– Пошли, – сказал Нед, беря поводья, быстро, но спокойно, чуть нетерпеливо, но почти рассеянно. – Передай…
   – Что случилось? – спросил дед. – Какого дьявола?…
   – Ничего, – сказал Нед. – Просто у меня сегодня не было сурдинок, и он это знал. Разве я вам не говорил, в какую сторону у этого коня голова варит? – Потом мне: – Там Бобо ждет. Передай ему одра, он отведет его в Мемфис. Мы сегодня едем домой.
   – Как же так, – сказал я. – Погоди…
   – Да забудь ты про коня, – сказал Нед. – Он нам не нужен. Хозяин получил назад свой автомобиль и потерял всего четыреста девяносто шесть долларов, а чтобы не иметь этого коня, стоит потерять четыреста девяносто шесть долларов. А ну как перестанут изготовлять эти вонючие рыбешки, что мы, скажи на милость, станем делать с ним? Пускай мистер Ван-как-бишь-его забирает Коппермайна обратно; может, когда-нибудь он расскажет ему и Бобо про вчерашний день.
   Но мы не уехали домой в тот вечер. После ужина мы снова сидели в кабинете у полковника Линскома. Вид у Буна был потрепанный, залатанный, укрощенный, но вполне спокойный и миролюбивый. И опрятный: он побрился и надел свежую рубаху. То есть новую, которую, должно быть, купил в Хардуике; он сидел на том же жестком стуле с прямой спинкой, на котором накануне вечером сидел Нед.
   – Да нет, – сказал он. – Я вовсе не из-за этого его отколошматил. У меня из-за этого злость уже прошла. Ее дело. А потом, человек не может бросить так сразу: приходится… приходится…
   – Закругляться понемногу? – сказал дед
   – Нет, сэр, – сказал Бун. – Не то. Бросать-то бросаешь, но приходится еще чистоту наводить, мусор подметать, хотя в общем-то уже и покончил. Нет, дело не в этом. Я за то хотел ему свернуть шею, что он мою жену шлюхой обозвал.
   – Так ты решил жениться на ней? – спросил дед.
   Но Бун ответил не деду: он набросился, буквально наскочил на меня.
   – Черт подери, – сказал он, – тебе можно из-за нее с голыми руками на нож переть, а мне жениться на ней нельзя? Чем я хуже тебя, пусть мне и не одиннадцать лет?
   Ну вот, почти и все. На следующий день около шести вечера мы перевалили через последний гребень и увидели поверх деревьев, окружающих городскую площадь, часы на здании суда. Нед произнес:
   – Хи-хи-хи. – Он сидел впереди с Буном. И еще: – Прямо будто два года здесь не был.
   – Вот задаст тебе Дельфина вечером жару, так захочешь, чтобы и впрямь не был, – сказал дед.
   – Или вовсе не возвращался, – добавил Нед. – Но ведь женщина цельный день только и делает, что метет, да стряпает, да стирает, да прибирается, надо же и ей иной раз поразвлечься.
   И наконец мы приехали. Машина остановилась. Я сидел не двигаясь. Затем дед вылез, тогда вылез и я.
   – Ключ у мистера Бэллота, – сказал Бун.
   – Ошибаешься, – сказал дед. Он достал ключ из кармана и протянул Буну. – Пойдем, – сказал он. Мы пересекли улицу, подошли к дому. И знаешь, о чем я думал? Я думал Ничего даже не изменилось. Потому что должно было измениться. Должно было стать другим хоть в чем-то. То есть не само измениться, а это я, вернувшись и принеся с собой то, что за последние четыре дня стало другим во мне, должен был все изменить. То есть если после этих четырех дней вранья, и обмана, и уловок, и твердых решений, и нерешительности, и всего того, что я сделал, и увидел, и услышал, и узнал, чего мама и отец не дали бы мне сделать, и увидеть, и услышать, и узнать, всего, что мне поневоле пришлось узнать и к чему я не был готов, чего мне негде было хранить, даже спрятать на время некуда; если и после этого не изменилось ничего, все осталось прежним, будто ничего не произошло – не стало меньше, или больше, или старше, или умнее, или милосерднее, – значит, что-то было потеряно, упущено, истрачено зря; либо это что-то было изначала неправильно, ошибочно и не должно было существовать, либо я ошибался, был неправ, или слаб, или, во всяком случае, недостоин этого.
