Среди чиновников и рабов свободно разгуливали монахи-тринитарии, способствующие делу выкупа. Собирать освободительную «милостыню» было издавна задачей их ордена. Они также доставляли письма пленников, они работали рука об руку с их семьями; перед их деловым значением охотно смирялся фанатизм ренегатов. Короли и капитаны обращались с этими монахами, как крупные купцы со своими торговыми представителями.

Разбойничий город был, бесспорно, средоточием религии. На его крошечном пространстве жалось более ста мечетей. Но где говорила выгода, там умолкала вера. В высшей степени не одобрялось, если раб переходил в ислам. Этому препятствовали. Плоть стоила дороже души.

Но величайшим преступлением был побег. Как? Товар заявлял свои права на самостоятельность! В этих случаях жадность и жестокость объединялись и зверски карали каждую попытку. Прежде всего устрашение; тут уж не экономили материала. Стенные крючья за воротами постоянно были щедро украшены головами христиан. Алжирские коршуны кормились там много столетий.

Все это имело, разумеется, государственный смысл. Ибо за счет этих несчастных людей, голодных и избитых, которые, горбясь под цепями, отрабатывали проценты со своего выкупа или плесневели в баньо за счет того, что у них было и еще будет украдено, жили государство, город, религия и каждый отдельный обитатель Алжира.

Жили король, дей, ага, паша в своем замке со знаменем полумесяца и громадным золотым корабельным фонарем на крыше. Жили капитаны в домах нижнего города или в своих загородных виллах, в нагих, неприветливых стенах которых прятались такие прохладные дворы с водоемами, роскошные покои, мерцающие пестрым мрамором, фаянсом и деревянной резьбой. За их счет жили кади, муфтии, мюэккиты, имамы и кятибы, которые судили, спорили о вере, молились, распевали и предавались размышлениям в шести больших и ста малых мечетях. Жили за их счет янычары в своих казармах-монастырях, избранные воины, которым их кухонные шапки и женские юбочки придавали полунелепый, полуторжественный вид. За их счет жил шьющий, красящий, кующий, сапожничающий, жарящий, пекущий, ремесленный люд, расположившийся в открытых лавочках вдоль длинной портовой улицы. За их счет жило все тунеядческое кровосмесительное население спутанных, кривых и скользких лестниц-переулочков пирамидально взгромоздившейся касбы.

Тысячи выброшенных на этот берег блудниц в цветистом рубище, бряцавших жестью украшений и жавшихся в каждой щели, в каждых воротах, готовясь разбойнически напасть на прохожих-разбойников; стая гибких и надушенных юношей-подростков, соперничавших с ними и дороже стоивших. Жили за их счет и многочисленные иудеи, изгнанные из Испании и терпимые здесь, мрачно приметные черным своим одеянием среди переливчатого сверкания одежд.

Столь же многоцветной, как платье, была и речь, звучавшая в этих переулках, причудливо-визгливый городской жаргон, в котором испанские, итальянские, португальские слова вступали в причудливое супружество с арабскими и турецкими. Греческие, готские, финикийские отзвуки примешивались к этой linqua franca, чаще же всего берберийская речь — речь диких нумидийских всадников Югурты.

Легко и весело жилось в разбойничьем городе. Всегда можно было увидеть много разнообразного. Шествие короля и его телохранителей или парад янычар под рев труб, дудок и кларнетов. Каждодневные бичевания перед замком, едва над Большой мечетью взовьется белый флаг, возвещающий полдень, забавно-многообразные казни у Западных и Восточных ворот. Шумно справлявшиеся праздники, день Хиджры, рождение пророка, великий праздник барана, веселая ночь огней, завершающая месяц поста. Никогда не пустел Бадистан, и в гавани постоянно было движение: приплывали корабли с добычей, корабли с золотом отплывали в Босфор. Беззаботно пожирали коровье или баранье рагу с обжигающими пряностями, запивали его крепкой запретной фиговой водкой и равнодушно смотрели за дверь, где рылись в отбросах, ища поживы, исполосованные обитатели баньо.

Так жил жестокий, торгашеский и сумасбродный мир, в который случайной жертвой был занесен Мигель Сервантес, верующий человек, полный отваги, фантазии и сострадания.

РАБ ДОН МИГЕЛЬ

Слово бессильно изобразить гениальность мужчины, равно как и красоту женщины: ему дано лишь утверждать их присутствие.

