Таким образом описание высказываний и дискурсивных формаций должно избавляться от столь частого и навязчивого образа возвращения. Оно не претендует на возврат вне времени, которое было бы лишь падением, скрытой возможностью, забвением, восстановлением или блужданием, к основополагающему моменту, где речь еще не связана ни с какой материальностью, не признана никакой устойчивостью и где она задерживается в неопределенном измерении разомкнутости. Такое описание не пытается конституировать для уже сказанного парадоксальное мгновение второго рождения; оно не призывает солнце вернуться к восходу. Напротив, оно трактует высказывания в густоте накопления, где они принимаются и которую они, тем не менее, постоянно изменяют, беспокоят, потрясают и иногда разрушают.
   Описать совокупность высказываний не как закрытую избыточную целостность значений, но как лакунообразную и раздробленную фигуру, описать совокупность высказываний не в соотношении с внутренним намерения,мысли или субъекта, но согласно рассеиванию внешнего, описать совокупность высказываний для того, чтобы найти не момент или след происхождения, но специфические формы накопления, — это вовсе не означает упорядочить интерпретацию, открыть основание, освободить конституирующие акты, решить логическую проблему или избежать телеологии. Но установить то, что я охотно назвал бы позитивностью. Анализировать дискурсивную формацию означает, в таком случае, трактовать совокупность словесных перформансов на уровне высказываний в форме позитивности, которая их характеризует, или, более кратко, определить тип позитивности дискурса. Если возвращая анализ редкости к изучению целостности, описание отношений внешнего к предмету трансцендентального основания, анализ накопления к поиску первоначала, можно прослыть позитивистом, — что ж, значит, я счастливый позитивист и у меня нет никакой причины это отрицать. К тому же, я нисколько не сожалею о том, что использовал несколько раз (хотя еще и достаточно необдуманно) термин «позитивность», чтобы обрисовать в общих чертах тот клубок, который я пытался распутать.

5. ИСТОРИЧЕСКОЕ АПРИОРИ И АРХИВ

   Позитивность дискурса — как и позитивность естественной истории, политической экономии или клинической медицины — характеризует общность сквозьвремя и вне индивидуальных произведений, книг и текстов. Эта общность явно не позволяет решить, кто был прав, кто приводил строгие доводы, кто меньше противоречил собственным постулатам — Линней или Бюффон, Кеснэ или Тюрго, Бруссэ или Биша; она не позволяет сказать, какое из произведений ближе всего к первому (или последнему) предназначению, какое более радикально формулирует общий проект науки. Однако она выявляет меру, в соответствии с которой Бюффон и Линней (или Тюрго и Кеснэ, Бруссэ и Биша) говорили об «одном и том же», располагаясь на «одном и том же уровне» или «на одном и том же расстоянии», развертывая «одно и то же концептуальное поле битвы»; она выявляет, почему нельзя сказать, что Дарвин говорил о том же, что и Дидро, что Леннек продолжатель Ван Свитена или что Жевон соответствует физиократам. Она определяет ограниченное пространство коммуникации. Относительно сжатое пространство, поскольку оно еще не приобщилось к масштабам науки, взятой во всем историческом становлении от более удаленного первоначала до настоящего момента выполнения; но, тем не менее, пространство более протяженное, нежели игра влияний, которая могла осуществляться от автора к автору, или нежели область объяснительных полемик. Разнообразные произведения, рассеянные книги, — вся эта масса текстов, принадлежащих к одной и той же дискурсивной формации, — и столько авторов, которые знакомы или не знакомы Друг с другом, критикуют друг друга, обвиняют Друг друга в несостоятельности, перенимают друг у друга идеи, находят друг друга, не зная того, и настойчиво пересекают свои единственные дискурсы в структуре, хозяивами которой они не являются, которую не замечают совсем и размер которой они себе плохо представляют — все эти фигуры и разнообразные индивидуальности не объединяются ни логической цепьюпропозиций, которую они составляют, ни возобновлением предметов размышлений,ни настойчивостьюпереданного, забытого и вновь открытого значения; они объединяются формой позитивности дискурса. Точнее, форма позитивности (и условия выполнения функций высказывания) определяет поле, где могут устанавливаться формальные тождественности, тематические непрерывности, передачи концептов, полемические игры. В таком случае, играет ли позитивность роль того, что могло бы быть названо историческим априори?
