Так что дед с бабушкой тоже ехали на похороны. Это означало – совершенно между прочим, – что, за неимением в городе других близких родственников, нас, – меня, и трех моих братьев, и тетушку Кэлли – отправят на ферму к дядюшке Захарии Эдмондсу за семнадцать миль от города на то время, пока отец и мама отсутствуют, и еще это означало, и тоже между прочим, что отец с матерью будут отсутствовать четыре дня. Но отнюдь не между прочим было то, что дед и бабушка не вернутся даже и через четыре дня. Потому что никогда еще не случалось, чтобы дед, уехав из Джефферсона хотя бы в Мемфис, не завернул на два-три дня по пути туда или обратно в свой любимый Новый Орлеан, а на сей раз они вполне могли захватить с собой и маму с отцом. То есть, в общем, означало то самое, что Бун по своей до неправдоподобия неосмотрительной беспечности выболтал мне уже дважды: что владелец автомобиля и все прочие, власть над ним имеющие или претендующие на таковую, будут находиться за триста миль от него в течение четырех дней или даже недели. Так что все его неуклюжие ухищрения совратить и соблазнить меня были для него просто перестраховкой. Даже не подкупом, не взяткой. Он и один мог угнать машину и, несомненно, угнал бы, окажись я неподкупным, даже сознавая, что настанет день – и ему придется все-таки ее вернуть пли вернуться самому, собственной персоной, и понести наказание, правда, куда менее страшное, чем если бы его настигла (вернее – когда настигнет) карающая рука деда. Потому что не вернуться он не мог. Куда еще было деться ему, не имевшему никакого другого пристанища, и для кого слова, имена «Джефферсон, Маккаслин, де Спейн, Компсон» значили не только дом, но и отца и мать? Но какие-то жалкие обрывки здравомыслия, какой-то зачаточный проблеск примитивного, так сказать, невинного благоразумия и расчета подсказали ему сперва попытать меня, заполучить как бы в качестве заложника. И ему даже не требовалось сперва меня проверять, испытывать. Когда взрослые говорят о невинности ребенка, они сами не понимают, что разумеют под этим. Если потребовать у них объяснения, они сделают уступку и скажут «ну, тогда неведенье». Но и это неверно. Нет такого преступления, которое давным-давно не пришло бы в голову мальчику одиннадцати лет. Невинность его состоит единственно в том, что он еще, пожалуй, недостаточно созрел, и поэтому ему не нужны плоды преступления, а это уже вопрос не столько невинности, сколько меры корысти; неведенье же его в том, что он не знает, как совершить преступление, а это вопрос не столько неведенья, сколько меры опыта.
   Но Бун этого не знал. Он знал одно – меня нужно соблазнить. А времени у него в обрез, – всего с момента отхода поезда и до наступления темноты. Он мог бы, конечно, пуститься в путь, поостыв, успокоившись, начав сначала, завтра утром, или через день, или в любой день до среды или даже включая среду. Но сегодняшний день давал Буну наилучший шанс: машина на виду у всего Джефферсона, уже на ходу, уже приведена в состояние отъезда; словно сами боги предоставили ему эти беспошлинные, безвозмездные часы между одиннадцатью с двумя минутами и заходом солнца, так неужели он пренебрежет ими, посмеет от них отказаться? Подъехала машина, в ней уже сидели дед с бабушкой и стояла коробка из-под башмаков с жареными цыплятами, и крутыми яйцами, и пирогом на обед, поскольку вагона-ресторана до пересадки на курьерский в час дня на узловой станции не будет, а бабушка и мама уже достаточно изучили деда и отца и знали, что те не станут ждать обеда до часу дня, кто бы там ни умер. И кстати, бабушка тоже, если бы осиротевшей была не мама. Нет, это неверно: у бабушки охват был шире, в круг ее сострадания входила не только жена ее сына; быть может, дело было в том, что мама – женщина. Мужчины не умеют справляться со смертью, они сопротивляются, пытаются отразить атаку и в результате разбивают себе башку, тогда как женщины обходят смерть с флангов, окружают, обволакивают единым, мягким и мгновенно возникающим содружеством непротивления, словно ватой или паутиной, и уже, лишенная жала, безобидная, не просто покоренная, но прирученная, она становится полезной, как неженатые или незамужние бедные родственники, которые всегда под рукой, чтобы заполнить пустующее место или повести к столу гостя, на которого никто не рассчитывал. Саквояжи бабушки и деда были уже привязаны на оба крыла машины, и Сан Томас вынес уже на улицу мамины и отцовские саквояжи, и мы все потянулись вереницей – мама под черной вуалью, отец с черной лентой на рукаве, мы, тетушка Кэлли с Александром на руках.