Человека преследовали неудачи, он был соучастником больших начинаний, но остался в тени. Он искалечен и нищ. Уже готовы раскрыться ворота в более светлое будущее, но железные створы захлопываются перед ним. Человек безвестен, ничтожен, он нуль среди толпы, и участь его — погибнуть в цепях. А тем временем с ним происходит нечто большое и загадочное. Его существо излучает горячую и светлую силу, обнимающую каждого, кто к нему приближается, пробуждающую доверие и склонность, как пробуждает апрельское солнце цветы в бурой пустыне, — силу, которая покоряет самих палачествующих торгашей. И это таинственное человеческое величие хранит его среди бесконечных опасностей, чтобы однажды появился на свет плод его жизни.

Счастье его, — если это было счастье, — началось с того, что несколько дней спустя его забрали из сырого склепа. Его перевели в верхний этаж баньо. Здесь легче дышалось. Продольная стена помещения была совершенно открыта, без перил и карнизов.

Но куда же все-таки он попал? Трехэтажный сарай, расположенный четырехугольником вокруг двора, посредине которого лепетал фонтан. Солнце стояло высоко, двор был пуст, белый песок слепил глаза. Никто не показывался в открытых коридорах по сторонам и напротив. Сервантес прохаживался, звеня цепями. Внутренняя стена состояла из ниш, в каждой имелись стенное кольцо и солома. Это напоминало стойла. Кое-где шевелились скорченные фигуры, стоял смутный шум, похожий на позвякивание лошадиной сбруи.

Ниши заполнились лишь на закате. Людей пригнали с работы. Был роздан серый хлеб и водянистая похлебка. Потом рабов стали заковывать на ночь. На это ушел целый час. Стражникам, по-видимому, было приказано испортить сон некоторым пленникам особенно хитроумными и тяжелыми узами.

Сервантес сидел в своем углу и уже протягивал ноги и руки в ожидании двойных ночных цепей. Но зеленые прошли мимо. Он улегся и сладко уснул.

Он подскочил, проснувшись от прикосновения чего-то холодного, и увидел перед собой Дали-Мами в изящнейшем городском бурнусе и со своим неразлучным прутом в руке. В тюрьме было совсем светло.

— Хорошо спали, дон Мигель, это меня радует. Хотя в Мадриде, под балдахином, было бы все же удобней. Не кричите! Я знаю: у вас нет кровати с балдахином и вы не гранд. Но если вы еще раз посмеете назвать меня ослом, я, к сожалению, буду вынужден вас убить, несмотря на убытки. Я позволяю это лишь раз.

Он через плечо отдал приказ своим телохранителям. Один из них исчез и почти тотчас вернулся с короткой и легкой цепью, выкованной наподобие запястья.

— Носите это на ноге, дон Мигель. Это всего лишь примета, как видите. Все остальное снимается. Дни, проведенные внизу, надеюсь, вас вразумили, как можетбыть здесь у нас! Стоит ли такой особе, как вы, голодать здесь с двумя центнерами железа на теле, когда почет и дамы ожидают ее при мадридском дворе? Так напишите же пять писем взамен двух: если у одногодруга не найдется двух тысяч наличными, их вышлет другой. А пока развлекайтесь в Алжире!

Это ему и в самом деле позволили. Будучи обеспечен скудным ночлегом и едой, он мог целыми днями бродить, позванивая своим несколько неуклюжим ножным украшением, и разглядывать окружающее. Такой свободой он был обязан, разумеется, не одному чину, который ему приписывали. В трех баньо сидело немало знатных господ, обремененных цепями и неослабным надзором. Тут сыграло роль подобие хмурой симпатии к нему со стороны Дали-Мами. Сервантес пожал плечами, подумав об этом, и пустился на поиски брата — в кипучий мир.

Он нашел его уже на следующий день в одном из домов Нижнего города, поблизости от Баб-Азума. Здесь, в полутемном длинном коридоре, ведущем с улицы до внутренний двор, возник перед ним могучий силуэт, напоминающий Родриго, черный на светлом фоне. Человек пилил дрова, беззаботно насвистывая.

Сервантес помедлил одно мгновение. Потом он вошел под резной навес, опускавшийся над входом, и окликнул брата.

