Возникло движение. Читающий приостановился. Один из судей-доминиканцев, тот, что сидел слева, стремительно подскочил над своими записями, сдвинув с места задребезжавший стол. На испытуемого уставилось блекло-желтое жирное лицо с выпученными от страха глазами.
— Быть не может! Вонючий! — воскликнул Сервантес.
Все оцепенели при этом бранном слове. Очевидно, доминиканец не знал о предстоящем. Испытания проводились десятками. Трижды повторенное имя Сервантеса потрясло его, как трубный звук страшного суда.
— Вонючий! — медленно и радостно повторил Сервантес. — Как поживает ваша дрянная милость? Горшочек масла вылизан? Дукат растрачен на потаскушек? Скупой собакой оказался алжирский король!
— Что это значит, доктор де Пас? — возмущенно спросил председатель. Что означает болтовня этого человека? Он не в своем уме? Известен он вам?
Но доктор Хуан Бланке де Пас не дал Сервантесу говорить. Предупредить его — в этом была единственная надежда на спасение. Еще одно слово — и этот проклятый расскажет про постыдную алжирскую проделку, про предательство шестидесяти христиан! Тогда все погибло: почет и должность судьи, тогда самого его бросят в инквизиционную тюрьму на весь остаток дней.
— Шутки, высокочтимый сударь, — начал он, взвизгивая от страха, — какие обычно водятся между друзьями! Это у нас давнишняя шутка — про масло. Господин этот — мой друг! Мы были с ним неразлучны в алжирских баньо. Если бы мне бросилось в глаза его имя, я бы, разумеется, избавил господ судей от труда. Неправда ли, дон Мигель? Ведь вы-то уж, я полагаю, вне всяких сомнений! Испытаннейший божий воин, герой христианских битв, покажите вашу руку, вы ею пожертвовали в бою за веру! Де Сервантес Сааведра, господа мои, это безупречное древнее, чистое христианское дворянство, восемь столетий доказывавшее свою доблесть в Пиренейских горах. Я сам свидетельствую. Я ручаюсь. Я предлагаю приостановить испытание, почетно прекратить это дело.
Удовлетворится ли враг? Мутные глаза боязливо выжидали. Дыхание свистело, омерзительный запах полз над столом. Двое других судей смотрели, сдвинув брови, на взволнованного защитника. Каждый понимал: тут что-то неладно. Но его свидетельство было настойчивым. Да и стоило ли долго раздумывать над судьбой одного из десяти тысяч испытуемых!
Сервантес не торопился. Он наслаждался мгновением. Бурно вздымалось в нем искушение не быть разумным, не воспользоваться счастливым случаем, но хлещущими словами воздать по заслугам этому предателю, важно восседающему за судебным столом.
Он одолел себя. Он промолчал. Он только поднял свой жезл, нацелился и ткнул Вонючего в живот вызолоченным набалдашником. На худой конец, это могло сойти за грубую ласку.
Но было оскорбительней плевка в его трусливую рожу.
Без единого слова, никому не кивнув, покинул он зал. Гутьерес пришел в неописуемое восхищение. Он выспрашивал подробности и никак не мог насытиться славной историей. «Жезлом! В живот! Не плохо, мой Мигель!» Он принес из погреба самое огненное свое аледо. Но на третьей бутылке Сервантес утратил разговорчивость.
— Не найдется ли у тебя писчей бумаги, Томас? Какой-нибудь тетради.
Гутьерес притащил прошлогоднюю расходную книгу, захватанную и достаточно грязную. Изнанка листков была не исписана. Сервантес не совсем уверенно поднялся по лестнице в свою комнату. Он заперся. Он не показывался.
Вечером он передал Гутьересу свое творение.
— Прочти сейчас же! Это и тебя касается.
— Меня?
На вымощенном наружном дворике было еще светло. Гутьерес надел очки. Вскоре гости услышали его непомерный хохот. Он плакал от невыразимого удовольствия.
Дочитав, он явился к Сервантесу с распростертыми объятиями.
— Мой Мигель, что за мастерская вещь! Сколько остроумия, какая злая сатира! На ком только не загорится шапка! И все так естественно и тонко, совсем не балаганно, ум, чистый ум! О, попадись мне это в руки? когда я был еще актером. Пройдоху Ханфаллу, — вот кого бы я ловко сыграл!
— Ты его и сыграешь.
— Шутишь ты! Я! Теперь! Трактирщиком! С такой фигурой!