   – До свиданья, – сказала мама, – до свиданья, – целуя нас прямо сквозь вуаль; пахло от нее как всегда, но в запахе таилось что-то неуловимо черное, как сама эта черная вуаль (которая, в сущности, ничего не скрывала), словно к нам из Сент-Луиса долетело нечто большее, нежели бездушное послание, проделавшее триста миль по электрическому медному проводу. Да, я почувствовал этот запах, когда она поцеловала меня со словами: – Ты уже большой мальчик, мужчина. Ты должен помогать тетушке Кэлли, должен следить, чтобы малыши не досаждали кузине Луизе, – и быстро вошла в автомобиль, и села рядом с бабушкой, и тут Бун сказал:
   – Мне надо запастись бензином для поездки к Маккаслинам после обеда. Может, Люций съездил бы сейчас с нами и помог мне на обратном пути со станции.
   Видишь, до чего все шло гладко. До того гладко, что даже делалось стыдно. Казалось, будто добродетель и честность играли краплеными картами, будто они объединились против деда, и бабушки, и мамы с отцом. Если на то пошло, и против меня тоже. Даже то, что машины появились в Джефферсоне всего два-три года назад, было на руку Буну, – ну, хорошо, – нам. Мистер Раунсвелл, агент нефтяной компании, который снабжал все лавки йокнапатофского округа из своих цистерн, стоявших на запасном пути около станции, последние два года держал особую цистерну с бензином, помпу и негра, чтобы качать ее; Буну или любому другому, кому понадобился бензин, требовалось всего лишь подъехать, и остановиться, и вылезти из машины, а негр поднимал переднее сиденье, и измерял бак специальной палочкой с зарубками, и наполнял его, и брал деньги или (когда мистер Раунсвелл отлучался) предлагал вам расписаться в засаленной книге и пометить, сколько вы взяли галлонов. Но хотя дед купил машину уже почти год назад, никто из них, – дед, бабушка, или отец, или мама, – не знал, как она работает, и не дерзал (а может, и не хотел по недостатку любознательности) спросить у Буна или усомниться в его словах.
   Итак, мы с ним остались стоять на платформе, и мама помахала нам из окошка, когда поезд тронулся. Теперь Буну предстояло действовать. Надо было что-то сказать, начать. Ему удалось расчистить поле действия и заполучить меня, – по крайней мере до тех пор, пока тетушка Кэлли не начнет размышлять, почему я опаздываю к обеду. То есть Бун не знал, что ему и говорить не надо, в крайнем случае сказать, куда мы едем, но даже это, даже конечная цель не имела значения. Бун так и не научился понимать человеческую природу и, видно, забыл даже то, чего когда-то не мог не знать о мальчиках.
   И теперь Бун не знал, как начать. Он просил об удаче, и незамедлительно, так сказать, с обратной почтой, ему даровали такую удачу, что он не знал, как с ней справиться. Тебе, может быть, уже говорили, что Фортуна – переменчивая потаскуха [12], которая никому не отказывает и всем дает – либо хорошее, либо дурное, и хорошего больше, чем получающий, по его мнению (быть может, справедливому), заслуживает; и дурного больше, чем ему под силу. Так и с Буном. Он только и сказал:
   – Ну вот.