Прапорщик весело рассказал о своих похождениях. Его купил на Бадистане еврейский врач, пожилой господин, вдовец, давнишний здешний житель, его раб недавно умер.

— Отличная еда, мой Мигель. И иудейская собака превосходно ко мне относится, да и не собака он вовсе, это только так говорится. Он знает испанский язык, я уже рассказал ему про тебя.

— Ты бы, Родриго, не рассказывал обо мне всем и каждому! Это вовсе не так уж полезно.

В это время из внутреннего двора вышел доктор Соломон Перес, в шапочке, из-под которой на висках выбивались серебряные локоны, и в длинном черном шелковом кафтане.

— Меня вызвали, — сказал он на чистом кастильском наречии. — Вам придется отнести мой ящик с лекарствами, Родриго! — И его выпуклые темно-карие глаза внимательно оглядели Мигеля Сервантеса. — Вы брат моего сожителя, это безошибочно выдают ваши черты. Как встретил вашу милость Алжир?

При этом учтивом приветствии душу Сервантеса полоснуло чрезвычайно смешанное чувство — почтительность иудея разжалобила, рассмешила, умилила и пристыдила его. Как при вспышке молнии, вынырнула перед ним на мгновение из ночи времен чуждая ему судьба этих изгнанников. Что должны были пережить предки этого ученого человека, если он так говорил с рабом!

Он уже раскрыл было рот для обычного протеста. Но его остановило в высшей степени необычное для него побуждение практической рассудительности.

Было ли разумно всюду и полностью разрушать легенду о себе? Она приносила пользу. Она дарила свободу передвижения. Она давала время обдумать уже смутно зарождающиеся планы. Зачем ему хоронить себя в куче самого дешевого человеческого товара!

Он сказал:

— Благодарю вас, господин доктор. Я устроился сносно.

И мне радостно видеть своего брата в доме ученого. Знание смягчает душу.

— Иногда оно порождает высокомерие и бесчувственность, — сказал Соломон Перес и покачал головой.

Прапорщик вынес из дому объемистый ящик с лекарствами. Сервантес смотрел, как они удалялись, — впереди изящный старик в шелковой мантии, следом за ним брат в красной шапке раба, с черным сундуком на ремнях за плечами. Они свернули налево, вверх, вдоль городской стены, по направлению к касбе, и скоро исчезли из глаз.

Неделей позже Сервантес уже в совершенстве освоился со всеми закоулками города. Уже на многих ступеньках сидел он в созерцании и разговорах. И неожиданно нашелся ему заработок.

Сколько рабов жило в Алжире? Тысяч пятнадцать? Десять, во всяком случае. У всех была потребность писать на родину. Но мало кто умел писать. Существовали, правда, специальные писцы, но они не владели даром слова, к тому же дорого брали, и письма у них получались холодные и сухие.

В тени подковообразных арок или у стены сидел Сервантес и писал за бессловесных. Под его быстрым пером каждая весть, каждая жалоба оживала, делалась осязаемо правдивой и соответствовала диктующему и тому, кто получал послание. Он постоянно требовал, чтобы ему сперва описали далеких друзей, каждого из них как бы вызывал силой своего воображения, и судьбы многих тесно обступали его.

Все ему доверялись, ходили за ним по пятам по всем переулкам. И когда он, по прошествии месяца, выбрал себе постоянное место, оно порой осаждалось целыми толпами. За труд он брал мелкую монетку, да и то лишь от добровольно дающих.

Место это находилось по ту сторону стены, против ворот Баб-эль-Уед. При выходе из них, влево, на возвышении тотчас же бросался в глаза крошечный монастырь с могилой святого, убежище Абдуррахмана. Здесь под высоким, старым, уединенно возвышающимся кипарисом сидел Сервантес и писал свои письма к андалузским крестьянам, маллоркским рыбакам, итальянским горожанам, покровителям, в канцелярии и монастыри.

