Уже на третий день ему была передана королевская награда — пятьдесят дукатов.

Это могло быть следствием всяких рекомендаций, мягкого настроения короля, отчасти делом случая. Но неделю спустя произошло нечто большее. Он получил королевское поручение. Поручение было почетное.

Правитель Орана посвящался в рыцари Сантъягского ордена, Сервантес должен был передать грамоту. Ему уплатили проездные деньги — сто дукатов.

Это была миссия посланника или письмоносца — на выбор. Сервантес не сомневался. Поездка — лишь первая ступень, первый шаг на славном пути королевской службы! Он был человеком щедрой и расточительной фантазии. Его вера в жизнь, постоянно наказываемая обманом и, наконец, сраженная, теперь снова воспрянула с полной силой. Он был богат. Теперь он всегда будет богат. Эти сто пятьдесят червонцев — всего лишь крошечная уплата в счет будущего, меньше того: карманные деньги. Он уже видел себя на высоком посту в королевском совете, посланником, командиром полка. Все это были настолько высоко оплачиваемые должности, что и родным обеспечивалось безбеднейшее существование. Андреа… Он так был уверен в предстоящем успехе, что ему и в голову не пришло сейчас послать деньги в Мадрид. Эти червонцы уйдут на ближайшие расходы. Их, пожалуй, даже не хватит.

Томарский двор быстро привлек к себе торговцев предметами роскоши, по преимуществу генуэзцев. Он приобрел фландрские брыжи с кружевной обшивкой, чрезвычайно изящную шляпу, посеребренную шпагу и посеребренный кинжал. Он ехал по поручению своего государя, посредничая между ним и африканским наместником, ему подобало позаботиться о своей наружности. Тяжесть многих лет свалилась с его плеч. Он осушал первый кубок счастья с жадностью, как нетерпеливый мальчик.

Его корабль отправлялся из Картагены. Он пролетел на королевских лошадях через Андалузию, розоватыми молниями промелькнули города Севилья и Кордова. В глубоком вырезе бухты стояла его галера. Ждали только его прибытия. Когда он вступил на борт, экипаж встретил его троекратным приветственным криком, подобавшим лишь высокопоставленным особам. Остаток дня и ночь они скользили по ласковым волнам, на рассвете перед ними вырос Оран.

Это был город, к которому он некогда тщетно стремился, бесконечно блуждая по скалистым дорогам. Теперь его примчало сюда дуновение ветра или дуновение уст его царственного покровителя. Наконец-то окончились все мученья. Небывало легким шагом одолел он крутой портовый переулок и шаткий мостик над расселиной, по ту сторону которой высилась «Красная Крепость», обиталище правителя.

Одряхлевший старый офицер встретил Сервантеса, как посланца небес. Эта грамота означала для него не только почет. Он жил в постоянной нужде, на его средства кормилось в Испании многочисленное и никчемное семейство. Но с рыцарским званием была связана ежегодная пенсия в четыре тысячи талеров. Беззаботная старость, удовлетворенное семейство.

Слезы потекли по седеющей бороде генерала.

Вечером был пир. Пили огненный многолетний вальдепеньяс. Дон Мигель де Сервантес Сааведра с полным удобством и независимостью восседал в кругу господ, слушавших и обслуживавших его с величайшей внимательностью.

После ужина правитель отвел Мигеля в сторону, чтоб, облегчить перед ним свое сердце. Наконец-то явилась возможность! Он не сомневался, что это прямейший путь к слуху его величества. Он будет вполне откровенен: они живут в Оране, как в осажденной крепости. Правители до сих пор сохранили титул: «военный протектор государства Тлемсен». Но он лишь однажды отважился посетить Тлемсен! Он и его солдаты не решаются отойти на три мили от Орана, в лучшем случае на десять. Счастье еще, что он, с величайшим трудом, удержал город в своих руках. Очень уж пренебрегает ими Мадрид. Солдатам не платят, крепость месяцами оставляют без боевых припасов, большинству пушек по семьдесят лет, их нельзя сдвинуть с места, — подставки и колеса сломаются.

Чем объяснить, что так скупятся именно на Оран? Господин посланник не отвергнет его почтительнейшей просьбы о содействии!

Сервантес слушал, соглашался и обещал.

Он отлично знал, чего не хватало Африке. Он испытал это на собственном теле. Помощь необходима, он с этим согласен. Он сам верил в свою миссию, как верил в нее правитель.