   Но я не стал ему помогать, я мстил. Да, но кому? Не Буну, конечно, а самому себе, своему позору; может быть, отцу с мамой, которые оставили меня на произвол позора; может быть, деду, чей автомобиль сделал позор возможным. Кто знает? Может быть, самому мистеру Баффало, этому одержимому, отмеченному богом маньяку, который в своей невинности затеял всю эту историю два года назад. Но мне стало жаль Буна – у него было так мало времени. Уже больше одиннадцати, тетушка Кэлли ждала, что я вот-вот появлюсь, но не оттого, что знала – с момента, как она услышит свисток двадцать третьего у нижнего переезда, и до нашего появления не может пройти более десяти минут, а оттого, что ей уже не терпелось покормить нас всех и отправиться к Маккаслинам. Она родилась в деревне и по-прежнему предпочитала ее городу. Бун не глядел на меня. Изо всех сил старался не глядеть.
   – Триста миль, – сказал он. – Хорошо, что изобрели поезда. А пришлось бы им ехать мулами в фургоне, как бывало раньше, так им бы туда и за десять дней не добраться, не то что за те же десять обернуться.
   – Отец говорил – четыре дня, – сказал я.
   – Верно, – сказал Бун. – Говорил. Может, у нас целых четыре дня на то, чтоб вернуться домой, но и четыре дня не вечность. – Мы дошли до машины и уселись. Но Бун все еще не заводил мотора. – Может, когда Хозяин вернется через де… через четыре дня, он позволит мне научить тебя водить эту штуку. Ты уже большой. А потом, ты уже и так умеешь. Думал ты об этом?
   – Нет, – сказал я. – Потому что он не позволит.
   – Ну, не торопись. У тебя в запасе четыре дня, может, он и передумает. Только мне сдается, скорее десять. – Он по-прежнему не заводил мотора. – Десять дней, – сказал он. – Как ты считаешь, куда эта машина может доехать за десять дней?
   – Отец сказал – четыре, – сказал я.
   – Ну пускай, – сказал он. – А куда за четыре?
   – Почем я знаю, – сказал я. – Никто мне этого не докладывал и не доложит.
   – Ладно, – сказал он. Он внезапно завел мотор, дал задний ход, повернул, сразу набрал скорость и быстро покатил, но не к площади и не к бензокачке мистера Раунсвелла.
   – Мы, кажется, собирались за бензином, – сказал я. Мы ехали на полной скорости.
   – Я передумал, – сказал Бун. – Возьму после обеда, перед тем, как ехать к Маккаслинам. Чтоб поменьше испарилось, пока машина стоит на месте.
   Мы ехали узкой улочкой, мчались между негритянскими хижинами, и огородами, и загончиками для кур, цыплята и дворняги, как безумные, выскакивали из пыли прямо перед нами, едва успевая увернуться от машины; мы выехали на ничейное поле, пустырь, кое-где со следами шин, но не копыт; и тут я узнал это место: самодельный автодром мистера Баффало, куда загнал его два года назад указ муниципалитета после случая с полковником Сарторисом и где он учил Буна водить машину. Но я все еще не понимал в чем дело, пока Бун не затормозил рывком и не сказал:
   – Пересаживайся.