   – Пойдем, – сказал дед, сказал ни ласково, ни неласково – никак; я подумал Хотя бы тетушка Кэлли выбежала, с Александром или без Александра, и заорала на меня! Но нет – ничего: только дом, который я знал раньше, чем узнал другие дома, майский вечер после шести, когда люди подумывают об ужине; и мама вскользь целует меня, и глядит не отрываясь, и хоть бы единый волосок поседел у нее за это время, и отец, которого я всегда немного… «боялся» не то слово, но другого мне не подобрать… боялся, потому что если бы не боялся, то, наверное, стыдился бы и его и себя. Дед сказал: – Мори…
   – Только не в этот раз, Хозяин, – сказал отец. И мне: – Давай покончим с этим.
   – Да, сэр, – сказал я и пошел за ним по коридору к ванной и подождал в дверях, пока он снимал с крюка ремень для правки бритв, и отступил в сторону, пропуская его, и мы пошли дальше; мама стояла на площадке лестницы, которая вела в подвал; я увидел слезы, но и только; а ведь она могла бы сказать: «не надо», или «пожалуйста», или «Мори», или хотя бы «Люций». Но ни слова не сказала, и я спустился вслед за отцом вниз и снова подождал, пока он отпирал дверь в погреб, и мы вошли внутрь; мы держали там растопку зимой и лед в оцинкованном ящике летом, у мамы и тетушки Кэлли там были полки с вареньями, джемом, консервами, и даже стояла старая качалка для мамы и тетушки Кэлли, где они сидели, пока обвязывали банки, а тетушка Кэлли иногда спала после обеда, хотя и утверждала, что и не думала спать. Так что наконец мы подошли к тому, к чему привели меня четыре дня барахтанья, жульничества и суетни; и это было неправильно, и мы с отцом оба понимали это. То есть если после всего моего вранья, и обмана, и своевольства, и соучастия он мог всего лишь выпороть меня, то такой отец был недостаточно хорош для меня. И если все, что я делал эти четыре дня, уравновешивалось ремнем для правки бритв, то, стало быть, мы оба с ним низко пали. Понимаешь? Положение было безвыходное, пока не постучался дед. Дверь не была заперта, но отец деда научил его, а дед научил моего отца, а отец научил меня, что никакая дверь и не требует замка: достаточно прикрыть ее, и ты должен дожидаться, чтобы тебя пригласили войти. Но на этот раз дед дожидаться не стал.
   – Нет, – сказал отец.– Двадцать лет назад ты поступил бы со мной точно так же.
   – Быть может, с тех пор я немного поумнел, – сказал дед. – Уговори Элисон, пусть поднимется наверх и перестанет хныкать. – И отец ушел, дверь снова закрылась. Дед уселся в качалку, – не толстый, но брюшко заполняло белый жилет ровно настолько, чтобы тяжелая золотая цепочка от часов была натянута.
   – Я лгал. – сказал я.
   – Поди сюда, – сказал он.
   – Не могу, – сказал я. – Говорю тебе, я лгал.
   – Знаю, – сказал он.
   – Так сделай что-нибудь. Что угодно. Только сделай.
   – Не могу, – сказал он.
   – Ничего нельзя сделать? Ничего?
   – Я этого не говорю, – сказал дед. – Я говорю, что я не могу ничего сделать. Но ты можешь.
   – Что? – спросил я. – Как мне это забыть? Скажи – как?
   – Тебе этого не забыть, – ответил он. – Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
   – Так что же мне делать?
   – Так и жить, – сказал дед.
   – Жить с этим? Ты хочешь сказать – всегда? До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь – не могу?
   – Нет, можешь, – сказал он. – И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не он, а он только уступил, не сказал «нет», хотя и знал, что должен был сказать. Поди сюда. – И тут я расплакался, заревел в голос, стоя (не просто стоя, а на коленях – такой я был уже длинный) между его колен, а он держал одну руку у меня на пояснице, а другую – на затылке, прижимая мое лицо к накрахмаленной рубашке, и я вдыхал его запах – крахмала, бритвенного лосьона, жевательного табака и бензина (там, где бабушка или Дельфина выводили пятно с сюртука) и, как обычно, слабый запах виски, сохранявшийся, по-моему, с первого стаканчика натощак в постели. Когда мне приходилось спать вместе с ним, утром первым делом появлялся Нед (без белой куртки, порой вообще без куртки или даже без рубахи, и даже когда дед стал ставить лошадей па каретном дворе, от Неда все равно пахло лошадьми) с подносом, на котором стоял графин, кувшин с водой, сахарница, ложка и бокал, и дед, сидя в постели, смешивал грог и выпивал его, а потом добавлял еще немножко сахара в опивки, и размешивал, и добавлял еще немножко воды, и давал мне, пока однажды бабушка, зайдя неожиданно в спальню, не положила этому конец. – Ну, будет, – сказал он. – Запас, наверное, израсходован. Пойди умойся. Настоящие мужчины тоже плачут, но потом всегда умываются.
