Старик Сервантес был при смерти. Весь раздутый, с похудевшим и уже заострившимся лицом, он через силу встал с постели и крикливо приветствовал гостей. Но вскоре произошла размолвка, чуть ли не скандал. Потому что Мигель внес в комнату маленькую Исавелью, которую его мать благоразумно спрятала, и безоговорочно заявил, что с этой дочкой он не расстанется и в браке.

Госпожа Паласиос готова была порвать немедленно. Она, видимо, обрадовалась поводу. Ее успокоили не без труда. Брат ее, несмотря на свой сан, принял неожиданность несравненно человеколюбивей, Каталина покраснела. Она молча наклонилась над зеленоглазым созданием. Кто мог сказать, что происходило за ее гладким лбом? Быть может, она считала маленькую жуткую девочку ребенком какой-нибудь феи или принцессы.

Расстались в явном несогласии, и ничего не было решено. Мать качала головой. Она не понимала своего сына. Почему бы ей самой не воспитать внучку? Ведь скоро, к несчастью, ей больше не о ком будет заботиться.

Но Мигель остался при своем. Без Исавельи — никакой женитьбы, об этом бесполезно разговаривать. Он любил когда-то женщину, так недостойно поступившую с ним. Он не хотел разлучаться с единственным, что ему от нее осталось, — с этим молчаливым, некрасивым созданьицем.

Он возвратился в Мадрид. Пусть ему пишут на имя Андреа. У него еще много всяких дел в Мадриде!

У него не было никаких дел. И у него не было никаких средств. Он избегал «Привала комедьянтов».

После неуспеха своей книги он боялся встречаться с коллегами. Невыносимо сознавать, что даром унижался. Он не бывал в «Гербе Леона». Он заходил лишь изредка в самые дешевые кабаки, где сидел в обществе скрипача по имени Гусман или театрального художника, который величал себя Коваруббиас. У него не было постоянного жилья, он ночевал где придется. Герой Лепанто и Алжира изредка подрабатывал несколько реалов перепиской, доставкой любовных посланий, мелким посредничеством.

Потом, в конце ноября, пришло письмо от матери. Все наладилось. Каталина настояла на своем. Свадьбу назначили на второе воскресенье рождественского поста.

Он ехал на осле по обледенелой толедской дороге. Теперь он ехал напрямик. Жалея маленькое животное, он часто слезал и вел его за недоуздок.

В пустой, убогой церкви Эскивиас соединил обрученных священник и дядя. Декабрьский вихрь свистел в незапертую дверь, и было так темно, что на алтарной фреске, изображавшей успение, стерлось все, кроме освещенных облаков у изголовья святой девы.

В храме не было никого из родных. Мать Мигеля не могла оставить тяжко больного старика. Мать невесты не пожелала присутствовать из протеста. Если она поскупилась на какую-нибудь сотню шагов, — каждому станет ясно, до какой степени несогласна эта свадьба с ее разумением и желанием. Но никто ничего не заметил: люди в деревнях Манчи были не любопытны.

Обязанности свидетелей исполняли трое серьезных крестьян, из которых лишь один был знаком Сервантесу. В глубине преклонялись на скамейках две-три старухи — его свадебное общество.

При выходе из церкви невеста закрыла голову верхней юбкой. Полдороги они пятились, защищаясь от бушевавшего ветра. Дома никто их не ждал. Госпожа Паласиос заперлась. Мигель и Каталина покормили ребенка, наскоро съели оставленный им скудный ужин и могли принадлежать друг другу.

И тут встал перед Мигелем Сервантесом враг страшнее фанатических турок и кровожадных ренегатов. Беззвучный и безликий враг, против которого не было оружия, — скука.

Он обрел его в объятиях Каталины. Впервые обняв ее, он испугался. Ведь если невозможен был этот союз, значит была невозможна и жизнь, в которой один так всецело предоставляется другому. Только теперь, у нее на груди, осознал он полностью: в этой рослой девушке, о которой ему известно лишь то, что она читает детские книги, отныне сосредоточился весь его мир. С боязливой нежностью, со всем присущим ему искусным умением искал он пути к ее чувству. Но здесь-то таилось заблуждение. Вечный странник, избаловавший свой опыт бесчисленными приключениями, не понимал простой, еще не расцветшей натуры этой сельской девушки, бывшей вдвое моложе его. Он начал ее расспрашивать, колеблясь и пробираясь ощупью, он чувствовал себя виноватым. Она дружелюбно слушала. Ей нечего было ответить. И когда окончились эти бои, о которых, по-видимому, он один только и знал, торжествующе вернулась скука, скука тела и души.