   Так что в конце концов я все-таки опоздал к обеду, тетушка Кэлли уже стояла на веранде с Александром на руках и начала вопить на нас с Буном еще до того, как Бун затормозил и я вылез. Бун в конце концов победил меня в честном бою; видно, он не совсем перезабыл все, что знал о мальчиках во времена своего детства. Теперь я, конечно, понимаю, да и тогда понимал, что падение Буна и мое совершилось не только мгновенно, но и одновременно – в тот самый миг, когда мама получила известие о смерти дедушки Лессепа. Но мне-то хотелось верить именно в то, что Бун меня победил. Во всяком случае, тогда я убеждал себя, что под защитой нерушимой и неотвратимой честности, сопутствующей той фамилии, которую я ношу, честности, созданной по образцам и примерам моих рыцарственных предков-мужчин, изустно завещанной, нет, навязанной мне отцом, еще больше развитой – и потому особенно уязвимой для позора – нежными увещеваниями мамы, я просто проверял Буна; не испытывал собственную добродетель, а просто проверял, может ли Бун пошатнуть ее, и в своей невинности слишком понадеялся, положился на ее доспехи и щит, предполагая, ожидая, требуя от нее больше, чем эта слабая, тончайшая как шелк преграда могла выдержать. Я говорю «слабая», не колеблясь, более того, настаивая на этом определении потому, что в свое время успел убедиться, сколь часто поборники добродетели и даже люди, практикующие добродетель, относятся с глубоким недоверием к ее прочности и полагаются и уповают не на самое добродетель, а скорее на бога или богиню, в чьем ведении добродетель находится; обходят добродетель, как бы выражая этим преданность Верховной Богине, и в отплату за это богиня должна либо отвести искушение, либо так или иначе встать между ними и искушением. Этим объясняется очень многое, потому что опять-таки в свое время я имел случай заметить, что богиня, ведающая добродетелью, ведает, видимо, и везением, а может, и безрассудством.
   Итак, Бун победил меня в честном бою, пользуясь, как подобает и свойственно джентльменам, перчатками. Когда он затормозил и сказал «Пересаживайся», я решил, что знаю зачем. Мы и раньше проделывали это в четырех или, может, в пяти удобных и благоприятных случаях на дедовом участке: сидя на коленях у Буна, я крутил руль, а он поправлял меня и тихонько вел машину на малой скорости. Поэтому я успел подготовиться. Я был уже en garde [13] и даже собирался нанести контрудар – открыл рот, чтобы сказать Вот еще, садиться к тебе на колени, сегодня и без того жарища. И потом, пора двигать домой как вдруг увидел, что он, продолжая говорить, уже вылез из машины и стоит рядом, не снимая руки с руля, и мотор работает. Я еще секунду-две не мог поверить своим глазам.
   – Скорей, – сказал он. – Того и гляди из проулка Кэлли с ребятенком под мышкой выскочит и завопит как резаная.
   Я пересел за руль, а Бун рядом со мной, надо мной, поперек меня, держал одну руку на моей, чтобы переключать скорости, а другую на моей другой руке, чтобы регулировать газ, и мы принялись ездить взад и вперед по залитому слепящим солнцем пустырю, сперва немножко вперед, потом немножко назад, сосредоточенно, не ощущая течения времени, Бун, как и я, поглощенный, увлеченный, поправлял меня (ведь ты же понимаешь, ставка его была так велика), забыв о времени, вне времени, неподвластные ему, пока в полумиле от нас на здании суда часы не пробили двенадцать, вернув нас к действительности, швырнув назад в угрожающе-жестокий мир жульничества и обмана.
   – Так, – сказал Бун, – теперь живо, – и, не дожидаясь, пока я пересяду, буквально подняв меня и перебросив через себя, сам сел за руль, а машина уже мчалась назад, через весь участок, к дому, и мы разговаривали уже как мужчина с мужчиной, взаимно связанные преступлением, сообщники, конечно, но еще не равные из-за моей детской невинности; я уже хотел было сказать А теперь что мне делать? Ты мне скажи, как опять Бун опередил меня и сделал нас наконец равными:
   – Обмозговал, как быть дальше? Времени у нас, прямо скажем, в обрез.
   – Ладно, – сказал я. – Давай. Поворачивай домой, пока тетушка Кэлли не начала вопить.
