— Я знаю по крайней мере еще одного человека, кому не все в этой истории понятно, — говорю. Остановил машину перед школой. Звонок уже дали, как раз последние ученики входят. — Хоть раз не опоздала, — говорю. — Сама пойдешь и пробудешь все уроки или мне отвести тебя и усадить за парту? — Вышла из машины, хлопнула дверцей. — И запомни мои слова, — говорю, — я с тобой не шучу. Пусть только еще раз услышу, что ты прячешься по закоулочкам с каким-нибудь пижоном.
   На эти слова обернулась.
   — Я ни от кого не прячусь, — говорит. — Все могут знать все, что я делаю.
   — Все и знают, — говорю. — Каждому здешнему жителю известно, кто ты есть. Но я этого больше терпеть не намерен, слышишь ты? Лично мне плевать на твое поведение, — говорю. — Но в городе здесь у меня дом и служба, и я не потерплю, чтобы девушка из моей семьи вела себя как негритянская потаскуха. Ты меня слышишь?
   — Мне все равно, — говорит — Пускай я плохая и буду в аду гореть. Чем с вами, так лучше в аду.
   — Прогуляй еще один раз — и я тебе такое устрою, что и правда в ад запросишься, — говорю. Повернулась, побежала через двор. — Помни, еще только раз, — говорю. Даже не оглянулась.
   Я завернул на почту, взял письма и поехал к себе в магазин. Поставил машину, вхожу — Эрл смотрит на меня. А я на него смотрю: давай, если желаешь, заводи речь насчет опоздания. Но он сказал только:
   — Культиваторы прибыли. Поди помоги дядюшке Джобу поставить их на место.
   Я вышел на задний двор, там старикашка Джоб снимает с них крепеж со скоростью примерно три болта в час.
   — По такому, как ты, работяге моя кухня тоскует, — говорю. — У меня там кормятся все никудышные нигеры со всего города, тебя лишь не хватает.
   — Я угождаю тому, кто мне платит по субботам, — говорит он. — А уж прочим угождать у меня не остается времени. — Навинтил гаечку. — Тут у нас на весь край один только и есть работяга — хлопковый долгоносик.52
   — Да, счастье твое, что ты не долгоносик и не заинтересован кровно в этих культиваторах, — говорю. — А то бы ахнуть не успели, как ты бы уработался над ними насмерть.
   — Что верно, то верно, — говорит. — Долгоносику туго приходится. В любую погоду он семь деньков в неделю вкалывает на этом адовом солнце. И нет у долгоносика крылечка, чтоб сидеть смотреть с него, как арбузы спеют, и суббота ему без значения.
   — Будь я твоим хозяином, — говорю, — то и тебе бы суббота была без значения. А теперь давай-ка высвобождай их от тары и тащи в сарай.
   От нее письмо я вскрыл первым и вынул чек. Жди от бабы аккуратности. На целых шесть дней задержала. А еще хотят нас уверить, что могут вести дело не хуже мужчин. Интересно, сколько бы продержался в бизнесе мужчина, который бы считал шестое апреля первым днем месяца. Когда матушке пришлют месячное извещение из банка, она уж обязательно приметит дату и захочет знать, почему я свое жалованье внес на счет только шестого числа. Такие вещи баба в расчет не берет.
   «Мое письмо про праздничное платье для Квентины осталось без ответа. Неужели оно не получено? Нет ответа на оба последних моих письма к ней — хотя чек, что я вложила во второе, предъявлен к оплате вместе с вашим очередным. Не больна ли она? Сообщи мне немедленно, иначе я приеду и выясню сама. Ты ведь обещал давать мне знать, как только у нее будет нужда в чем-нибудь. Жду ответа до 10-го. Нет, лучше дай сейчас же телеграмму. Ты вскрываешь мои письма к ней. Я знаю это так же твердо, как если бы сама видела. Слышишь, телеграфируй мне сейчас же, что с ней, по следующему адресу».
   Тут Эрл заорал Джобу, чтобы поторапливался, и я спрятал письма и пошел во двор — расшевелить немножко Нигера. Нет, нашему краю просто необходимы белые работники. Пусть бы эти черномазые лодыри годик-другой поголодали, тогда бы поняли, какая им сейчас малина, а не жизнь.