Он встречал ее всюду. Бесформенно роящаяся, вездесущая, она стала его бытием. По утрам он одевался, и этим исчерпывались его дневные обязанности. Он смотрел на деревенскую улицу, почти всегда пустую. Стоило сделать двести шагов, чтобы дойти до конца, и дальше простиралась Манча. Бесконечный, ровный, слегка волнистый край, над которым дул леденящий ветер. Взгляд его то и дело упирался в одну из дюжины мельниц, обставивших горизонт, круглых ветряных мельниц с вертящимися заостренными крышами и неподвижными крыльями, охающими на своих шарнирах.

Стоило увидеть это однажды, чтобы запомнить навсегда. И навсегда запомнить деревенскую улицу, ее грязные колеи в зачерствелом снегу, которые будут такими же и во все грядущие зимы, ее белые низенькие хижины без окон.

Только в доме Саласар и Паласиос, где он жил, было спереди одно окно. Было у него также и подобие фронтона и ворота с решетообразной резьбой, по бокам которых свешивались обледенелые маисовые початки. Недаром хозяева назывались идальго. Он тоже был идальго и муж доньи Каталины. Для него не находилось работы в доме. На это существовали слуги. Но вздумай он давать поручения — их бы, пожалуй, не выполнили. Челядь служила госпоже Паласиос. Наивностью было воображать, будто ему что-нибудь достанется.

Быть может, следовало все это уладить у нотариуса. Он ничего не уладил. Он был смертельно утомлен — и сдался. Поэтому и сидел он теперь у своего «окна идальго» и наверное знал, что в десять часов из левой хижины напротив выйдет старуха и отправится в соседнюю лавочку за ячменным хлебом, а что правая хижина будет заперта вплоть до часа вечерней церковной службы.

Женщины его дома ходили в церковь дважды в день. Он несколько раз сопутствовал им, потом оставил это — из стыда и скуки. Реверендо Паласиос он был снисходительней своей сестры — отнюдь не поставил ему в вину эту слабость. «Такой человек, как вы, племянник, может не утруждать себя церковным благочестием», — предупредительно сказал он. И Сервантес до того уже исстрадался, что эти слова безвестного деревенского священника пролились бальзамом в его сердце.

Такой человек, как вы! Он был не нужен, его лишь с трудом терпели в общей жилой комнате, которая одна отапливалась. Госпожа Палаоиос ходила взад и вперед, наблюдала за кухней и мелким скотом. Сухой ее голос пререкался во дворе с прислугой. Потом она снова усаживалась к печке, пряла или вязала, как и Каталина. И обе они заботились о ребенке.

Да, это было единственным утешением Сервантеса, удачей, о какой он и мечтать не смел: мать и дочь любили маленькую уродливую Исавелью. Обе как бы переживали одновременное материнство, девочка сделалась главным предметом их бесед. Он, принесший это зеленоглазое приданое в дом, совершенно не принимался в расчет, словно не он был отцом. Изредка лишь и робко подходил он к колыбельке с неловкими мужскими ласками и нежностями. Ему временами казалось, будто ребенок смотрит на него с неприязнью. Девочка, вероятно, боялась его бороды; он же видел в ее зеленых глазах Ана Франки презрение и гнев Ана Франки. Да, и та не была мыслящим существом, и ту не сумел он к себе привязать, как и нерасцветшую Каталину.

Потому что от склонности, так настойчиво толкнувшей ее на замужество, почти ничего не осталось. Да и Мигель перестал ей казаться вторым Флоримоном или Оливантом. Она даже не вполне осознала, что превратилась в замужнюю женщину. Ведь так мало все изменилось! Она была, как и прежде, под материнским надзором. Ей мало мешал худой, однорукий человек, больше всего любивший сидеть у окна, из которого ничего не было видно.

Никто не принуждал его оставаться дома. Но куда бы он пошел? Разговоры с духовным лицом вскоре исчерпались; все раньше возвращался от него Мигель. В пять часов наступала ночь. Зажигали масляную лампадку в добавление к той, которая постоянно горела перед образом Марии.