Его воображение не знало пределов. Ночью, лежа в сводчатой каменной спальне, он вдруг ярко представил себя во главе королевского флота. Ему было поручено завоевание Африки. Он отбирал у полумесяца Алжир, Дшидшелли, Табарку, Тунис… Стоя, подобно деревянному изваянию, на носу своего адмиральского галиона, скользил он вдоль берегов, и красно-желтое знамя в его руке задевало скалы.

Когда Сервантес вернулся, король был в Лиссабоне. Он отправился в обширный и нелепо выстроенный дворец. Придворный секретарь принял от него благодарственное послание правителя, бросил рассеянный взгляд на Сервантеса и снабдил письма канцелярским штемпелем и номером.

Он удалился. Он ждал. Ничего не последовало. Он явился. Он попросил аудиенции. Никакого ответа. Он посетил высших чиновников. Его не знали. Он спустился к низшим. Его заставили ждать в приемных. Он сидел часами, как недавно с отцом.

Он вспомнил о своих знатных друзьях. Его встретили холодно. Он кинулся на поиски дворцового чиновника и его жены. Они вернулись в Мадрид. Он переменил жилище, приискал сперва подешевле, потом перебрался в нору. Без мараведиса в кармане скитался он по многолюдному Лиссабону. Кружева на его брыжах превратились в лохмотья. Он их отпорол.

Он продал свою серебряную шпагу и свой серебряный кинжал, чтоб собрать денег на дорогу в Мадрид. Этого не хватило. Он с трудом подкапливал недостающее.

Он не был послом — он был всего лишь письмоносцем. Полтораста дукатов полностью вознаграждали его за труды. Быть может, вся оранская миссия была лишь предлогом, чтоб иметь возможность аккуратно занести в книгу его прошение.

«ПРИВАЛ КОМЕДЬЯНТОВ»

Когда, приехав в Мадрид, он добрался, наконец, до жилья на задворках Калье де Аточа, там жили чужие люди: сапожник с семейством. Его осведомили: родители снова переехали, на этот раз в Толедо. Одному богу было известно, какие новые надежды повлекли туда отца. Мигелю оставили узел с его пожитками. Он взял его, поблагодарил и ушел.

Он нашел каморку на площади Матуте, как раз позади коллегиума Лорето. Он снял ее, не представляя себе, чем и как заплатит. Когда он развязал узел, сверху лежала его красная шапка времен алжирского рабства.

Он надел ее и принялся разглядывать себя в разбитом зеркале, украшавшем его жилище. Лицо его сильно осунулось и увяло, борода и виски уже мерцали сединой. Он с прежним правом надел эту шапку: она значила больше, чем воспоминание. Ведь он, в сущности, лишь сменил одно рабство на другое. Он был всем, навсегда и неоплатно должен. Безмерно должен родителям, бедной Андреа, монастырскому начальству благочестивой сестры, португальским знакомым. Должен братству тринитариев, выкупившему его, должен за корабль, снаряженный братом Родриго, должен купцу Экзарке за его фрегат. Должен, должен, должен. Разглядывая серое лицо в красном колпаке, он продолжал насмешливое самоистязание и вызывал из небытия шеренги давно забытых кредиторов. Он знал, что никогда не сможет расплатиться. У него не было хлеба на завтрашний день.

Он поселился в странной местности. Ближайшая маленькая площадь называлась «Привалом комедьянтов». Это было ее официальное название. Она возникла недавно, как и весь этот нищий квартал. «Театральный двор» был неподалеку. Недавно открылся еще один театр — «Королевский». Он был всегда полон, как и первый.

В переулках ютился нищенствующий, пестрый и шумно-общительный рой авторов. Квартал кишел музыкантами, плясунами, фиглярами и непомерно многочисленным женским сопровождением. Сочинители бродили толпами. Все эти господа жили случайными заработками, должали, сидели в кабаках и разыгрывали из себя важных людей.