   Вернулся со двора — десятый час. У нас сидит коммивояжер какой-то. До десяти еще осталось время, и я пригласил его пойти тут рядом выпить кока-колы. Разговор у нас зашел насчет видов на урожай.
   — Толку мало, — говорю. — От хлопка прибыль одним биржевикам. Забьют фермеру мозги, давай, мол, урожаи подымай — это чтоб им вывалить на рынок по дешевке и оглоушить сосунков. А фермеру от этого единственная радость — шея красная да спина горбом. Потом землю кропит, растит хлопок, а думаете, он хоть ржавый цент выколотит сверх того, что на прожитье нужно? Если урожай хороший, — говорю, — так цены до того упадут, что хоть на кусту оставляй, а плохой — так и в очистку везти нечего. А для чего вся чертова музыка? Чтоб кучка нью-йоркских евреев — я не про лиц иудейского вероисповедания как таковых, я евреев знавал и примерных граждан. Вы сами, возможно, из них, — говорю.
   — Нет, — отвечает — я американец.
   — Я не в обиду сказал это, — говорю. — Я каждому отдаю должное, независимо от религии или чего другого. Я ничего не имею против евреев персонально, — говорю. — Я про породу ихнюю. Они ведь не производят ничего — вы согласны со мной? Едут в новые места следом за первыми поселенцами и продают им одежду.
   — Вы старьевщиков-армян имеете в виду, — говорит он, — не правда ли? Первопоселенец не охотник до новой одежды.
   — Я не в обиду, — говорю. — Вероисповедание я никому в упрек не ставлю.
   — Да-да, — отвечает. — Но я американец. У нас в роду примесь французской крови, откуда у меня и этот нос. Я коренной американец.
   — То же самое и я, — говорю. — Немного нас теперь осталось. Я про тех маклеров говорю, что сидят там в Нью-Йорке и стригут клиентов-сосунков.
   — Уж это точно, — говорит. — В биржевой игре мелкота как муха вязнет. Законом следовало бы воспретить.
   — Может, я неправ, по-вашему? — говорю.
   — Нет-нет, — говорит. — Правы, конечно. На фермера все шишки.
   — Еще бы не я прав, — говорю. — Обстригут тебя как овцу, если только не получаешь конфиденциальной информации от человека, который в курсе. Должен вам сказать, я держу прямую связь кой с кем там на бирже в Нью-Йорке. У них в советчиках один из крупнейших воротил. Притом мой метод, — говорю, — в один прием большой суммы не ставить. Я не из тех сосунков, что думают, они все поняли, и хотят за три доллара убить медведя. Таких-то сосунков и ловят нью-йоркцы. Тем и живут.
   Пробило десять. Я пошел на телеграф. День начался с небольшого повышения, как они и предсказали мне.
   Я отошел в уголок и перечел их телеграмму, на всякий пожарный случай. А пока читал, телеграфист принял новую сводку. Акции поднялись на два пункта. Наши, что на телеграфе собрались, все поголовно покупают. Это уже из разговоров их понятно. Мол, прыгай скорей на подножку, ребята, а то укатит счастье. Как будто трудно понять, к какому клонится исходу. Как будто закон такой и обязали тебя покупать. Ну что ж, и нью-йоркским евреям жить надо. Но что за времена настали, будь я проклят, если любой сволочной иностранец, светивший задом у себя на родине, где его господь бог поселил, может являться к нам в страну и прямо тащить барыши у американца из кармана. Еще на два пункта поднялись. Итого, на четыре. Но черт их дери, они же на месте там и в курсе дела. И если поступать не по их советам, так на кой тогда платить им десять долларов ежемесячно. Я уже ушел было, но вспомнил и вернулся, дал ей телеграмму. «Все благополучно. К напишет сегодня».
   — К напишет? — удивляется телеграфист.
   — Да, — говорю. — Ка. Буква такая.
   — Я просто для верности спрашиваю, — говорит.
   — Вы давайте шлите, как написано, а уж верность я вам гарантирую, — говорю. — Заплатит получатель.