— Ну и что же? Толстого пройдоху! Это будет еще занятней.
Затея оказалась легко осуществимой. Директор «Корраля», как раз гастролировавший в Севилье, пришел в восхищение. Сатирический смысл и комическая выразительность маленькой пьесы сразу же бросались в глаза. А имя Гутьереса, некогда популярного актера, теперь же не менее популярного трактирщика, несомненно, привлечет публику.
— А цензура, — добросовестно спросил Сервантес, — не придерется к вам?
— А мы ей не покажем рукописи, дон Мигель. Междудействия их не интересуют. Пока вы этого не печатаете…
Медлить было незачем. «El retablo de las maravillos» запомнилась с двух репетиций, В понедельник она была написана, в пятницу двенадцатого августа состоялось представление.
Был лучезарно-жаркий день. Над открытым помещением севильского театра протянули парусиновый навес от солнца — новшество, вызвавшее недовольство публики. Она изнемогала от духоты. Летом представления начинались в четыре часа.
Как исключение, на этот раз исполнялась не очередная пьеса Лопе, но, по местно-патриотическим причинам, трагедия некоего Хуана де ла Куэва, сына города. Этот сочинитель много лет обивал пороги директоров, жаловался во всеуслышание на зависть, недоброжелательство к злостное пренебрежение, поставил на ноги даже власть. Автора можно было видеть в окне одной из привилегированных лож над женской галереей: там сидел желтолицый, язвительного вида господин, уже теперь, до начала, поминутно вытиравший потеющий лоб.
Его «Смерть Аякса» была в четырех актах вместо обычных трех. Он гордился этим новшеством.
Но к сожалению, Куэва не владел своим ремеслом. Действие было подменено длительными разговорами, столкновение чувств — напыщенной декламацией. Публика смертельно скучала. Слышались отдельные свистки. Но для более энергичной оценки было, по счастью, слишком жарко.
Два первых междудействия представляли собой бессмысленное балаганное кривлянье, также никого не развеселившее. Третий акт сплошь состоял из путаных излияний. Люди стонали. Остро пахло потом.
Сервантес стоял в толпе, почти перед самой сценой. Никто не знал о его авторстве, вещица его не была даже указана на афишах при входе. Там лишь объявлялось в конце о новом выступлении Гутьереса. Многие пришли только ради него.
Его появление на сцене в красной заплатанной одежде странствующего шута было встречено хлопками и криками. Он благосклонно ухмылялся. Камзол был ему спереди чересчур короток из-за чудовищного брюха, и он производил впечатление беременной женщины. Голос вырывался с грохотом кузницы из могучего тела.
Это была история про директора-проходимца, прибывшего в городок в обществе собственной жены и горбатого музыканта, без труппы, без костюмов, без кулис, и все же затеявшего облапошить публику. Он рассчитывает отыграться на знати. Он знает ее расовое безумие, маниакальный, панический страх за чистоту своей крови. Он обещает представление, полное редчайших чудес. Но лишь тот насладится удивительным зрелищем, кто истинно и безупречно расово-чист. Иудейские потомки и мавританские отпрыски ничего не увидят!
И, забрав плату вперед, директор Хаяфалла сооружает свой волшебный театр. «Ничто» его сцены ничем не отгорожено от изысканной публики. Присутствует сам бургомистр. Присутствует председатель городской общины Хуан Кастрадо, наружность коего соответствует его имени. Бенито Кочан-Голова, городской судья, «обросший на три пальца потомственно-христианским жиром». Господин Труха, магистратский писец. Все — с дамами.
И он показывает им нечто невиданное, обращает их внимание на чудеса, якобы происходящие на его пустых, облезлых, голых подмостках. Они послушно видят все. Не видеть нельзя: это опорочило бы их родословное дерево.
Торжественно-хвастливым басом, с добродушно-наглой игрой широкого своего лица, возвещает Гутьерес появление библейского Самсона; вот он стоит — полунагой гигант, готовый сотрясти колонны храма.
— Великолепно! — восклицает господин Труха. — Я так ясно вижу Самсона, словно он был моим дедом. Очевидно, во мне течет древнейшая христианская кровь!
— Внимание! Бешеный бык! Тот самый, что в прошлом месяце забодал грузчика в Саламанке. Осторожно, вот он идет!
И все кидаются на землю, словно боятся быка.
Но они боятся лишь друг друга.