Резкий отпечаток наложило на этот мир общераспространенное щегольское отношение к делам чести. Всюду в Испании чувство старинного рыцарства давно уже выродилось в крайность. Достаточно было косого взгляда, чтоб вылетели из ножен кинжалы; почти каждое утро находили в уличной грязи заколотых дворян. Но здесь, вокруг «Привала комедьянтов», это уродство нравов было еще разительнее. Историческое тщеславие мстило кроваво. Актер, у которого отбили роль, рифмоплет, злорадно высмеянный товарищем, считали убедительнейшим опровержением удар кинжала. Честь какой-нибудь легкой особы, с которой жили не более двух недель, защищали с таким рвением, словно речь шла о чести девственной герцогини. Гримасничало неукротимое чванство. Шулера, перенимавшие друг у друга жульнические приемы, раскланивались с длительными церемониями, именовали друг друга «ваша милость» и говорили не иначе, как в третьем лице. Хвастовство не имело границ. Каждый из этих горе-поэтов и рифмоплетов претендовал на создание «Илиад» и «Энеид».

Лгали бесстыдно друг другу в глаза, каждый делал вид, что верит, и требовал того же от других. Но театр был для всех великой надеждой, подлинным магнитом. Ведь там можно было заработать нешуточные деньги пятьдесят-семьдесят талеров за одно представление.

Правда, нелегко было угодить публике! Да и директорам тоже. Даже писателю с именем, какому-нибудь Артиеда или Армендарису, редко удавалось увидеть сцену. Обычно играли одного только Лоне.

Он представлял собой неправдоподобнейшее исключение. Этот юноша дал жизнь всему театру своего времени. Шесть театральных трупп, странствовавших по Испании, исполняли почти исключительно его одного. Он захватил в свои руки театры Валенсии, Севильи, Бургоса. Его величали театральным королем, чудом природы, испанским фениксом. Директора слали к нему издалека посланцев с заказами, напоминаниями, деньгами. Эти посланцы осаждали его жилище, поджидали в садике позади дома, пока он окончит пьесу. Он едва начал свой жизненный путь, а уже вошел в поговорку. «Достойно Лопе», — говорили о вещах, особенно радующих глаз, слух или вкус. Это выражение употреблялось всеми, даже людьми, понятия не имевшими, кто такой Лопе и что такое театр.

Сервантес видел его почти каждый день. Вот что было загадочней всего: человек успевал между двумя восходами солнца написать пьесу в три тысячи стихов, в меньший срок, чем требовался писцу для переписки такого текста, и при этом у него еще оставался досуг для жизни! «Привал комедьянтов» упивался его любовными историями. Они были многочисленны, несмотря на его прочную связь с пышной Еленой Веласкес, которая, впрочем, вышла замуж и теперь именовалась Осорио. Каждый день сидели они вдвоем в «Гербе Леона», и никогда не было заметно, чтоб Лопе стремился домой, к чернильнице. Наоборот, ему здесь нравилось. Чад покорной зависти, густо обволакивавшей его, казалось, ласкал ему ноздри.

Молчаливого Сервантеса он сперва вовсе не заметил, — сидел в сторонке какой-то пожилой, однорукий человек неопределенных занятий. Когда же они, наконец, познакомились и стали завязываться беседы, — Лопе проявил мало симпатии. Что-то отталкивало его от Сервантеса.

Мигель сожалел об этом. Он восхищался прославленным юношей. За первым театральным впечатлением последовали другие, сильнейшие. Кроме того, Лопе выпускал чуть ли не каждые две недели новый том, по двенадцати пьес в каждом. Тут была очевидная гениальность! Пусть ни одна из этих драм не достигала неоспоримого совершенства, но в каждой из них были сцены, потрясавшие душу своей подлинной и высокой поэзией. Здесь было все, что способно взволновать и развлечь человека, широко несся вспененный поток трагизма, юмора, шутовства, мудрости, фантастики и житейского опыта. Неповторимое многообразие. Все становилось материалом. Любой повод годился: убийство короля, новелла или вчерашняя городская сплетня, Ариост или Тассо, правительственный отчет, легенда о святом или грубая шутка, услышанная в трактире; Испания, Греция, Германия, Персия, Польша, Америка все страны годились для него.

Ничего похожего на постоянство не было в этом юноше. Мгновенно менялись его капризы, ни в чем не знал он меры, поминутно происходили скандалы из-за прекрасной Осорио; он тщеславился до нелепости, никакая лесть не казалась ему слишком неуклюжей; сейчас он был добросердечен и щедр, а в следующее мгновение весь кипел ядовитейшей злобой. Когда ставились его пьесы, ему было безразлично, как бы ни коверкали их актеры. Он их уже не помнил. Это писал другой… Столикий Протей, он и в самом деле что ни час становился другим.