Временами он оставался один. Тогда он отдыхал, смотрел и думал. Баб-эль-Уед и городская стена густо заросли кустарником, и это, по известным причинам, было хорошо. Позади зеленой холмистой местности видел он море. Море его жизни, по которому носился он вслепую из края в край…

В начале года вдруг наступили холода. Тогда провел он несколько недель «дома», в баньо, жался в своем углу или присаживался к соседним нишам. Слух его наполняли однообразные жалобы. Потом вдруг вспомнилось ему излюбленное занятие его юных лет, и он принялся писать стихи. Теперь писалось иначе: не было ни прежнего тщеславия, ни поощряющих наград на поэтических турнирах, ни маэстро Ойоса, ревностно прославлявшего своего ученика и видевшего в нем будущего Боскана или Гарсиласо. В Испании, он это знал, могуче расцветала новая литература, а с недавних пор неслыханным успехом пользовались также и театральные представления. Но он был от всего отрезан. Он хотел лишь скоротать время в своем плену и припомнить старое. У него созрела мысль воплотить в цикле историю своих последних лет, — этих лет, столь заполненных, что они казались столетием.

Так как последовательный порядок казался безразличным, он начал с трохеической элегии на смерть кроткого Аквавивы. Стихи лились легко и безмятежно, потом он их перечел и разорвал свои листки. Все было риторично и пусто, это писание отнюдь не трогало и не передавало тихого очарования мальчика в пурпуре. Но, может быть, лучше удастся героическое? Он набросал оду на победу при Лепанто. Ямбы неслись. Звон и блеск. В тот день он был доволен. А ночью, проснувшись, припомнил четыре строки:

Господь, взмахнувший праведной десницей,

Чтоб государя наградить сторицей,

Спешит вручить, печась о славных, славе,

Подобный стяг Филипповой державе.

И вдруг осознал, что они, почти слово в слово, заимствованы из оды поэта Эрреры. В утренних сумерках он посмотрел свое произведение, но уже без вчерашней уверенности. Все показалось ему хвастливым и напыщенным, привкус безвкусицы лежал у него на языке.

— Что с вами, дон Мигель? — спросил подошедший к его нише валенсийский священник. — Так рано, а вы все пишете и пишете!

— Я пишу стихи, досточтимый отец. Это все-таки лучше, чем заниматься ловлей вшей.

Но даже это казалось ему сомнительным.

Когда, уже в феврале, снова засияло мягкое, почти весеннее солнце, он вернулся на свое место возле убежища Абдуррахмана. Редко ел он свою похлебку в баньо. Он ничего не стоил. Его оставляли в покое. Он перестал разрушать веру в свое происхождение и положение. Теперь он даже всячески питал ее и поддерживал ей жизнь. Он оставлял на виду письма, в которых обсуждал с воображаемыми деловыми друзьями в Мадриде возможность уплаты выкупа и даже их мнимые ответы. Письма временами исчезали. Дали-Мами, просматривая их по вечерам, облизывался в ожидании жирного куска. Что две тысячи дукатов, громадная сумма, могли быть доставлены не без трудностей, казалось только естественным.

На самом же деле Сервантес, разумеется, ничего не предпринял. Да и кто бы мог его выкупить! Родители и родственники, которым он был бессилен помочь в их нужде, тревога за которых грызла его постоянно?!

Но они тем не менее действовали старательно и уже давно. Родриго писал о выкупе, хотя это было ему строжайше запрещено. Каждый монах-тринитарий, уплывавший за море, увозил с собой несколько его писем, орфографически спорных, но настойчивых. Ему-то живется сносно, говорилось там, а вот с Мигелем — одно несчастье! Никто в Испании и понятия не имеет, как ужасно баньо. Брата необходимо выручить как можно скорее, это во всеобщих интересах. И он вновь и вновь коварно расцвечивал славное будущее Мигеля. У него разыгралась фантазия. Он даже лгал, что мало соответствовало его прямой натуре. Громоздкое украшение на ноге у Мигеля превратилось в железные кандалы и тяжелые цепи.

Глухому судебному ходатаю Сервантесу, его тихой жене, дочери-монахине и другой, постоянно меняющей мужей, казалось, что сын их и брат влачит лямку, истекая потом и изнемогая в цепях. Собственные послания Мигеля, звучавшие утешительней, они приписывали его гордости и нежеланию их тревожить.

Они продавали все, что только было возможно; они старательно копили деньги; сестра Луиса добивалась вспомоществования у своих настоятельниц; сестра Андреа не покупала больше платьев и украшений, но самоотверженно берегла реалы, которые дарили ей любовники; они подавали петиции, они целыми днями просиживали в прихожих королевских канцелярий, они питались почти только луком и хлебом.

Но жалки были суммы, набиравшиеся с таким трудом. Они даже не решались назвать их Мигелю. Да и Родриго запретил это строжайшим образом.