Он стал наведываться в гостиницу. Это была бедная корчма, в которой подавалось только слабое местное вино. Но хозяин, спокойный рассудительный человек, выгодно отличался от тех грабителей на больших дорогах, чья коварная жадность к деньгам отпугивает путешественников. Такого же покроя были и крестьяне, собиравшиеся за его столом. Сервантесу вдруг пришло в голову, что он знал многие сословия Испании: солдат, чиновников, священников, ученых, отчасти двор и знать, но испанский народ был ему совершенно чужим. У народа не было голоса. К нему относились, как к земле, над которой он гнулся.

Он видел крестьян в других странах.

Но они были не похожи на тех, которые входили сюда через низкие двери, в темных балахонах, подпоясанных веревкой, в башмаках из недубленой кожи. Нигде не встречал он таких каменно-очерченных лиц, такой свободной осанки, такой правдивости в нерасторопных речах.

Его появление вызвало сперва недовольство. Этого никогда не бывало. «Сын достойного человека» никогда не садился с крестьянами. Некоторые почувствовали недоверие, все выжидали с серьезной, сдержанной вежливостью. Сервантес продолжал приходить, сидел среди них, выпивал свой кубок. Они не подавали виду, что даже подозревают, зачем он здесь. Недоверие исчезло. Они, как и прежде, разговаривали о своих делах, перемежая беседу долгими паузами. О скверном рынке, о том, что в городах платят четыре мараведиса за куриное яйцо, а им достается всего лишь половина. Нет, им ничего не доставалось. Золотой поток проносился над Испанией, не орошая их ни единой капелькой. Никто не думал о них, их высмеивали и презирали. Не так было прежде, во времена дедов. Тогда крестьянин был свободен, сам выбирал своих бургомистров, была у него земля, было право. Теперь же три четверти Манчи принадлежали двум важным герцогам, жившим при короле. Их чиновники и арендаторы притесняли крестьянство. А у кого еще сохранилось последнее поместьице, тот задыхался от налогов, повинностей, процентов.

Все это слушал Сервантес. Они уже давно считали его своим. Он разглядывал их каменные надбровные дуги и думал, что истинно благородный правитель, государь со свободной, неослепленной душой, мог бы сделать этот народ величайшим народом земли.

Узнали и они про него все, что было им интересно, про его обрубок и про многое другое. Им нравилось, что он не хвастался. Ему было приятно сидеть с ними. Он никогда не пил второго кубка, из опасения, что придется просить дома денег. Он желал быть избавленным хотя бы от этого. За некрашеным трактирным столом к нему понемногу возвращались прежняя радость и уверенность. Разве не был он всюду желанным, где бы ни встречался с подлинными людьми. Среди них его место.

Было в этом кругу несколько человек, обхождением своим отличавшихся от серьезного, положительного большинства. Добродушные, веселые пареньки, еще не остепененные бедностью, говоруны, рассказчики всяких историй. Их болтовня не отличалась чрезмерной тонкостью. Но она была ему все же милей закулисных и поэтических сплетен в «Гербе Леона».

И, надо сознаться, милей разговоров, ожидавших его дома.

У госпожи Палаоиос издавна вошло в привычку дважды в неделю читать дочери вслух и всегда почти из одной и той же книги, которая была домашним сокровищем и чтилась едва ли ниже библии, — из «Совершенной супруги» августинца Луиса де Леон. Этот обычай, временно нарушенный после свадьбы, она постепенно снова ввела в обиход, как бы желая показать, что считает брак никчемным, а Каталину — по-прежнему молодой девушкой, нуждающейся в воспитании. Впрочем, книга, написанная в форме посланий, была и в самом деле превосходна, полна глубокого понимания женского сердца и любого домашнего дела. Но, к сожалению, у госпожи Паласиос были свои излюбленные главы. Их она без конца перечитывала и постоянно заканчивала предостережениями против кричащих нарядов, чрезмерного грима, против любовных писем и тайно укрываемых на груди стишков, но прежде всего и неизменно — против крайне опасного чтения рыцарских книг.

Это казалось ей особенно уместным именно теперь, когда подобная глупость привела к ней в дом столь сомнительного зятя.

Но здесь кончалось ее влияние. Каталина продолжала жить и витать в своем мире. Стопка ее рыцарских романов пополнялась. Она жадно набрасывалась на каждого торговца, забредшего в деревню с повозкой и ослом, и каждый почти извлекал из-под тканей и шалей что-нибудь новенькое из товаров этого рода.