   Вот и все. Был понедельник, я вернулся из школы (отец не позволил маме послать объяснительную записку, так что мне записали пропущенную неделю. Но мисс Роде собиралась дать мне возможность наверстать пропущенное), Нед снова сидел на ступеньках заднего крыльца, на этот раз бабушкиного, но и на этот раз в тени. Я сказал:
   – Если бы мы догадались поставить в тот последний раз деньги, которые дал нам Сэм на Громобоя, мы бы все уладили.
   – Я и так все уладил, – сказал Нед. – Получил пять к трем. Старому Пассему Худу перепало теперь двадцать долларов на его церковь.
   – Но мы же проиграли, – сказал я.
   – Это вы с Громобоем проиграли, – возразил Нед. – А я ставил те денежки на Акрона.
   – Ах так! – сказал я. Потом прибавил: – И сколько ты выиграл? – Он не шелохнулся. То есть будто и не слышал меня. То есть он вообще нисколько не изменился; словно это все та же прошлая пятница; четыре дня барахтанья, и уловок, и необходимости решать быстро, точно и правильно никак на нем не отразились, хотя я-то видел его, пусть однажды, но видел, когда у него не то что не было возможности поспать, но и надеть было нечего. (Замечаешь, как я упорно твержу «четыре дня»? Ведь мы с Буном – вдвоем, как мы думали – уехали из Джефферсона в субботу, и только в пятницу вечером мы с Буном и Недом снова увидели Джефферсон. Но для меня прошло всего четыре дня – от позднего вечера в субботу, когда мы заночевали у мисс Болленбо и когда Бун наутро повернул бы домой, скажи я только слово, и до той минуты, когда в среду я глянул с Громобоя вниз, и увидел деда, и подъехал к нему; все эти дни Нед нес бремя один, предотвращал наводнение, чинил обваливающуюся дамбу с помощью тех орудий, какие оказались под рукой – включая меня, – пока они не сломались. При том, что нал! вообще незачем было находиться позади дамбы, но настоящий мужчина всегда продолжает начатое, независимо от того, он начал или нет). Мне было всего одиннадцать, не знаю уж, каким образом я понял, но я понял: нельзя спрашивать у человека, сколько он выиграл или проиграл. Поэтому я сказал: – То есть я хочу знать, хватило бы выигрыша, чтобы отдать Хозяину его четыреста девяносто шесть долларов или нет?
   А он по-прежнему сидел, ничуть не переменившийся; так с чего было у мамы появиться за это время седым волосам? Раз и мне суждено ничуть не измениться? Потому что теперь я понял, что имел в виду дед: что оболочка человека, в которой он живет, в которой спит, имеет мало отношения к тому, кто он, и еще меньше – что делает. Затем Нед сказал:
   – Ты за эту поездку успел немало узнать про людей; удивляюсь, как ты про деньги не узнал. Ты что же, хочешь, чтобы Хозяин обидел меня, или я обидел Хозяина, или мы оба друг друга обидели?
   – Как это? – сказал я.
   – Ежели я предлагать ему полезу, что, мол, заплачу за него игровой долг, я, выходит, так прямо и выскажу ему, что он ничего в скачках не смыслит. А ежели объясню при этом, из каких денег заплачу, выходит, еще и докажу, что ничего не смыслит, так ведь?
   – Все равно не понимаю, в чем тут обида для тебя, – сказал я.
   – А вдруг он их возьмет, – сказал Нед.
   Наконец настал тот день. Эверби послала за мной, и я пошел через весь город и пришел в улочку, где стоял кукольный с виду домишко, Бун купил его на те деньги, которые выплачивал деду по пятьдесят центов каждую субботу. При ней была сиделка, и ей следовало бы лежать в постели. Но она ждала меня, сидела в халате на стуле и даже подошла к люльке и стояла, опираясь на мое плечо, пока я его разглядывал.