   — Телеграммы отбиваем, Джейсон? — встревает Док Райт, заглядывая мне через плечо. — Что это — шифровка маклеру, чтоб покупал?
   — Да уж что бы ни было, — говорю. — Вы, ребята, своим умом живете. Вы ведь больше в курсе, чем ньюйоркские дельцы.
   — Кому же, как не мне, в курсе быть, — говорит Док. — Я бы деньги сэкономил нынче, если б играл на повышение — по два цента за фунт.
   Еще сводка пришла. Упали на пункт.
   — Джейсон продает, — говорит Хопкинс. — По физиономии видать.
   — Да уж продаю ли, нет ли, — говорю — Продолжайте действовать своим умом, ребята. Этим богачам евреям из Нью-Йорка тоже надо жить, как всем прочим.
   Я пошел обратно в магазин. Эрл занят у прилавка.
   Я прошел в заднюю комнату, сел к столу, вскрыл то письмо, что от Лорейн. «Милый папашка хочу чтоб ты приехал Мне без папочки не та компания скучаю об миленьком папашке». Еще бы. Прошлый раз я дал ей сорок долларов В подарок. Женщине я никогда и ничего не обещаю и вперед не говорю, сколько дам. Это единственный способ держать их в узде — Пускай сидит гадает, какой сюрприз я ей преподнесу. Если тебе нечем бабу другим удивить, удиви оплеухой.
   Я порвал письмо и зажег над урной. У меня правило: с женским почерком ни клочка бумаги у себя не оставляю, а им я вообще не пишу. Лорейн меня все просит — напиши, но я ей отвечаю: все, что я забыл тебе сообщить, подождет до следующего моего приезда в Мемфис. Ты-то, говорю, можешь написать мне иногда, без обратного адреса на конверте, но посмей только по телефону вызвать — и ты кувырком полетишь из Мемфиса. Когда я у тебя, то я клиент не хуже всякого другого, но телефонных звонков от бабья не потерплю. На, говорю, и вручаю ей сорок долларов. Но если, говорю, спьяна тебе взбредет в голову позвонить мне, то советую прежде посчитать до десяти.
   «Когда же теперь?» — говорит.
   «Что?»
   «Ждать тебя».
   «Там видно будет», — говорю. Она хотела было заплатить за пиво, но я не дал. «Спрячь, — говорю. — Купи себе платье на них». Горничной тоже дал пятерку. В конце концов, я считаю, что деньги сами по себе не имеют цены; важно, как ты их тратишь. Трястись над ними нечего, они же не наши и не ваши. Они того, кто их умеет поймать и удержать. Тут в Джефферсоне у нас есть человек, наживший уйму денег на продаже неграм гнилого товара. Жил он у себя над лавкой, в каморке размером со свиной закут, сам и стряпал себе. А лет примерно пять назад он вдруг заболел. Струхнул, видно, крепко, и когда поднялся на ноги, то начал в церковь ходить и миссионера содержать в Китае. Пять тысяч долларов ежегодно в это дело всаживает. Я частенько думаю — ну и взбесится же он, если после смерти обнаружит вдруг, что никаких небес нет и в помине и что плакали его ежегодные пять тысяч. По-моему, умер бы уж лучше без проволочек и деньги бы сэкономил.
   Догорело письмо, я хотел было сунуть обратно в пиджак остальные, но меня будто толкнуло что-то — дай-ка, думаю, еще до обеда вскрою письмо, которое Квентине; но тут слышу, Эрл орет, чтобы шел обслужить покупателя. Спрятал я письма, вышел к ним, стою жду, пока чертов вахлак четверть часа решает, какой ему ремешок взять для хомута — за двадцать центов или же за тридцать пять.
   — Брать — так уж хороший, — говорю. — С дешевеньким инвентарем далеко, братцы, не уедете, хозяйства вперед не подвинете.
   — Если этот негодящий, — говорит, — так для чего он на продажу выставлен?
   — Я не сказал, что этот не годится, — говорю. — Я сказал, тот лучше.
   — А откуда вы знаете? — говорит. — Вы что, пробовали их на хомуте?