— Полчище мышей! Вот они! Белые, пятнистые, клетчатые, небесно-голубые. Сто тысяч мышей! И чистокровные дамы подымают визг.
— Иорданские воды, Иорданские воды! Каскад иорданских вод! — Гутьерес простирает руки к небу.
— Сделайте всех женщин прекрасными, а у мужчин пусть отрастут бороды, красные, как лисьи хвосты!
И все делают вид, будто вода затекает им за спины и в штаны, и каждый сомневается в своей расе, и косится на других и тем громче кричит. Гутьерес ускоряет темп.
— Геркулес, — гудит он, — Геркулес с мечом в руке! Две дюжины бурых медведей! И львы! Тигры! Два огнедышащих дракона! Не привлекайте их внимания, спрячьтесь, залезьте под стулья!
И Кочан-Голова, Кастрадо, Труха, женщины — все спасаются от невидимых призраков, трепеща за свою «limpieza», визжа, гримасничая и кривляясь.
Когда, наконец, входит вполне телесный офицер с квитанцией на постой своей роты, бургомистр не верит в его подлинность. Наконец-то он что-то видит! Наконец-то все они что-то видят. Быть может, они все-такине иудеи! И, ополоумев от расового восторга, они так долго дурачат и морочат офицера, что тот, наконец, теряет терпение и приказывает выпороть все чистокровное общество. Ибо, по замыслу автора, интермедия должна была закончиться поркой…
Восторженный вопль и одобрительный хохот. Партер загудел. Превосходный подарочек «мушкетерам»! Они не значились в расовом каталоге! Они бы охотно еще раз прослушали всю пьеску. Прошло немало времени пока смог начаться последний акт «Аякса».
Владельцы дорогих мест выказывали сдержанное недовольство. Язвительный Куава возмущенно жестикулировал в своей ложе.
Сервантес не стал дожидаться смерти героя. Никем не замеченный, покинул он театр и поджидал Гутьереса за наружной стеной. Скоро появился и тот, потный, весь перепачканный остатками грима, обнял Сервантеса и запечатлел на его лбу оглушительный поцелуй.
Затем они рука об руку отправились домой — вечерне-многолюдными переулками и мостом. Они были в лучезарнейшем настроении, словно хлебнули вина, и распевали:
Limpieza, limpieza
Gran burrada y torpeza.
Эту простую песенку они тут же сочинили, и текст ее означал приблизительно следующее:
Очищаться, очищаться —
Все ослы к тому стремятся.
Песенку они много раз повторяли.
Но, добравшись до «Греческой вдовы», они застали в корчме шумное волнение. Там находился корабельщик из Лиссабона, привезший известие о Великой Армаде. Она потерпела чудовищное поражение под командой своего расово-чистого, но, увы, неустойчивого на море адмирала.
2 557 029 МАРАВЕДИСОВ
Многое можно было предвидеть: беспомощность тяжелых галер, опасное отсутствие базы в Голландии, трудность объединения с фландрским сухопутным войском. Ужасающие бури обрушились на плавучие крепости Филиппа. Но последний удар был нанесен английскими моряками. Ясно сознавая, что сражаются за свою гражданскую и религиозную свободу, они под командой опытных и отчаянных капитанов сокрушили в прах неуклюжую боевую силу старой веры.
Адмирал Медина-Сидониа сам признавался в своей неспособности. Но он выказал себя вдобавок и трусом. Когда еще многое возможно было спасти, его охватил смертельный страх, и он, обезумев, бежал на север. О своем флоте он больше не думал. Останки испанского колосса, полуразрушенные, без рулей, с пробоинами в трюмах, были беспомощно прибиты к шотландским, ирландским, норвежским берегам.
Король Филипп едва поднял голову над своими бумагами, когда уничтожающее известие достигло Эскуриала. Его самообладание и впредь осталось неизменным. Он нес вину. Он не сваливал ее на других. Он милостиво принял возвратившегося адмирала. И он повелел благодарить бога в церквах, как если бы была одержана победа. «Незачем жалеть о срубленных ветвях, было его спокойное суждение, — если уцелело дерево, на котором вырастут новые».
Но это было не так. Ствол ранен. Навсегда было покончено с испанским морским могуществом, с католическим всемирным войском.
Король Филипп поставил все, что имел, на карту, которую считал беспроигрышной. Он погубил военные и жизненные силы своих народов.