   Понял теперь, что я хотел сказать насчет Добродетели? Ты слыхал, а нет, так услышишь, как люди говорят про плохие времена или про плохие поколения. Таких вообще не существует. Ни одна историческая эпоха, ни одно людское поколение никогда не были, не бывают и не будут настолько велики, чтобы вместить, воплотить всю недобродетельность каждого отпущенного им мгновения, равно как не могут вместить, вдохнуть весь воздух каждого мгновения; единственно, на что они могут надеяться, это как можно меньше замараться, соприкасаясь с ней. Ведь такая жалость, что Добродетель не заботится, не умеет так заботиться о своих присных, как Не-Добродетель. Наверное, не умеет. И посвятившие себя Добродетели получают от нее в награду лишь безжизненный, бесцветный и безвкусный суррогат, ни в какое сравнение не идущий не только с блистательными дарами – грехом и наслаждением, но и с тем вечно бдительным, неслабеющим, прозорливым мастерством – этой необычайной, несравненной способностью изобретать и придумывать, – с каким даже неуверенные шаги младенчества твердо и неуклонно направляются He-Добродетелью на путь удовольствий. О да, я неслыханно созрел с тех пор, как две минуты назад пробили часы. Я заметил, что, помимо немногочисленных, частных случаев злокачественно преждевременной, если так можно выразиться, зрелости, дети, подобно поэтам, лгут скорее ради удовольствия, чем ради выгоды. До тех пор так оно было и со мной, если не считать незначительных исключений, случаев простой самозащиты от существ (моих родителей) больше и сильнее меня. Но не после. Во всяком случае, не в ту минуту. В ту минуту я был так же криводушен, как Бун, а на следующем этапе стал даже еще виновнее, чем он. Потому что я оказался сообразительнее Буна (я и сам чувствовал, нет, знал, это было очевидно, Бун тоже недвусмысленно дал мне это понять) и вдруг ощутил, испытал тот самый лихорадочный приступ ликования, какой, должно быть, испытал сам Фауст: я сделал открытие, что из нас двоих, обреченных, безвозвратно погибших, я – хозяин, глава, вождь.
   Тетушка Кэлли уже стояла на веранде с Александром на руках и вопила.
   – Замолчи, – сказал я. – Обед готов? Машина сломалась. Бун ее чинил. Мы не успели даже за бензином заехать, так что сейчас мне надо скорей поесть и ехать заливать с ним бак.
   Я прошел в столовую. Обед уже был на столе. Лессеп и Мори уже ели. Тетушка Кэлли уже одела их (для того, чтобы съездить за семнадцать миль к дядюшке Заку на четыре дня, она одела их так, будто они ехали в Мемфис; уж не знаю зачем, разве что ей нечего было делать между отъездом мамы с отцом и обедом. Ведь Мори и Александру еще полагалось соснуть перед отъездом), но судя по тому, в каком виде была спереди рубашка на Мори, тетушке Кэлли еще предстояло отмывать его и переодевать.
   И все равно я кончил раньше всех и опять убежал во двор деда (тетушка Кэлли, конечно, опять принялась вопить, хотя в доме, понятно, чуть потише. Но что она могла поделать, одна-одинешенька, да еще негритянка, против He-Добродетели?). Нед, наверное, смылся в город, как только автомобиль отъехал на станцию. Но, наверное, вернется пообедать. Так оно и было, уже вернулся. Мы с ним стояли на заднем дворе. Он прищурился на меня. Часто – в общем почти всегда – его глаза отсвечивали красным, как у лисицы.
   – А ты что, у них не останешься? – спросил он.
   – Я обещал ребятам пойти завтра поудить, один там нашел новую яму.
   Нед прищурился.
   – Значит, думаешь проехаться к Маккаслинам, а потом тут же воротишься с Буном. Тогда придется тебе придумать, что сказать мисс Луизе, а то она тебя не отпустит, вот тут-то я тебе пригожусь.
   – Нет, – сказал я. – Без тебя обойдусь. Я тебе это просто так говорю, чтоб ты знал, где я, тогда тебя потом ругать не будут. Я тебя и беспокоить не стану. Переночую у дядюшки Айка. – Раньше, когда еще не появились на свет остальные, то есть мои братья, если мама с отцом возвращались домой поздно, а дед и бабушка тоже уходили куда-нибудь, я обычно оставался до их возвращения у Неда с Дельфиной. Иногда я даже ночевал у них просто так, для развлечения. Я и сейчас мог бы, но какой в этом был смысл? Дядюшка Айк жил один в единственной комнате над своей скобяной лавкой. Даже если бы Нед (или кто другой из заинтересованных лиц) спросил его напрямик, ночевал ли я у него с субботы на воскресенье, к тому времени наступил бы уже по крайней мере понедельник, а я уже твердо и бесповоротно решил не думать о понедельнике. Понимаешь, если бы люди не решали твердо и бесповоротно не думать о следующем понедельнике, Добродетели не выпадало бы столько тяжелой, неблагодарной работы.