Таким же казалось Сервантесу и его творчество. Это чудовищно-стремительное созидание не имело ничего общего с трудом сочинителя и с отдельными произведениями. Оно скорее напоминало вулканическую щедрость самой природы, которая ведь тоже не задумывается над последовательностью и мерой, но с безответственной неистощимостью извергает маски и существа из своего бурно бьющего лона.

Природа или нет, но одно было очевидно: эта непомерная производительность преграждала путь к сцене всем современникам, и ему в том числе. Он уже давно был знаком с предпринимателем Веласкесом и с его соперником Гаспаром де Поррес. Но когда он робко заводил речь о своих трудах, о почти законченной комедии превращений «Сбитая с толку», о константинопольской трагедии «Смерть Селима», они благосклонно его выслушивали, но вспоминали при этом о пяти или десяти турецких драмах и пьесах превращений, недавно предложенных Лопе. Его положение становилось все безвыходнее. Хозяин «Герба Леона» стал наливать ему бокал лишь до половины. Он уже подумал было вернуться к давно забытому искусству писца, но кто же в Мадриде интересовался письмами, если не умел их писать!

Время от времени ему удавалось заработать несколько реалов хвалебными стихотворениями — сочинители охотно помещали подобные посвящения на первых страницах своих книг. Одно было написано для кармелитского патера, занимавшегося стихотворством, другое для некоего Хуана Руфо, описавшего в скучных стихах жизнь Дон Хуана Австрийского. Одной победе при Лепанто было посвящено пять бесконечных песен… Сервантеса очень раздражало, когда, позднее, весь этот эпос, столь неумеренно им расхваленный, оказался бесстыдным литературным воровством.

С этим приходилось покончить.

Скрепя сердце он снова отправился к господину Роблесу. Благожелательный купец призадумался. Не приходило ли ему в голову написать пастушеский роман? Нет, не поэму, а роман в духе знаменитой «Дианы». Этим публика, по-видимому, еще не пресытилась. Не так давно вышли три новых переложения «Дианы», и все продолжения и подражания имели не меньший успех. Произведение Хиль Поло существует уже на пяти или шести языках. Готовится даже латинский перевод — видимо, для монастырей. Не возьмется ли Сервантес за что-либо в этом роде? Он только советует выбрать для заглавия классическое женское имя, чтобы каждому читателю тотчас же пришла на память недостижимая «Диана».

Было подписано подобие контракта. Сервантес получил небольшой задаток.

Он тотчас же принялся за работу. Он просиживал целые дни в своей полутемной каморке, оттачивая прозу и стихи, потому что свою «Галатею» он решил написать, по испытанной традиции, в смешанной форме. Труд не радовал. Он задыхался в этом надушенном и надуманном мире, в этой фальшивой Аркадии, безотрадно было общение с этими похотливо-стыдливыми нимфами, жеманно играющими луком и шлейфом, с этими воркующими пастушками. Он создавал слащавую красивость и заставлял свои пары вести хитроумнейшие диалоги, а кровь его не знала, о чем писала рука.

Эти манерные чириканья и рыданья — вся эта кропотливая любовная риторика не имела ничего общего с подлинной человеческой страстью. Он поставлял модный товар. Он предпочел бы резать подметки, если б знал сапожное ремесло.

Ему было под сорок. Он прожил жизнь без любви. Разочарования юности давно позабылись. Он обнимал женщин во всех городах, куда его заносили причуды судьбы. Обычно они бывали из тех, которых забывают уже в часы объятий. Если же к нему привязывалась женщина, которая ему нравилась, он спешил вырваться на свободу. Это не годилось — солдат, калека, нищий не имел права на привязанность и семью.

Но теперь, именно теперь, когда он, ради хлеба, выдумывал и рифмовал пустую амурную сказку, — хищной птицей упала на него из темной тучи любовь и вонзила когти в его сердце.

АНА ФРАНКА

Она уверяла, что ее отец был придворным, и называла себя де Рохас. Ана Франка де Рохас. Но была она, по всей вероятности, дочерью немецкого солдата — так говорили люди, и ее белокурые волосы подтверждали это. Ее мать торговала фальшивыми драгоценностями и дешевыми женскими украшениями в одном из проходов на Калье де Толедо. Об этом Сервантесу шепнули на ухо в первый же вечер.