Двадцать тысяч лучших старых солдат лежало на дне канала. Там лежали знатные господа, столь хвастливо и сообразно званию проводившие время перед отплытием. Лежала там и целая армия испанских кормилиц, которая была забрана на военные корабли — с целью незамедлительного снабжения грудных младенцев Англии папистским молоком взамен еретического.
Было израсходовано двадцать миллионов дукатов. В кассах не осталось ни реала. Филипп обратился за спешной денежной помощью к своему вице-королю в Перу. Но там пираты хозяйничали на море, разбойники — на проезжих дорогах. Доставка была невозможна. Итак, новые займы у европейских банкиров — на любых условиях! Но великому королю католического мира закрыт кредит. Ему остается лишь его собственный обескровленный народ.
Повышаются все налоги, прямые и косвенные, чиновникам поручено действовать с удвоенной строгостью.
Как заклейменный, влачится Мигель Сервантес своим несчастным путем. Ему кажется, что он так влачился всегда. Нет ни одной каменистой тропинки между Малагой и Хазном, между Гранадой и Хересом, которой не знали б копыта его мула. Вновь и вновь бредет он по изведанным дорогам, ему кажется, что он едет сам себе навстречу, как призрак.
Он взыскивает деньги, отбирает продукты, сражается с местными властями, вступает врукопашную с крестьянами, временами вдруг уступает, осиленный состраданием, усталостью, горечью. Он сам заставляет молоть зерно, стоит у весов, старательно хранит наличные суммы, не спит, страшась за вверенное ему государственное достояние. Лишь на короткие дни возвращается он в Севилью. Огорченно наблюдает Гутьерес, как гаснет в нем остаток веселого духа, он живет среди груд счетов, квитанций, выписок, списков, описей, отчетов, прошений, донесений и протоколов.
В начальстве своем он никогда не находит опоры. У него вечный разлад с севильскими канцеляристами. В своей резиденции Гувара открыто ненавидит свои исполнительные органы. С пугливой узостью требует он лишь одного: во имя неба, поменьше шума! Он умирает, но не лучше и его заместитель Исунса. Этот обделывает втихомолку свои дела, но всегда умеет навлечь подозрение на сборщиков. Когда население восстает против них, он только радуется их беде. В сентябрьский день — двадцатый — Мигеля Сервантеса вдруг сажают в долговую тюрьму в Кастро дель Рио по распоряжению каких-то властей. Ни один человек точно не знает за что. Через несколько дней его освобождают по столь же неизвестным причинам. Алчного Исунсу сменяет господин де Овиедо, невыносимый придира. Из-за ничтожнейшей суммы путешествуют между Мадридом и Севильей целые связки актов. Даже самый опытный счетчик не выбрался бы из этой путаницы цифр. А Сервантес не любит цифр. Он смотрит на них сквозь пальцы.
Обнаруживается недохватка в семьдесят талеров. Он посылает свои расписки. Вдруг семьдесят талеров необъяснимым образом превращаются в четыреста пятьдесят. Он вовсе не отвечает, бредет дальше своей адской дорогой. Ничего больше не слышно. Дело замирает. Он уже и сам не знает, в каком положении его счета.
Как может он это знать! Содержание выплачивается ему неаккуратно, задерживается месяцами. Ему не разрешено пользоваться налоговыми деньгами для покрытия своего содержания и дорожных расходов. Он все же это делает. Все так поступают. Чем же существовать! Но теперь он уже окончательно запутался в сетях. Теперь уже нельзя бросить проклятую должность: его бы тотчас заподозрили в утайке. Ему предстоит странствовать вечно, пока в какой-нибудь деревенской гостинице не настигнет его однажды смерть.
И все же были еще люди, считавшие высоким его государственный пост. По крайней мере, один человек. Окольными путями добралось до него письмо от брата Родриго, все еще продолжавшего служить во Фландрии, в полку Виллара. Он все еще был прапорщиком, почти пятидесятилетним прапорщиком. И был по-прежнему непоколебимо убежден во влиятельности обожаемого брата. Робко, стыдливо спрашивал он, не смог ли бы Мигель чем-нибудь помочь его повышению. Ведь это ему так легко. «Ты, мой Мигель, как генерал-интендант…»
Один лишь единственный раз попытался замученный расстаться со своей каторгой.
Члены «Совета по делам Индии», вероятно, немало удивились, а может быть, и развеселились, найдя среди входящих бумаг прошение некоего Сервантеса, предлагавшего свою безвестную особу на ответственные колониальные должности.