   – Ну что? – спросила она. – Как он тебе показался? Мне он никак не показался. Младенец как младенец, уже такой же уродливый, как Бун, но не такой громадный – до этого ему оставалось ждать еще лет двадцать. Я так и сказал.
   – Как оно зовется?
   – Не «оно», а «он», – сказала она. – Не догадываешься?
   – О чем? – спросил я.
   – Его зовут Люций Прист Хогганбек, – сказала она.

Послесловие

   Весной 1940 года, вскоре после выхода «Поселка», Фолкнер сообщал своему редактору Р. Хаасу, что у него возник замысел нового романа. «Это будет нечто в духе Гека Финна,– писал он.– Обыкновенный мальчишка лет двенадцати – тринадцати; взрослый белый мужчина с умом ребенка – сильный, добрый, храбрый, честный и совершенно безответственный; впавший в детство негр-слуга – своевольный, ворчливый, эгоистичный и весьма плутоватый; уже немолодая проститутка, обладающая сильным характером, благородством и здравым смыслом; и украденная скаковая лошадь, которую на самом деле никто из них не собирался красть. История состоит в том, как они – без гроша за душой – проделывают путь в тысячу миль, пытаясь скрыться от полиции, чтобы успеть вернуть лошадь владельцу. Их путешествие продолжается несколько недель…За это время мальчик взрослеет, становится мужчиной и, главное, хорошим человеком, в первую очередь под влиянием проститутки. Его опыт в миниатюре повторяет весь опыт юности, который формирует характер человека. Он проходит через такие испытания, которые для его родителей, принадлежащих к среднему классу, равнозначны разврату, разложению и даже преступлению; но это учит его храбрости, и чести, и благородству, и гордости, и состраданию. Он пропадает из дома всего лишь на несколько недель, но как только его мать снова встречается с ним, она понимает, что произошло с сыном, и говорит, рыдая: «Он больше не мой ребенок».
   На протяжении двадцати с лишним лет этот замысел так и оставался неосуществленным. Правда, Фолкнер использовал сам пикарескный сюжет путешествия через всю Америку с украденной лошадью для вставной новеллы к роману «Притча» (1954), но с другим набором персонажей и без какой-либо связи с темой взросления юноши. И только в 1961 году, когда писатель, несколько неожиданно для самого себя, снова ощутил прилив творческой энергии, он вернулся к старому замыслу и начал работу над романом «Похитители», первоначально названному «Конокрады» («The Horse Stealers»).
   Тематически «Похитители» примыкают к довольно большой группе произведений Фолкнера («Непобежденные», «Сойди, Моисей», «Осквернитель праха» и ряд рассказов), в которых определяющее значение имеет становление юного героя, теряющего нравственную «невинность» и получающего новый статус, его «инициация» в сложный и противоречивый мир взрослых, в диалектику нравственных антиномий. Однако здесь – пожалуй, впервые у писателя – тема «инициации» разрабатывается преимущественно в комическом плане («Эта книга становится все смешнее и смешнее»,– говорил о «Похитителях» сам Фолкнер). Возможно, со сменой тональности связано и появление в романе целой группы новых для йокнапатофского цикла персонажей. Из всех главных действующих лиц «Похитителей» лишь квартерон Бун Хогганбек, «горе-охотник» из книги «Сойди, Моисей», относится к постоянным йокнапатофцам. Остальные же – члены семьи Пристов и Нед Маккаслин – в других произведениях Фолкнера даже не упоминались. Для того чтобы новые жители Йокнапатофы не выглядели в ней чужаками, Фолкнер породняет их с кланом Маккаслинов, о котором рассказывалось в книге «Сойди, Моисей» (см. генеалогию в комментарии к т. III наст. изд.): дед рассказчика «Похитителей», банкир Люций Квинтус Карозерс Прист (Хозяин) оказывается мужем родной сестры Карозерса Маккаслина Эдмондса (Каса), а квартерон Нед – внуком основателя клана, старого Люция Квинтуса Карозерса Маккаслина, и одной из его наложниц-негритянок и, следовательно, приходится единокровным родственником всевозможным Бичемам.