В одно из воскресений, весной, Мигель застал ее над только что выторгованным томом. Ее щеки пылали. Давно уже, восторженно заявила она, не попадалось ей ничего более прекрасного и блестящего. Героем был снова внук великого Пальмерина из Оливы, и она должна признаться, что перед его подвигами и благородством меркнут достоинства его прародителя.

Мигель молча взял книгу у нее из рук. Он давно уже знал, как серьезно она все это переживает. Тут было нечто большее, чем жадность к развлекательному чтению. Весь этот мир был для нее так же осязаем, как и тот, в котором она жила. Эти богоподобные рыцари в золотой броне, эти несказанно-прелестные принцессы, целомудренные, как лед, — они подлинно жили для Каталины. Они жили для сотен тысяч Каталин в стране. Эта болтовня о великанах и драконах, о духах-покровителях, колдунах и добрых феях, о крылатых конях, крылатых львах, хрустальных дворцах, плавучих островах и горящих озерах была хлебом насущным для каждой из них. Фантазия целого народа рвалась к невозможному.

Сервантес перелистал том. Оттуда пахнуло на него густым чадом безумия.

— Тебе это действительно нравится, Каталина? — спросил он наконец. — Ты не видишь, что каждый из этих писак списывает у предыдущего и думает лишь о том, как бы перещеголять его сумасбродством?

— Ты просто завидуешь.

— Почему? Ты думаешь, я не сумел бы нафантазировать что-нибудь в этом роде? — И ему вспомнилась его «Галатея», этот сравнительно безобидный модный товар.

Но он не понял своей жены. Она разумела не зависть к сочинительской славе. Об этом она ничего не знала. Она разумела зависть к подвигам. Потому что книга и подвиг были для нее одно.

— Ну, конечно, завидуешь! Чего стоит твоя турецкая битва рядом с победой Пальмерина над пятнадцатью трехглазыми великанами! Вот это геройство!

— Геройство? — воскликнул Сервантес полунасмешливо, полугневно. — Постой, я тебе покажу, что такое геройство!

Он знал, о чем говорил. У него уже и раньше смутно очерчивался план. В это мгновение план созрел.

Несколько недель тому назад он взял из маленькой библиотеки священника Паласиоса антологию древних классиков. Там он наткнулся на достоверный рассказ историка Аппиана. Греческий текст был переведен на плохую латынь, но никакие недостатки изложения не могли затемнить блеска описываемого события.

Речь шла о достопамятной осаде твердыни Нумансии.

Три тысячи несокрушимо отважных испанцев десять лет противостояли в тридцать раз сильнейшему римскому войску, а когда все было потеряно, сами уничтожили город и погибли вместе с ним…

Сервантесу не пришлось много готовиться. В одну из долгих прогулок по скудно зеленеющей Манче сплел он всю ткань своей трагедии.

На следующее утро он уже сидел в садике за шатким столом, и слуги дивились на мужа хозяйской дочки, который, не подымая глаз, словно в тихом помешательстве, исписывал страницу за страницей. Куры клевали и кудахтали у него под ногами. Подошел козел и долго таращился на него желтым дьявольским оком. Госпожа Паласиос прошла по саду, громыхая связкой ключей, приостановилась, пожала плечами и вернулась в дом.

Перед ним лежал раскрытый текст Аппиана. У него не было иных вспомогательных материалов. Да он в них и не нуждался. Он знал в лицо всех своих нумансийских героев. У них были каменные лица крестьян из деревни Эскивиас. Пусть миновало семнадцать столетий, пусть латинская, готская, маврская кровь протекала по их жилам — они были все те же! Эта суровая и угрюмая страна, распростертая под неумолимым солнцем, вечно рождала все тот же гордый и свободный народ. Он же был только голосом народа. В нем поднялись подземные ключи. Это прорвалось с такой силой, что едва поспевала рука. Возникала поэма. Он был поэтом. Впервые был им вполне.

— Итак, сегодня ты увидишь, что такое геройство, — с улыбкой обратился он к Каталине, приготовившись к чтению. Все трое сидели с ним в саду Каталина, мать и дядя-священник. Был теплый послеполуденный час, ближе к вечеру.

Он начал и тотчас же позабыл, где и перед кем он читал. Читал он превосходно. Его голос, хотя не глубокий, но звучный и полный мужественной теплоты, преподносил мысли ясно и энергично.