Скольких трудов стоило ему разузнать про четыре свободных поста, упоминавшиеся в этом ходатайстве! Это были самые различные должности: правитель провинции Соконуско в Гватемала, казначей флота в Новом Картагене, судья города Ла Пас, министр финансов в королевстве Новая Гранада.
Прошение было прекрасно переписано, почти выгравировано, тщательно отфальцовано, адресовано президенту совета.
Он приготовился к длительному ожиданию. Дела в палатах тащились медленно. Лишь бы не были за это время заняты все четыре поста! Он мечтал о новом, более чистом мире, о новой, возрожденной юности.
Но уже через несколько дней пришел ответ. Он был короток и оскорбителен.
«Пусть найдет себе что-нибудь другое в стране. Д-р Нунес Моркечо, референт», — стояло справа, внизу, на краю заявления. Что-нибудь другое! Среди семидесяти тысяч должностей, розданных королем Филиппом, для Мигеля Сервантеса не нашлось ни одной, кроме этой, ему ненавистной. Да и здесь он зависел от мелочного произвола. Потому что при первом же своем возвращении домой в «Греческую вдову» он нашел там сообщение, что содержание его уменьшено с двенадцати до десяти реалов в день. Ради излюбленной экономии.
В эти дни умерла его мать. Она умерла не в Алькала. Она умерла в Мадриде, у чужих, в семье одного дубильщика и ветошника.
Нелогично было, что Мигель поставил эту смерть в связь с уменьшением своего заработка. Это было даже бессмысленно. Но он не мог отделаться от тяжелого чувства. Разве не вышло так, словно мать не захотела больше обременять своего затравленного сына? Шестьдесят реалов, выхваченные из его месячного содержания, составляли как раз ее постоянную ренту.
Все чаще возникали у него теперь странные представления и затем даже причуды. Гутьерес смотрел на друга с тревогой, с сокрушением.
Например, договор, подписанный им с директором театра Осорио, — едва ли его можно было считать поступком разумно-практического человека.
Это был тот самый Осорио, который женился на прекрасной Елене Веласкес, любовнице Лопе де Вега. Он обладал именем в театральном мире, гастрольные представления, с которыми он приехал в Севилью, давали каждодневно полные сборы. Он временно поселился в «Греческой вдове» вместе с Еленой, которая сильно пополнела и имела обыкновение загадочно и молча пребывать рядом с супругом, устремив вдаль свои мечтательно-пустые глаза.
С ним-то и подписал контракт налоговый чиновник Мигель Сервантес. Нужно сказать, что параграфы составлялись, когда было уже основательно выпито. Прислуживавший Гутьерес недоверчиво косился на деловитую пару в углу.
Сервантес, так было условлено, должен написать для господина Осорио шесть комедий. Господин Осорио обязуется все их поставить — каждую не позже двадцати дней после сдачи манускрипта. Гонорар — по пятьдесят дукатов. Но гонорар этот уплачивается лишь в том случае, если при постановке пьесы скажется, что она — «одна из лучших, когда-либо игравшихся в Испании».
Этот документ Сервантес с гордостью показал Гутьересу. Тот поглядел на друга, поглядел на договор, в котором столь редкостно сочетались иллюзия и упорство. — Бедный мой Мигель, — только и сказал он. Неужели друг его и взаправду надеялся что-нибудь здесь заработать? «Одна из лучших» — ведь это же ничего ровно не значило. Кто определит качество? Публика? Или сам Осорио? Вон он сидит за вином в своем углу подле немой и жирной красавицы. Не смеется ли он? Ну, конечно, смеется. Он высмеивает бедного Мигеля.
Ни одна из этих шести пьес так и не была написана. Так, значит, он и думать позабыл о поэзии? Не совсем. Был, например, в Сарагоссе поэтический турнир в честь святого Гиацинта, он послал туда стихи и получил три серебряные ложки. Писал он и еще кое-что. Подобие вступительного стихотворения к книге доктора Диаса о болезнях почек. Канцоны бесталанным любовникам для ночных серенад, по два реала за строфу. Писал также, из милости, романсы для уличных нищих.
Один лишь единственный раз решился поверженный запеть по-иному.