   — Я оттуда знаю, — говорю, — что у того цена выше на пятнадцать центов. Оттуда ясно, что тот лучше.
   Мнет в руках двадцатицентовый ремешок, пропускает его через пальцы.
   — Пожалуй, этот все ж таки возьмем, — говорит. Я предложил завернуть, но он смотал его колечком и сунул в карман своей робы. Потом вытащил кисет, развязывал-развязывал, вытряс на ладонь несколько монеток. Отделил четвертак.
   — А на пятнадцать центов я в обед перекушу, — говорит.
   — Что ж, — говорю, — дело хозяйское. Только на будущий год не приходите жаловаться, что новую сбрую надо покупать.
   — До нового года еще ого-го, — говорит.
   Отделался от него наконец, но стоит мне только вынуть из кармана этот конверт, как опять что-нибудь. Они все приехали в город на представление, прямо косяками хлынули отдавать свои денежки ловкачам, от которых городу ни пользы, ни дохода, если не считать того, что хапуги в городской управе поделят между собой. А Эрл хлопочет, суетится, как курица по курятнику: «Слушаю вас, мэм. Мистер Компсон вас обслужит. Джейсон, покажи-ка даме маслобойку», — или: «Джейсон, отпусти на пять центов гардинных колец».
   Да уж, Джейсона работа любит. Конечно, говорю матушке, в университеты нас не посылали, не обучали в Гарвардском, как ночью прыгать с моста, не умея даже на воде держаться; а в Сивонийском вообще, что такое вода, не проходят. Так и быть, говорю, пошлите меня в университет нашего штата — может, выучусь пипеткой стенные часы заводить и заступлю на место Бена, и тогда Бена сможете послать служить на флот. А нет — так в кавалерию, там мерины в ходу. А тут еще она Квентину прислала ко мне на прокорм. Что ж, говорю, и это тоже правильно — чем мне на север ехать куда-то на должность к ним в банк, так они мне прямо на дом прислали мою должность. Тут матушка в слезы, а я ей:
   — Что вы, что вы, я не возражаю, пусть живет; чтобы вам сделать удовольствие, я и службу могу бросить, и сам буду нянчить ее, а уж вы с Дилси позаботитесь, чтоб у нас мучная кадь не пустовала, или Бена в кормильцы приспособьте. Отдайте его напрокат в бродячий цирк, непременно где-нибудь в других местах найдутся охотники платить за погляденье десять центов.
   Тут опять слезы и причитания — дескать, мой бедный убогий малютка, а я ей: Да-да, дайте ему только подрасти, большим помощником вам будет, а то теперь он всего в полтора раза выше меня ростом. А она мне: Скоро я умру, и тогда всем вам будет лучше, — а я на это ей: Ладно, ладно, пускай по-вашему. Спору нет, она вам действительно внучка, вопрос только, кто у нее другая бабушка. Но, говорю, время покажет, кто прав. Если вы думаете, что она сдержит обещание и не будет ездить к ней сюда, то вы сами себя дурачите. — На похоронах и объявилась в первый раз. Мать сидит причитает — хоть то слава богу, что в тебе ничего компсоновского, кроме фамилии, ты все, что у меня теперь осталось, — ты и Мори, а я ей: Ну, лично я мог бы преспокойно обойтись без дяди Мори, — и тут они входят и говорят, что все готово, можно ехать. Матушка перестала плакать. Опустила вуаль, сошла вниз. Дядя Мори выходит из столовой, платочком прикрывает себе рот. Все расступились, сделали для нас проход, мы вышли на крыльцо — как раз вовремя, чтоб увидать, как Дилси гонит за угол Бена с Ти-Пи. Сошли с крыльца, в карету сели. Дядя Мори все бубнит: «Бедная моя сестрица, бедная сестрица», — и гладит мамашину руку, а во рту у него что-то есть.
   — Ты не забыл траурную повязку? — спрашивает она. — Трогали бы уже, пока Бенджамин не вернулся им всем на посмешище. Бедный мальчик. Он и не знает. Не способен даже осознать.
   — Ну, ну, ну, — бубнит дядя Мори, не раскрывая рта, и руку ей поглаживает. — Так оно и лучше. Пусть не ощущает своего сиротства, пока может.