Он читал о последних жесточайших боях осады, показывал лагерь, описывал город. Долголетние пленники взывают к богам. Священнослужители хотят принести жертву, но всевышние пренебрегают дарами. Земля разверзается, взвивается демон, разбрасывает священную утварь и утаскивает в пропасть жертвенного тельца. Мрачные предзнаменования. Но город хочет постичь до конца свою судьбу, хочет идти к гибели с незавязанными глазами. Маг Марквиниус с черным копьем в правой руке и своей книгой в левой открывает царство мертвых. Он вызывает обратно в жизнь недавно умершего мальчика. Против воли, со стонами, возвращается постигшая тайну душа в свой труп и возвещает городу гибель от собственных рук его жителей.

Последняя надежда исчезла. Нумансия должна стать пеплом. Ничего не достанется победителям, ни одна женщина не попадет к ним в рабство, ни одно запястье не украсит их рук. Уже воздвигается на рынке костер, в его пламени гибнут все сокровища:

Прозрачный перл, властитель полумира,

И золотая стройная амфора,

Рубин, смарагд, в чьем сердце сумрак бора,

И пурпур, облекавший триумвира…

Тем временем общие бедствия разрастаются до предела. Высятся груды умерших от голода.

Младенцы сосут кровь из грудей обессиленных матерей. Тогда двое нумансийских юношей, с обнаженными мечами, покидают город, они врываются в лагерь римлян, они похищают хлеб из их шатров. Один убит, его друг, смертельно раненный, достигает ворот с окровавленными хлебами в руках…

Сервантес дочитал до этого места. Он глубоко вздохнул. Окровавленные хлебы были большим и новым символом, он это знал.

Он поднял глаза. Он оглядел своих слушателей. Священник мирно спал, склонив набок свою тучную голову. Но Сервантес поймал сообщнический взгляд, которым обменивались женщины. При этом Каталина дурашливо улыбалась. Но алчное лицо ее матери было сморщено в мерзкую гримасу. Опущенные уголки тонких губ выражали несказанное презрение. Рот, казалось, еще повторял с беззвучной насмешкой его восклицание «окровавленные хлебы». Вся низость сытого и озлобленного самомнения была собрана в этом женском лице.

Листки выпали у него из рук. Он сидел с отвисшим подбородком, словно разбитый параличом. Он вдруг с ужасом постиг до конца, куда его зашвырнула судьба. Он поднялся и ушел в дом.

Ночью он покинул Эскивиас. Он никому ничего не сказал. Здесь слово было ненужно. Ребенка он вытребует…. Медленно светлевшими полевыми тропинками шагал он в сторону Толедо.

Звякнув кольцом родительской двери, он почувствовал запах ладана в доме. Только что умер его отец.

КОМИССАР

Великий король католического мира, хозяин восточного мореходства, владелец западных островов и морей — Филипп был уже старик и был болен. Его расслабляла и мучила злокачественная подагра, истощенная кровь начала прорываться в незаживающие чирьи. Приближался конец его земного пути. Но он еще не совершил того, ради чего господь призвал его к власти. Время приспело.

Он не был праздным. Вся его жизнь была изнурительной борьбой за единство и чистоту истинной веры. Где бы ни вздымались руки против нового духа, с мечом ли войны, с золотом подкупа, или с кинжалом убийства, — все эти руки направлял болезненный, тихий властитель в Эскуриале. Он, он один вверг Францию в гражданскую войну и убил великого их Оранца, он неустанно направлял губительную сталь в грудь богоотступной королевы, восседавшей на английском престоле.

Но она жила. Мария Стюарт искупила на эшафоте неуспех последнего заговора; и она также умерла за Филиппа, Теперь, на закате своих переобремененных дней, он собирал воедино силы и сокровища вверенных ему народов, чтобы устремить их против Англии.

Самовластней, чем где-либо, бесчинствовал там еретический дух. И он посягал на большее! Разве не бог ниспослал Кастилии господство над морями? Англия его оспаривала. Ее капитаны уже облагали данью испанские берега, они показывались в Африке и Западной Индии, их дерзкие набеги тщились пошатнуть богохранимое единство католической всемирной монархии… Война с Англией! Филипп-король Англии! Если этот остров станет скамеечкой под его ногами, тогда в подобающем величии встретит он свой последний час и преподнесет господу в облаках спасенный, чистый католический мир на ладонях своих.