Англо-голландский флот напал у Кадикса на испанские корабли, уничтожил их и ворвался в гавань. Жалкая оборона! Пушки рассыпались от старческой слабости, как некогда в Оране, ни одно ядро не подходило к калибру жерл, богатый город был отдан на разграбление врагам. Но когда все окончилось, когда Кадикс опустел и англичане исчезли, триумфатором, в сопровождении знаменосцев и разряженных тореро, вступил в город тот, кто обязан был его защищать: «главный капитан океана и Андалузских берегов», герцог Медина-Сидониа, все еще чтимый и покровительствуемый королем.
Сонет, воспевавший это событие, совершенный по форме, полный скрыто шелестящей ирония, был напечатан не сразу. Он странствовал в списках по кабакам Кадикса и Севильи. Под ним не было подписи, но многие знали, что сочинен он неким Сервантесом, который был будто бы даже чиновником.
Начальство отнеслось не слишком одобрительно. Большие господа жили тесной семьей, в родстве и в дружбе, были товарищами по охоте и пиршествам. В верхах стали искать повода прибрать к рукам подозрительного мелкого чиновника. Повод представился.
Сервантеса вызвали недавно в столицу для отчета. Так как дороги были ненадежны, он уплатил государственные деньги банкирскому дому Фрейре де Лима, получив взамен вексель на Мадрид. Но прибыв туда, он узнал, что столичное представительство не располагает средствами. Дом Фрейре де Лима обанкротился и прогорел. Кое-какая наличность оставалась в кассах. С величайшим трудом добился Сервантес, чтоб его требование, касающееся государственных сумм, было удовлетворено в первую очередь. Он уплатил казне. Он вздохнул.
Но теперь высшее начальство повело себя так, как если бы он был к чему-то причастен при этом банкротстве. Его сняли с должности.
Гутьерес утешал его. Постель и тарелка супа всегда для него найдутся, — он должен только радоваться. И он почти радовался. Он отоспался, снова находил удовольствие в разговорах, грел на славном севильском солнышке свои стареющие кости.
Однако в Мадриде не успокоились. Высшая счетная палата внезапно потребовала проверки всех его счетов за 1594 год. Эта отчетность имела уже четырехлетнюю давность.
Теперь ему надлежало проявить величайшую бдительность и точность. Методически разобрать документы и расписки, пачками желтевшие в его гостиничном ларе. Как тогда обстояло дело с Салобренье? Как в Базе, в Лохе, в Альмуньекаре?
Но на это он не был способен. Он до смерти устал. Конечно, все было в порядке, ведь расписки никуда не могли исчезнуть. Ему советовали тотчас же съездить в Мадрид. Он не послушался. Он остался в Севилье.
Тут разразился громовой удар. Последовало королевское распоряжение через канцелярию дона Гаспара де Вальехо, советника Андалузского высшего суда.
Сервантесу Сааведра предлагается отчитаться в налоговых поступлениях в сумме 2 557 029 мараведисов. Недохватка уже установлена: 79 804 мараведиса. Вышеназванному Сервантесу надлежит в трехнедельный срок самолично явиться в высшую счетную палату. Задолженная сумма, равно как и его появление в срок, должны быть гарантированы поручителями. В случае отсутствия надежных поручительств Сервантес подлежит незамедлительному аресту и задержанию за долги.
Суммы казались внушительней, чем были на самом деле. Общая сумма составляла шесть тысяч талеров, недохватка — меньше двухсот.
Гутьерес поспешил к господину де Вальехо. Двести талеров он готов уплатить.
Господин де Вальехо взглянул на него с неприязнью. Не о том шла речь. Речь шла обо всей налоговой сумме, о поручительстве в 2 557 029 мараведисов.
Это была очевидная бессмыслица, злонамеренно нелепое истолкование королевского эдикта.
Гутьерес вернулся в свою гостиницу. «Они требуют гарантии на шесть тысяч талеров, мой Мигель. Недурно, однако. Если немного подзаложить „Вдову“…»
Мигель уже увязывал пожитки. Он не оборачивался, — быть может, пряча свои глаза. Он пробормотал, согнувшись над ларем:
— Можешь присылать мне изредка чего-нибудь поесть и кварту-другую вина. Содержание, верно, мерзкое в вашей знаменитой тюрьме.
РЕДКОСТНАЯ ТЮРЬМА
В богатой мошенниками Севилье не было другого места, где бы так планомерно и бессердечно обворовывали, как в королевской тюрьме. И это тоже находилось в очевидной взаимосвязи с предприятиями короля Филиппа.