Обычно он сторонился женщин в «Гербе Леона» из боязни, что придется одну из них пригласить. Сегодня он, не долго раздумывая, перешагнул через двух мужчин, сидевших подле нее на скамейке, отстранил удивленных собеседников и заговорил. Блондинка улыбнулась ему, польщенная столь очевидным успехом. Он не давал ей рта раскрыть, — это еще успеется, — и развлекал ее забавным разговором в испытанном тоне, среднем между почтительностью и иронией. Он заказал фрукты и пирожное, к ним еще бутылку сладкого таррагонского, и сделал это с такой непринужденностью, что хозяин уверился в его способности заплатить и все подал. За столом притихли и удивленно прислушивались к веселым или волнующим историям, которые без конца рассказывал этот обычно молчаливый старый солдат. Он с восхищением вдыхал ее близость, запах ее яркой кожи в дешевых, чересчур острых духов, казавшихся ему превосходными. Она оценила издержки незнакомого господина; часу не прошло, как он почувствовал прикосновение ее ноги под столом. Это потрясло его до потери дыхания, ему пришлось, откинувшись, прислониться к стене.

В первое мгновение, еще в дверях, ему показалось, что перед ним венецианка Гина, о которой он за десять лет не вспоминал ни разу. Но венецианка Гина — теперь уже старуха. А эта была молода, расточительно молода, лет двадцати, даже меньше. Да и сходство оказалось поверхностным. Это яркое лицо было уже, нос и рот очерчены своевольней, да и белокурость была другая — суховатое светлое золото. Нечто родственное улавливалось, пожалуй, в серо-зеленых глазах или, быть может, только во взгляде В этом взгляде была странно-раздражающая, пытливая холодность — недобрый взгляд.

Стало поздно. Гостиница почти уже опустела. Они поднялись вместе. В дверях к ним подошел хозяин с вопрошающим, почти грозным видом. Мигель схватился за карман, сгреб все, что там звенело, и сунул в его липкую руку, не зная, много это или мало.

Была сентябрьская ночь, светила луна. Идя рядом с Ана Франкой, он увидел, что она ниже, чем ему думалось. Она казалась стройной, но под старой шалью, охватывающей ее грудь, под узкой немодной юбкой чувствовалось крепкое и пышное тело. Она шла с упругой легкостью, обещавшей наслаждение. Они остановились перед убогими воротами ее дома. Он ее обнял. Она не сопротивлялась. В первый раз за долгие годы пожалел он о своей руке. Ему было горько, что он может обнимать и гладить только одной.

Легко сходились и расставались в этих переулочках близ «Привала комедьянтов». Уже на третий день она переселилась в каморку на площади Матуте — он приснял смежный чуланчик. Так как домохозяин потребовал уплаты вперед, он переписал начисто две первые песни своей «Галатеи», поспешил с ними к Роблесу и принес домой десять талеров.

Ана Франке не пришлось порывать никаких отношений, когда он забрал ее к себе. Все случилось быстро и безответственно. Она была из числа тех бездомных созданий, которыми мужчины перебрасываются, как пестрыми мячами; к тридцати пяти годам они вдруг стареют и вянут, становятся притонодержательницами и своднями или торгуют на углах всяким хламом. Прошло немало времени, пока Ана Франка поняла, что здесь происходит нечто серьезное, что ее по-настоящему любят.

Он сидел в боковом чуланчике и вытачивал свой роман. Работа двигалась до отчаяния медленно. Некоторые фразы приходилось переписывать по семь раз. Со стихами было и того хуже. Рифмованные строчки спотыкались и не звучали. Но ведь поэт должен уметь писать стихи. Значит, он не поэт. У него не было никакого внутреннего расположения к своему предмету. Его не могло быть, да он этого и не требовал. Он желал успеха. Он хотел, чтоб ему заплатили. Он мечтал о расшитом кринолине для Ана Франки, об обещанном ей ящике румян и белил.

Она была рядом, она лежала в постели и грызла дешевые лакомства. Ей нравилось такое существование, оно полностью соответствовало ее привычкам. С большой неохотой вставала она в полдень и кое-как одевалась, чтоб пойти купить репы, пряностей, немного бараньего сала и что-нибудь наскоро состряпать на уголке очага, который освобождала для нее хозяйка.