   — У других женщин дети служат опорой в годину утраты, — говорит матушка.
   — У тебя Джейсон есть и я, — утешает дядя Мори.
   — Это такой ужас для меня, — говорит она. — За каких-то два неполных года потерять их обоих, и как потерять.
   — Ну, ну, ну, — бубнит тот. А чуть погодя поднес ко рту руку потихоньку и выкинул их за окно. Тут я понял, чем это пахнет для него. Гвоздичками, жевал, чтоб заглушить. Он, должно быть, посчитал, что на отцовских похоронах прямой его долг клюкнуть, а может, это буфет спутал его с отцом и не дал пройти мимо. По-моему, если уж приспичило тогда отцу продавать имущество, чтобы послать Квентина в Гарвардский, то куда больше проку бы нам всем было, если бы он продал лучше этот буфет и на часть денег купил себе смирительную рубашку с одним рукавом. Должно быть, оттого во мне, по мамашиным словам, и компсоновского ничего нет, что он проспиртовался без остатка, пока до меня дошла очередь. По крайней мере, я не слышал, чтоб он хоть раз предложил продать что-нибудь и меня послать в Гарвардский.
   Сидит, мямлит: «Бедная сестрица», — и руку ей гладит своей в черной перчатке — за эти перчатки прислали счет через четыре дня, точно двадцать шестого числа, потому что тогда ровно месяц исполнился, как отец ездил к ним и чадо нам привез, и не захотел даже сказать ни где она, ни как она, а мать плача спрашивает: "И ты с ним даже и не виделся? И не попытался заставить его обеспечить младенчика? — а отец ей: «Нет уж, она ни к центу его денег не притронется». А матушка: «Его по суду можно заставить. Он ничего не может доказать, если только… Джейсон Компсон! Неужели вы были настолько глупы, что…»
   «Помолчи, Кэролайн», — отец ей и послал меня, чтобы помог Дилси старую колыбель притащить с чердака. Я и говорю Дилси:
   — Вот и должность моя — с доставкой на дом. — Мы ведь все время надеялись, что у них как-то уладится и он не станет ее гнать, и мать все говорит, бывало, что уж мою-то карьеру она просто не вправе подвергать опасности, после того как семья столько сделала для нее и для Квентина.
   — А где ей место, как не дома, — Дилси мне. — Кому ее растить, когда не мне? Кто ж, как не я, всех вас вырастила?
   — Да уж, хвалиться есть чем, — говорю. — Ну теперь матушке, по крайней мере, будет чем терзаться. — Снесли мы колыбель с чердака, и Дилси поставила ее в бывшей Кэддиной комнате. Того только матушка и ждала.
   — Тш-ш, мис Кэлайн, — Дилси ей. — Вы же дитя разбудите.
   — В эту комнату? — говорит матушка. — В эту зараженную атмосферу? Не предстоит ли мне и так тяжелая борьба с тем, что она унаследовала?
   — Полно тебе, — говорит отец. — Не глупи.
   — Где ж ей быть, как не здесь, — говорит Дилси. — В той самой спаленке, где я ее маму каждый божий вечер укладывала с тех самых пор, как она подросла и стала у себя спать.
   — Тебе не понять, — говорит матушка. — Чтобы моя родная дочь была брошена собственным мужем. Бедный невинный младенчик, — говорит и смотрит на Квентину. — Ты не узнаешь никогда, сколько ты горя причинила.
   — Полно тебе, Кэролайн, — отец говорит.
   — Зачем вы такое при Джейсоне, — говорит Дилси.
   — Я ли не ограждала Джейсона, — говорит мамаша. — Как только могла ограждала. И уж все, что в моих слабых силах, сделаю, но ее защищу от заразы.
   — Хотела бы я знать, какой ей вред от спанья в этой комнате, — говорит Дилси.
   — Уж вы как хотите, — говорит матушка. — Я знаю, что я всего-навсего беспокойная старая женщина. Но я знаю, что нельзя безнаказанно попирать установления господни.
   — Сущий вздор, — говорит отец. — Что ж, Дилси, тогда поставь ее в спальню миссис Кэролайн.