   – Так, так, – сказал Нед. – Без меня, значит, обойдешься. Просто ты такой добренький, не хочешь беспокоить и тревожить меня. Никого не хочешь беспокоить и тревожить, когда начнется переполох, станут спрашивать, почему ты не у Маккаслинов, как тебе велел твой папочка. – Он прищурился на меня. – Хи-хи-хи, – сказал он.
   – Ладно, – сказал я. – Скажешь отцу, что я пошел удить в воскресенье, когда они уехали. Мне наплевать.
   – Ничего я никому не собираюсь про тебя говорить, – сказал он. – Ты не моя забота. Пока твоя мамочка не вернулась, ты Кэллина забота. Или, как ты говоришь, на сегодняшнюю ночь – мистера Айка. – Он прищурился. – А когда Бун Хогганбек за вами пожалует?
   – С минуты на минуту, – сказал я. – Твое счастье, что отец или дед не слышат, как ты называешь его Буном Хогганбеком.
   – Я его величаю мистером чаще, чем он того стоит, уж не говорю – заслуживает, – сказал Нед. – Хи-хи-хи, – сказал он.
   Понимаешь? Я делал все, что мог. Только вот беда – в качестве орудий мне были даны всего-навсего невинность и неведенье; ни силы, ни знаний, ни даже времени. Когда судьба, боги, – ну, ладно, He-Добродетель, – предоставляют вам удобный случай, в придачу следовало бы предоставить и время. Хорошо хоть – дядюшку Айка легко было разыскать в субботу.
   – Что за разговор! – сказал он. – Переночуешь у меня. Может, мы с тобой завтра сходим на рыбалку, только отцу не проговорись.
   – Нет, сэр, – сказал я. – Сегодня не останусь. Пойду, как всегда, к Неду и Дельфине. Просто я хотел сказать вам, раз не могу сказать маме. В смысле, спроситься у нее.
   Понимаешь? Я делал все, что мог, пускал в ход все, что имел, знал. Не то чтобы я терял веру в конечный успех, а просто мне казалось, что He-Добродетель, подвергая меня испытанию, теряет время, такое нужное, так отчаянно необходимое для более важных целей. Я отправился домой, но не бегом – Джефферсон не должен видеть меня бегущим. Но только что не бегом. Понимаешь, я боялся оставить Буна одного, без поддержки, в руках тетушки Кэлли.
   Я поспел вовремя. Собственно, опоздал Бун с автомобилем. Тетушка Кэлли даже успела снова переодеть Мори и Александра; если они и поспали после обеда, значит, это был самый недолгий, самый скоропалительный сон во всей истории нашей семьи. Нед тоже торчал там, хотя ему и не полагалось. Нет, не так. Я хочу сказать: то, что он находился там, было совершенно ненормально. Ненормально не то, что он находился в нашем доме, – он там часто бывал, – а то, что старался сделать что-то полезное в отсутствие деда и бабушки. Сейчас он выносил багаж: плетеную корзину с пеленками Александра и прочими его персональными пожитками, саквояжи с одеждой – моей, Лессепа и Мори на четыре дня, и вещи тетушки Кэлли, увязанные в скатерть. Нед свалил все это в кучу у ворот и сказал тетушке Кэлли:
   – За те же деньги можешь и посидеть, побереги свои ноги. Бун Хогганбек где-то поломал свою телегу и старается ее починить. Хочешь взаправду выехать к Маккаслинам засветло – позвони мистеру Бэллоту в конюшню, пускай пришлет Сана Томаса с коляской, а уж я отвезу вас туда чинно-благородно, как людей.