Ему было достаточно ее присутствия. Неукротимое желание влекло его вновь и вновь к этому свежему, крепкому женскому телу, которого не расслабляла даже праздность. Он не мог досыта упиться ее запахом, в котором была острая сладость. А вечно чужой, испытующий взгляд этих серо-зеленых глаз повергал его в длительное безумие, едва ли извинимое в его возрасте.

Он не спрашивал себя, надолго ли уцелеет то, что останется после страсти. Это никогда не убудет, это вечно. Он нашел свою единственную женщину. Он был счастлив.

Ее бедная, скупая речь казалась ему полной мудрости и остроумия. Никогда не приходило ему в голову поговорить с ней о своих занятиях. Недели прошли, пока он, наконец, узнал, умеет ли она вообще читать. Когда-то она училась этому, но потом опять все позабыла.

Ее нимало не интересовало, над чем он трудится в своем чулане. Все мужчины так или иначе раздобывают деньги для своих женщин. Этот писал уцелевшей рукой.

Другое дело — театр. О нем она имела понятие. Полгода тему назад ей посчастливилось выступить у Веласкеса. Ей поручили играть английскую рабыню — вероятно, из-за ее белокурых волос. В сущности, это была не роль. Полуобнаженная рабыня склонялась под бичом ревнивой фаворитки. Но десяти мгновений на сцене в продолжение двух вечеров оказалось достаточно, чтоб пробудить в ней жадную и длительную тоску по этому миру. Участвовать в представлении — это означало: в чужеземных одеждах, а еще лучше совсем без одежд, позировать на подмостках, в то время как разгоряченный мужской партер таращит глаза и мысленно тобой обладает.

Мигель думал ее обрадовать, достав ей место на решетчатой галерее. Но она каждый раз возвращалась рассерженной и жаловалась на дерзких баб, протиснувшихся вперед, так что ей ничего не было видно. О пьесах она ничего почти не рассказывала. И когда однажды вечером Сервантес собрался с духом и, не без ревнивого замирания сердца, представил ее в «Гербе Леона» великому Лопе, — эта знаменитость не произвела на Ана Франку никакого впечатления. Она, по-видимому, считала, что веселые и печальные разговоры, которые ведутся на сцене, выдуманы самими актерами. Ее взгляд следил с пугливым восторгом за веселившимися в кабаке комедьянтами, их крикливые голоса казались ей восхитительными, их торжественные жесты — образчиком утонченности. И часто всплывало в ее речах имя некоего Алонсо Родригеса, который одно время выступал на «Театральном дворе», а потом уехал в Валенсию. Родригес устроил ей и то второстепенное выступление, о котором она вспоминала, как о блистательной вершине своего бытия.

В один из вечеров Ана Франка не возвратилась. Мигель ждал. Он прождал и весь следующий день — беспомощный, безутешный, убитый. Он не мог понять причины, они не ссорились. Она появилась лишь на третье утро, с помятым лицом, с чужим запахом в одеждах. Она просит избавить ее от всяких сцен, поспешила она предупредить возможные упреки, у него нет на это ни малейшего права. Он ничего ей не дает. Зачем он, спрашивается, торчит целыми днями в комнате и постоянно лезет в постель с перепачканными в чернилах пальцами, если за четыре месяца не собрался купить своей подруге ни одного нового платья, ни ныли, ни такого вот крошечного золотого колечка. Нет! Пусть он уберет прочь свою уцелевшую руку и не мешает ей жить.

Ясно было, что все это выбалтывалось с чужого голоса. Ее на него натравили: мать, подруга или случайно подвернувшийся любезник.

И тут Сервантеса срезало горе. Он задрожал от ревности и от позора своей нищеты. Он понял, кому отдал сердце. Но было уже слишком поздно. Оттолкнуть и порвать он не мог. И он начал говорить. Никогда бы он не подумал, что сможет так говорить. Он пробивался в нее. Он тряс ее. Он тщетно пытался выбить искру из этой обольстительной оболочки. Она удивленно мерила его взглядом. Она не понимала, чего ему надо. В конце концов она с пренебрежительным снисхождением привлекла его на свою упругую белую грудь. Чего он мог еще хотеть, о чем другом мог говорить так настойчиво? И он, тотчас же смирившийся и пристыженный, с жадностью принял то, что она ему предлагала.