   — Пусть, по-твоему, вздор, — говорит матушка. — Но она и узнать никогда не должна. Ни разу не должна услышать это имя. Дилси, я запрещаю тебе произносить это имя при ней. Я вознесла бы хвалу господу, если бы она могла вырасти и не знать даже, что у нее есть мать.
   — Ты говоришь как дурочка, — отец ей.
   — Я никогда не вмешивалась в то, как ты воспитывал их, — говорит матушка. — Но теперь я уже больше не могу. Мы должны решить это сейчас же, нынче же вечером. Либо это имя никогда не будет произнесено в ее присутствии, либо увозите ее прочь, либо же уйду я. Выбирайте.
   — Ну, полно, — говорит отец. — Просто ты расстроена. Кроватка здесь пусть и останется, Дилси.
   — Как бы вы сами не слегли, — говорит Дилси. — Вид у вас — будто с того света. Идите-ка в постель, я вам стаканчик пунша сделаю, и спите себе. Небось за все эти разъезды ни разу не выспались.
   — Никаких стаканчиков, — говорит матушка. — Разве ты не знаешь, что доктор не велит? Зачем ты потворствуешь ему? Вся его болезнь в этих стаканчиках. Ты на меня взгляни, я тоже ведь страдаю, но я не так слабохарактерна, и я не пью, не свожу себя в могилу этим виски.
   — Чепуха, — говорит отец. — Ни аза эти врачи не знают! Зарабатывают себе на жизнь никчемными предписаниями: делай, пациент, чего сейчас не делаешь, принимай, чего не принимаешь, — и в этом весь предел наших познаний в устройстве выродившейся двуногой обезьяны. Сегодня врача, а завтра ты еще духовника мне приведешь. — Матушка в слезы, а он вышел из комнаты. Сошел вниз и — слышу — скрипнул дверцей буфета. А ночью я проснулся и опять слышу, как он сходит к буфету. Матушка уснула, что ли, потому что в доме стало тихо наконец. И он старается, чтобы не зашуметь, отворил дверцу неслышно, только видно подол ночной рубашки и босые ноги у буфета.
   Дилси постелила Квентине, раздела, уложила. Как отец внес ее в дом, так она и не просыпалась еще.
   — Скоро уж, гляди, из люльки вырастет, — говорит Дилси. — Ну вот и ладно теперь. Постелю себе тюфяк тут же рядом через коридор, чтоб вам ночью не вставать к ней.
   — Я все равно не усну, — говорит мамаша. — Ты ступай домой. Я обойдусь. Я буду счастлива остаток своей жизни посвятить ей, если только смогу оградить ее…
   — Тш-ш! — Дилси ей. — Мы уж о ней позаботимся. А ты иди-ка тоже спать, — говорит она мне. — Тебе завтра в школу вставать.
   Я пошел, но матушка обратно позвала и поплакала надо мной.
   — Ты моя единственная надежда, — говорит. — Ежевечерне я благодарю за тебя господа.
   Сидим с ней ждем, пока скажут «готово», и она мне: «Если уж и мужа я лишилась, то хоть за то благодарение господу, что ты мне оставлен, а не Квентин. Слава богу, что ты не Компсон, ибо все, что у меня теперь осталось, — ты и Мори», а я и говорю: «Ну, я лично мог бы обойтись без дяди Мори». А он знай гладит руку ей своей перчаткой черной и бубнит невнятно. Перчатки снял, только когда очередь дошла кинуть ком земли лопатой. Он почти самый первый стоял, где над ними держали зонтики, и могильщики то и дело ногами топали, стучали заступами, чтоб налипшую грязь сковырнуть, и комья глухо шлепались на крышку, а когда потом я отошел к карете, то увидел, как он за чьим-то могильным камнем тянет из бутылки. Я думал, он навеки присосался, а на мне мой новый костюм, но хорошо, что на колесах еще не так много было грязи, только все равно матушка увидела и говорит: «Нескоро теперь у тебя будет новый», а дядя Мори ей: «Ну, ну, ну. Не волнуйся ни о чем. Ты всегда можешь на меня рассчитывать».