   Кроме Маккаслинов и Бичемов, в романе упоминаются и многие другие постоянные персонажи йокнапатофского цикла: шериф Хэмптон («Поселок») и его внук, тоже шериф («Сарторис», «Осквернитель праха», «Город», «Особняк» и др.); доктор Пибоди («Сарторис», «Шум и ярость», «Когда настал мой смертный час», «Поселок» и др.); аптекарь Билл Кристиан («Город», «Особняк», рассказ «Дядюшка Билл»), судья Стивене, отец окружного прокурора Гэвина Стивенса (трилогия о Сноупсах и др.); майор де Спейн («Авессалом, Авессалом!», «Сойди, Моисей», «Осквернитель праха» и др.) и его сын Манфред («Город», «Особняк» и др.); генерал Компсон, дед героев «Шума и ярости» («Авессалом, Авессалом!», «Сойди, Моисей», рассказ «Справедливость» и др.); потомок индейских вождей Сэм Фазерс («Сойди, Моисей», рассказ «Справедливость», «Осквернитель праха»); охотники из книги «Сойди, Моисей» Уолтер Юэлл и Боб Легейт; механик Баффало («Город»); хозяйка публичного дома в Мемфисе мисс Реба Риверс со своим окружением («Святилище», «Особняк»).
   Для понимания романа весьма важен его подзаголовок «Ромап-воспоминанне», имеющий несколько функциональных значений. Во-первых, он прямо указывает на сам способ построения повествования от лица шестидесятипятилетнего Люция Приста, который рассказывает внуку о своем детстве, вспоминая далекое прошлое. Большая временная дистанция между описываемыми событиями и единой точкой зрения на них (прием, уникальный для Фолкнера) сообщает рассказу героя интонацию ностальгической грусти по утраченному раю детства. Его позиция, более чем когда-либо у Фолкнера, приближена к позиции авторской, и весь роман приобретает черты лирической реминисценции, преобразованного «воспоминания» самого писателя, который намеренно подчеркивает автобиографичность книги, включая в нее материал собственной семейной хроники. Так, отец рассказчика, Мори Прист, носит то же имя и занимает в Джефферсоне то же положение, что и отец Фолкнера, владелец конюшни в Оксфорде. У Пристов, как и у родителей писателя,– четверо детей, причем их няньку-негритянку, как и няньку четырех братьев Фолкнеров, зовут Кэлли.
   И наконец, подзаголовок романа имеет непосредственное отношение и к его тематическому ядру, ибо «инициация» юноши совершается у Фолкнера в традиционном, упорядоченном обществе, которое имплицитно противопоставляется распавшемуся порядку современного мира – противопоставляется как воспоминание о «золотом веке», сменившемся «веком железным». В этом смысле «Похитителей» можно рассматривать как реплику на известный роман Дж. Сэлинджера «Над пропастью во ржи», юный герой которого, подобно Люцию Присту в «Похитителях», впервые сталкивается с жестокими реальностями «взрослого» бытия. Выступая перед студентами Виргинского университета, Фолкнер говорил, что трагедия Холдена Колфилда, который «хотел стать частью человечества, приобщиться к человечности… и – потерпел крах», заключается в том, что «когда оп сделал попытку соединиться с человеческим родом, то человечности там и не оказалось. И ему ничего не оставалось делать, как в неистовом одиночестве, словно муха, жужжать за стеклянными стенками своего стакана до тех пор, пока он не остановится или сам себя не уничтожит этим неистовым жужжанием» (Фолкнер У. Статьи, речи, интервью, письма. М., 1985, с. 346). Воспитание же Люция Приста, происходящее в принципиально иной, патриархальной обстановке, приносит прямо противоположные результаты – сталкиваясь с той же «изнаночной», низменной стороной жизни (ср., например, сцепы общения героя с проституткой и последующего избиения), он усваивает преподанные ему уроки человечности, усваивает этический кодекс истинного джентльмена, блюстителями которого в «традиционном» обществе оказываются все, кроме нескольких негодяев,– от старых аристократов до негров и проституток. В отличие от прямого литературного предшественника обоих героев, марк-твеновского Гека Финна, которому, говоря словами Фолкнера, «пришлось бороться только с собственным малым ростом» и который не испытывает мук становления, ибо заранее «инициирован» и всегда равен самому себе, Люций Прист, как и Холден Колфилд, претерпевает сложный и порой мучительный процесс перехода, но он не прячется в отвращении за «стеклянными стенами стакана», а принимает на себя бремя нравственной ответственности за содеянное и «становится частью человечества».
   Роман был закончен Фолкнером в сентябре 1961 года и оказался его последним произведением. Он вышел в свет в июне 1962 года, за месяц до смерти писателя.
   А. ДОЛИНИН