Долгие годы колебался король. Ныне время приспело, не может он дольше ждать. Министры и генералы предостерегают его. Надо сперва одолеть Нидерланды. Всегда возможны буря или иное несчастие, тогда понадобится приют голландской гавани. Но король их не слушает. Дело его — дело божье, как может господь допустить поражение или бурю! Он торопит. Всегда столь вежливый и сдержанный, он теряет самообладание, он бранит и оскорбляет своих слуг. В их осторожности ему чудится нерадивость, малая приверженность богу.

Колеблется и предостерегает его также и адмирал, маркиз Базанский. Король наносит ему столь глубокое оскорбление, что старый солдат не выдерживает. Он заболевает горячкой. Он умирает. У армады нет вождя.

Но к чему сведущий вождь, если их поведет сам бог. Благочестие и благородное имя — вот все, что нужно. И главнокомандующим флота назначается дон Алонсо Перес де Гусман, герцог Медина-Сидониа.

Герцог пугается. Это изящный гранд, обладающий неоспоримейшей чистотой крови и несметным богатством, один из двоих владельцев Манчи. Но он отнюдь не мореплаватель. В длинном жалобном послании умоляет он своего короля освободить его от великой чести. Он мало понимает в военном деле и совершенно ничего не понимает в мореходстве, к тому же подвержен морской болезни. Все тщетно. Во главе армады оказывается «золотой адмирал вместо железного».

На атлантических верфях лихорадочно строят.

Множество кораблей — громадных тяжелых кораблей, вместительных и роскошных, хотя непрактичность их очевидна. Всем известны плоские, изворотливые челны англичан. Но применяться к этим еретическим пиратам было бы слишком большой честью для них. Могучие, разукрашенные галеры, с экипажем, тяжело вооруженным, как для рыцарской сухопутной битвы, — вот достойная гвардия бога.

Но она дорого стоит. Дорого стоят щегольские корабли и литые пушки. Десять тысяч матросов, двадцать тысяч солдат хотят есть, и особенно хорош аппетит у бесчисленных добровольных вояк из знати, примкнувших к богоугодному предприятию, уже давно оживляющих блеском и хвастовством приморские города и пока что занятых, сообразно званию, дуэлями и охотой на женщин.

Кассы пусты. Расслабленный подагрой властитель в Эскуриале трудится день и ночь над их пополнением: издает указы, ведет корреспонденцию. Он повышает пошлины на ввоз и вывоз до двадцати и двадцати пяти процентов за этим дело не станет, — облагает пошлинным сбором товары, идущие из Индии и в Индию, из одной провинции в другую. У купцов, возвращающихся из колоний, он попросту конфискует их деньги, давая им взамен долговые расписки, гарантируемые его пустой казной. Он продает с торгов чиновнические должности и учреждает ради этого новые, он продает командорства, права на знатность, посты рехидоров и коррехидоров, алькадов и секретарей. Король Филипп распродает семьдесят тысяч постов. Он хватает деньги где попало и закладывает уже заложенное; банкиры Франции, Германии и Ломбардии смотрят с опасением на королевские векселя. Предусмотрительно спешат они нажиться хотя бы на пересылочной оплате: переводный вексель из Мадрида — через Геную — во Фландрию обходится Филиппу в тридцать процентов. Денег! Денег! Но их постоянно не хватает. Этот король, управляющий золотом и серебром всего мира, неоднократно вынужден прерывать свою ночную работу над документами из-за того, что нет денег на покупку новых свечей.

Его страна — Испания, властительница мира — голодает. Гигантским наростом тяготеет над семью миллионами работающих людей миллион знатных и духовных тунеядцев. Податной чиновник беспощадно отбирает жизненную суть. Подавай сюда пищу! Подавай сюда пшеницу, ячмень и маис, масло, вино, сухари и сыр! Тебе заплатят, когда божье дело восторжествует, вот расписка. Андалузии предписано дать двенадцать тысяч центнеров сухарей, городу Севилье — шесть тысяч бочонков вина, такому-то городку — четыре тысячи кувшинов масла, такой-то деревне — восемь фанег зерна.

Королевские провиантские комиссары объезжают на своих мулах изнемогающую страну, они выжимают из выжатых последние соки. Глухое отчаяние и ненависть сопровождают их появление. Они взламывают сараи, амбары и погреба. Они отбирают у крестьянина посевное зерно. Так хочет бог.