   Что верно, то верно. Всегда можем. Четвертое письмо сегодняшнее — от него, но я и не вскрывая знаю, о чем там. Я его письма уже сам писать бы мог или читать мамаше наизусть, набавив десять долларов для верности. Но то, третье, меня так и подмывало проверить. Прямо чувство такое, что уже надо ждать от нее очередной каверзы. С того первого раза она поумнела все же. Я тогда ей быстро дал понять, что со мной — это не с отцом иметь дело. Стали засыпать могилу, матушка расплакалась, конечно, и дядя Мори усадил ее в карету и укатил с ней. «А ты, — говорит, — сядешь в любой другой экипаж; тебя, говорит, каждый с удовольствием подвезет. А мне придется сейчас сопровождать матушку». Я хотел ему сказать: «Да-да, оплошность ваша, конечно. Вам надо было две бутылки взять, а не одну». Но вспомнил, где мы, и промолчал. Им что, пускай я мокну, зато мамаша хоть всласть набеспокоится, что я воспаление легких схвачу.
   Подумал я про все это, посмотрел, как они туда землю валят, шлепают грязь заступами, вроде раствор для кирпичей готовят или забор ставят, и стало не по себе как-то так, и я решил пройтись, что ли. Но если пойду по дороге в город, то они нагонят в экипажах, сажать к себе станут, и я подался от дороги к негритянскому погосту. Встал от дождя под деревьями, где слегка только покапывало и откуда видно будет, когда кончат и уедут. Скоро все уехали, я еще чуть подождал, потом пошел оттуда.
   Трава вся мокрая, и я иду по тропке — и только у самой уже почти могилы увидал ее: стоит в черной дождевой накидке и на цветы глядит. Я сразу понял, кто это, — еще прежде чем она обернулась, посмотрела, подняла вуаль.
   — Здравствуй, Джейсон, — говорит и руку подает. Поздоровались мы с ней.
   — Ты зачем здесь? — говорю. — Ты же как будто дала обещание не ездить к нам. Я думал, у тебя хватит ума не приезжать.
   — Да? — говорит. Отвернулась, смотрит на цветы. Их там было долларов на пятьдесят, не меньше. И Квентину на плиту кто-то положил букетик. — Ума, говоришь?
   — Впрочем, меня это не удивляет, — говорю. — Ты же на все способна. Ты ни о ком не думаешь. Тебе на всех плевать.
   — А, — говорит. — Ты про свою должность. — Смотрит на могилу. — Мне жаль, Джейсон, что так получилось.
   — Сильно тебе жаль, — говорю. — Теперь, значит, кроткие речи в ход пущены. Только напрасно приехала. Наследства нету ни гроша. Мне не веришь — спроси дядю Мори.
   — Да никакого мне не нужно наследства, — говорит. Смотрит на могилу. — Почему не сообщили мне? — говорит. — Я случайно увидела в газете. На последней странице. Совсем случайно.
   Молчу. Стоим, смотрим на могилу, и мне вспомнилось, как мы маленькие были и всякое такое, и опять стало не по себе, и досада какая-то давит, что теперь дядя Мори все время будет торчать у нас и распоряжаться, как вот сейчас оставил меня под дождем одного добираться домой.
   — Да, много ты о нас думаешь, — говорю. — Только умер — сразу шмыг обратно сюда. Но впустую ты хлопочешь. Не думай, что тебе удастся под шумок домой вернуться. Не усидела в седле — пешком ходи, — говорю. — У нас в доме даже имя твое под запретом, — говорю. — Понятно? Мы знать вас не знаем, тебя, его и Квентина, — говорю. — Понятно тебе?
   — Понятно, — говорит. — Джейсон, — говорит и смотрит на могилу. — Если ты устроишь, чтобы я ее на минутку увидела, я дам тебе пятьдесят долларов.
   — Да у тебя их нету, — говорю.
   — А сделаешь? — говорит и на меня не смотрит.
   — Сперва деньги покажи, — говорю. — Не верю, чтоб у тебя было пятьдесят долларов.
   Смотрю, задвигала руками под накидкой, потом показала руку. А в руке, будь ты неладно, полно денег. Две или три желтенькие бумажки светят.