Сервантес ни о чем не знал. Ему жилось неплохо. Он мог бы быть доволен.

Он не был доволен. С недавних пор. Каждый день усугублял его томительную тревогу. Он страдал. С тех пор как наступила весна, ужас, гнев и страдание терзали его непрестанно.

В тот день, накануне Лепанто, его свалило в лихорадке одно лишь известие о кипрских зверствах. Теперь он постоянно видел подобное собственными глазами. Время было суровое, он был сыном времени и был суров к себе самому. Но был он человеком чувства и фантазии, мучительно обреченным чувствовать чужие мучения. А видел он слишком много.

Повсюду система наказаний была ужасающе жестока. Сжигали на кострах, колесовали, вешали, четвертовали, раздирали на части, привязывали к лошадям. За несколько украденных грошей падала с плахи рука.

В любом христианском городе сотнями пресмыкались калеки правосудия. Тем более здесь, в этой сточной яме Старого Света, куда, пенясь, низвергались его подонки и где бесновалась единственная в мире смесь алчности, фанатизма и жестокости. Казнь, увечье, пытка были повседневной забавой, вопли замученных — привычными звуками, вроде ослиных криков и позвякиваний водоносов, избиения по приговору, почти всегда приводившие к смерти, — таким же постоянным учреждением, как рынок. Стоило лишь в полдень пройти мимо Дженины, где обитал король, чтобы увидеть на площади нагих, распростертых преступников. Двое зеленых держали каждого за ноги и за шею, двое других размеренно били тяжелыми палками, выкрикивая число ударов: сто пятьдесят, двести пятьдесят, четыреста. Потом кровавая, изуродованная туша оттаскивалась в сторону. В половине второго спускался белый флаг на Большой мечети — тогда наступал перерыв до следующего полудня.

С недавнего времени в Алжире правил новый король. Паша Рамдан был отозван, и его место занял итальянский ренегат, некогда звавшийся Андрета, теперь же именовавший себя Гассан Венециано, — несомненно, один из страшнейших людей столетия. Громадными денежными подачками вельможам стамбульского сераля и женам султана добился он своего назначения и стремился теперь с процентами возместить убытки, хозяйничая в арендованном королевстве. Горе пленнику, отважившемуся на побег! Были введены новые, медленные, продуманные пытки. У нового властелина был особый вкус к делу устрашения. Страной управляло воплощение холодной, сладострастной, методичной жестокости. Порой ужасались даже мавры и турки. Мало удовольствия доставляли ему обычные казни: повешение, отсечение головы, сожжение. Он изобрел изысканные процедуры: сажать на кол. Когда в тело преступника продольно вгоняли заостренный прут, король бился об заклад со своими телохранителями, какое место пронзит железный наконечник, показавшись на свет: глаз, рот или щеку. Поводов для подобных увеселений всегда было достаточно. Однажды он увидел отряд рабов на какой-то работе, изъявил неудовольствие и приказал тут же всем отрезать уши. Будучи настроен юмористически, он велел навязать им на лбы кровавые ушные раковины и под пронзительную янычарскую музыку протащить хороводом вокруг площади перед Джениной.

Впрочем, жесток он был не только с христианскими рабами. Он наводил ужас на свою полицию, злостными придирками восстановил против себя гильдию реисов, был ненавидим во всей Северной Африке, — но в то же время и чтим за свою дикую храбрость, которая так же не имела границ, как и его зверства.

У него была наружность сказочного морского разбойника: рослый, худой и бледный, со скудно растущей красно-рыжей бородой и сверкающими, налитыми кровью глазами. Те, кому случалось приближаться к нему, уверяли, что от него исходит запах крови.

Таков был человек, с которым вступил в борьбу однорукий раб Мигель Сервантес и которого он в известном роде одолел.

Прежде всего Гассан, разумеется, согнал его с излюбленного места под кипарисом. Неграмотные клиенты больше не находили его. Слишком оживленным стало теперь лобное место перед воротами Баб-эль-Уед. Не помогало и то, что зеленый кустарник скрывал ворота и стену. Постоянно слышался крик жертв, в воздухе носился запах горелого мяса или разлагающихся трупов, которые запрещено было погребать. У всех на виду, ради всеобщей острастки, здесь гнили те, кто был достаточно отважен и несчастен, чтобы решиться на бегство из этого ада. Но именно оно стало целью Сервантеса. Ужас уже не повергал его на ложе болезни — то время давно прошло Бежать он хотел, увлечь с собой на свободу возможно больше товарищей, — и там, в христианском мире, поднять людей на штурм ада.