   Между тем стало похоже, что Нед прав. В половине второго (и все это время Александр с Мори могли бы преспокойно спать) Буна не было; затем Мори с Александром могли бы поспать еще полчасика на верхосытку, а Нед успел повторить «я вам говорил» уже столько раз, что тетушка Кэлли перестала вопить из-за Буна и принялась вопить на самого Неда, так что он ушел и уселся в беседке, увитой виноградом; тетушка Кэлли собралась было послать меня на поиски Буна с автомобилем, когда он наконец подъехал. Я взглянул на него и обмер. Он переоделся. То есть он еще и побрился, и надел не просто белую рубашку, а чистую, с воротничком и галстуком; когда он выйдет из машины, чтобы погрузить нас, у него, чего доброго, через руку будет перекинут сюртук, и первое, что увидит тетушка Кэлли, подойдя к машине, будет его саквояж на полу. Я испугался. И не только испугался, но и разозлился – не на Буна, это я понял, осознал сразу, а на себя самого, я должен был знать, предвидеть это, зная всю жизнь (это я тоже теперь осознал), что кто имеет дело с Буном, имеет дело с ребенком и должен не только справляться с его непредвиденными выходками, но и предугадывать их; суть была не столько в отсутствии у Буна малейших зачатков здравого смысла, сколько в том, что я позорно не сумел предугадать, предположить, что они у него начисто отсутствуют. Но я сказал, крикнул тому Некто, кому предъявляют обвинение в такие критические минуты Разве Ты не знаешь, что мне всего одиннадцать? Неужели Ты думаешь, я могу справиться со всем этим в мои одиннадцать лет? Разве Ты не понимаешь, что взваливаешь на меня больше, чем я могу выдержать? Хотя уже в следующую секунду я разозлился и на Буна тоже, не за то, что его глупость вконец загубила нашу поездку в Мемфис (правильно, Мемфис ни разу не упоминался как конечная цель ни в моем рассказе, ни в разговорах между Буном и мной. Зачем? Куда еще нам было ехать? В самом деле, куда еще в Северном Миссисипи можно хотеть поехать? Какое-нибудь престарелое, конченное существо на своем смертном одре могло бы предвкушать или со страхом предчувствовать более отдаленную станцию назначения, но только не Бун и не я). По правде говоря, в ту минуту я желал бы никогда не слышать ни о Мемфисе, ни о Буне, ни об автомобилях; я перешел на сторону полковника Сарториса, был за то, чтобы стереть с лица земли мистера Баффало с его мечтой в момент ее зачатия. Я разозлился на Буна за то, что он разрушил, уничтожил этим своим детским поступком, точно младенец, бессмысленно брыкнувший ножкой, непрочную и шальную постройку из моего вранья, и лживых обещаний, и лживых клятв и обнажил ту, другую фальшивку, на которую я променял, нет, за которую продал душу дьяволу; за это, а может быть, еще и за выставление напоказ полной негодности и никчемности моей души, – а я-то в своем тщеславии рассчитывал на выгодный договор с дьяволом, нимало не помышляя об удовольствии, а тем более о грехе, все равно как подчас теряют девственность – по какой-то ничтожной оплошности, к примеру, не поглядев, куда ступаешь. А затем и злость прошла. Ничего не осталось, ровным счетом ничего. Мне хотелось не ехать никуда вообще, не быть нигде. Я хочу сказать, не быть сейчас, в данный момент. А если уж быть, то чтобы раньше, в прошлом. Я говорил себе и верил в это (знаю, что верил, потому что с тех пор повторял это тысячу раз, и все еще верю в это, и надеюсь повторять это еще тысячу раз, пока живу, и бросаю вызов всякому, кто скажет, будто я в это уже не смогу поверить). Ябольше никогда не стану врать. Слишком хлопотно. Все равно как пытаться воткнуть торчком перышко в песок, насыпанный на блюдечко. Этому никогда конца не будет. И отдыха не будет. И все равно ничего не выйдет. С песком-то все равно не справиться, так что уж лучше отказаться сразу.