ТРИ ПРЕДАТЕЛЯ

Город Оран принадлежал Испании. Туда было двенадцать дней езды. Но для беглеца был закрыт этот ближайший путь вдоль моря, тщательно охранявшийся. Дальними обходными дорогами, глубоко ныряя к югу и лишь потом возвращаясь к берегу, мог надеяться безумный смельчак в три недели достигнуть Орана. Но это никому еще не удавалось.

Тропинок не было, одни лишь скалистые горы, выжженные пустыни, разбойничьи племена кругом. Проводник был необходим.

К весне Сервантес нашел одного. Это был отчаянный субъект смешанной португальско-мавританской крови, уже двадцать лет обитавший здесь, знавший вдоль и поперек королевства Фец и Тлемсен, как и оазисы алжирского юга; тощий и подвижной, не очень-то красивый на вид, с землистым лицом, отливавшим во впадинах зеленым, и с очень коротким носом, свернутым на сторону ударом чьего-то зверского кулака, к тому же немолодой.

Опасный провод одиннадцати пленников был его последним доходным предприятием, потом он собирался «все это» бросить: что именно — оставалось неясным. В свои лохмотья он зашил десять долговых расписок; десять потому, что Сервантес, будучи монашески-нищим, не взял на себя никаких обязательств, разве что Родриго сделал это тайком за обоих. Возвышаясь своей громадной фигурой над всем отрядом беглецов, с радостным сердцем шагал он подле любимого брата по каменистым осыпям и руслам высохших рек — на юго-запад.

На четвертый день напряжение сделалось ощутимым для скудно питаемых тел. Со скалы на скалу, под горячим по-летнему солнцем, ни тени, ни селения, где можно было бы освежиться и отдохнуть, неожиданно — глинистая пещера и перед ней ребятишки со вздутыми животами и воспаленными глазами, таращившимися вслед путникам, или вынырнувший из-за уступа неподвижный и мрачный вооруженный всадник в пестрых лохмотьях.

На шестой день у них вышли припасы. Перед хижинами, в низине, паслись овцы. Их сторожили женщины. Попытались выторговать одно животное:, но столковаться не удалось, денег или не знали, или не придавали им цены. Пришлось забрать ягненка даром. Все заранее радовались пиру.

К вечеру устроили привал над обрывом высокой Меддады. По всему склону горной цепи взбирались, горделиво сторонясь друг друга, гигантские кедры одинакового роста. На одинаковой высоте они простирали вширь свои игольчатые кроны, так что сплошная кровля возносилась как купол.

— Где мы? — спросил Сервантес тощего. — Что это была за местность, вокруг которой ты нас сегодня обводил с такими предосторожностями?

Вожак скосил глаза над кривым носом.

— Местность называется Тениет-эль-Хад, дон Мигель, и живут там свирепые, враждебные кабилы.

И он отошел.

Ягненок жарился на костре из кедровых веток, смола трещала, изливая крепкий аромат. Все теснились у огня, потому что весенние ночи в горах были холодны.

Жаркое не совсем поспело, мясо приходилось отдирать от костей.

Европейские господа чавкали и облизывали пальцы. Вскоре все улеглись спать под деревьями, закутавшись кто как мог. Слабый молочный свет полнолуния заливал высокую Меддаду и плыл по ясному ночному небу.

Утром, потягиваясь и оттирая застывшие члены, они заметили отсутствие вожака. Кричали, рыскали, толпились беспомощно, еще не решаясь взглянуть в злые глаза несчастью, пока один из одиннадцати, мурийский купец, не испустил крика, обшаривая свое платье, не кинулся потом осматривать место, на котором спал, и не объявил, наконец, в отчаянии, что его обокрали. Кожаный мешочек с дублонами, который он носил на голой груди, сокровище, убереженное непомерными усилиями, исчезло, вместе с ним исчез и зеленолицый. Небольшая, но ощутимая добыча показалась ему милее всех вместе взятых долговых расписок. И он покинул их среди бездорожной пустыни, в шести днях пути от Алжира, в пятнадцати от Орана, беспомощных, голодных и безоружных.