   Написанные рядом друг с другом, эти слова выглядят почти вызывающе; ими я хочу обозначить априори, которое было бы не только условием законности суждений, но и условием реальности для высказываний. Речь идет не о том, что можно было бы сделать законным какое-либо утверждение, но о выявлении условий возникновения высказываний, закона их сосуществования, специфической формы их способа быть, принципов, по которым они существуют, трансформируются и исчезают. Априори не истин, которые никогда не могли бы быть сказаны или непосредственно даны опыту, но истории, которая дана постольку, поскольку это история действительно сказанных вещей. Причина использования этого несколько варварского термина в том, что априори должно учитывать высказывания в их рассеивании, во всех открытых их бессвязанностью изъянах, в их наложении и обоюдном замещении, в их одновременности, которая не унифицирована,и, в их последовательности, которая не является дедуктивной; одним словом, оно учитывает то, что дискурс имеет не только смысл и истинность, но и историю, причем особенную историю, которая не сводит его к законам чужого становления. Оно должно продемонстрировать, что история грамматики не является проекцией на поле языка и проблем истории, которая представляла бы собой в основном историю разума и менталитета, во всяком случае, одну историю, которую она разделяла бы с медициной, механикой иди телеологией, но содержит в себе тип истории — форму рассеивания во времени, род последовательности,стабильность и реактивацию, быстроту развертывания или обращения — который принадлежит ей по существу, даже если она не находится в отношении с другими типами истории. К тому же априори не может избежать историчности: оно не стоит над событиями и в неподвижном небекак вневременная структура; оно определяется как совокупность правил, характеризующих дискурсивную практику: эти правила не предписываются из внешнего элементам, между которыми они налаживают отношения; они ввязаны в то, что они связывают; и если они не изменяются с меньшим из них, последние изменяют и трансформируют их в определенный окончательный порог. Априори позитивностей не только система темпорального рассеивания, но и преобразующая совокупность.
   В противоположность формальным априори, юрисдикция которых распространяется без наложений, оно является чисто эмпирической фигурой; но, с другой стороны, поскольку оно позволяет понимать дискурсы в законе их действительногостановления, оно должно быть способно учитывать то, что данный дискурс в данный момент может принимать и применять или, напротив, исключать, забывать и не признавать ту или иную формальную структуру. Оно не может учитывать (с помощью, например, психологического или культурного генезиса) формальные априори; но оно помогает понять, как формальные априори могут иметь в истории точки сцепления, места включения, вторжения иди появления, области или случаи применения; оно помогает понять, как эта история может быть совсем не внешней случайностью, совсем не необходимостью формы, разворачивающей собственную диалектику, но частной закономерностью. Значит, нет ничего более приятного, но и неточного, чем рассматривать это историческое априори как априори формальное, к тому же наделенное историей: большая неподвижная и полная фигура, появившаяся однажды на поверхности времени и заставившая оценить тиранию, которой ничто не может избежать, после чего внезапно исчезнувшая в затмении, которое не может предсказать ни одно событие: трансцендентальная синкопа, игра мерцающих форм. Формальное априори и историческое априори — явления разных уровней и разной природы: если они пересекаются, то находясь в двух разных измерениях.
   Таким образом, область высказывания, артикулированная согласно историческим априори и «скандируемая» различными дискурсивными формациями, лишена рельефа монотонной, бесконечно протяженной равнины, которую я упоминал в начале, говоря о «поверхности дискурсов»; она также прекращает появляться в качестве неподвижного, чистого и безразличного элемента, в котором достигают одного уровня — каждый в соответствии с собственным движением или некой смутной динамикой — темы, идеи, концепты, знания. Теперь мы имеем дело с полным объемом,где различаются разнородные регионы и где развертываются согласно частным правилам практики, которые не могут совпадать друг с другом. Вместо того, чтобы смотреть на строящиеся в великой мифической книге истории слова, которые переводят в видимые характерные черты мысли, конституированные прежде и в другом месте, в толще дискурсивных практик мы имеем системы, которые устанавливают высказывания как события (имеющие свои условия и область появления) и вещи (содержащие свою возможность и поле использования). Все эти системы высказываний (событий с одной стороны, вещей — с другой) я предлагаю называть архивом,
   Под данным термином я понимаю не сумму всех текстов, сохраненных культурой как документы своего прошлого и свидетельство поддерживаемой тождественности и не институции, которые в данном обществе позволяют регистрировать и сохранять дискурсы, память о которых желательно хранить, а свободный доступ к которым поддерживать, но, скорее, причину того, что столько вещей, сказанных столькими людьми на протяжении стольких тысячелетий, появились не только посредством законов мысли, не только благодаря стечению обстоятельств, не просто как знаки, на уровне словесных перформансов того, что смогло развертываться в порядке разума или в порядке вещей, но того, что они появились благодаря всей игре отношений, характеризующих собственно дискурсивный уровень; что вместо того, чтобы быть случайными фигурами, как будто привитыми почти что случайно к безмолвнымпроцессам, они рождаются согласно частным закономерностям; одним словом, что если есть сказанные вещи, то непосредственную причину нужно искать не в вещах, являющихся сказанными, и не в людях, которые их сказали, но в системе дискурсивности, в устанавливаемых ею возможностях и невозможностях высказываний. Архив — это прежде всего закон того, что может быть сказано, система, обуславливающая появление высказываний как единичных событий. Но именно архив — причина того, что все сказанные вещи не скапливаются беспорядочно в аморфной множественности, не вписываются в непрерывную линейность и не исчезают при одном только появлении внешних случайностей, но группируются в различные фигуры, сочетаются друг с другом в соответствии с многочисленными отношениями, поддерживаются или постепенно исчезают в соответствии с частными закономерностями; причина того, что они не отступают в ногу со временем; и те, которые ярко сверкают как близкие звезды, действительно приходят к нам издалека, в то время как остальные современники едва мерцают. Архив — это не то, что охраняет, несмотря на непосредственную утечку, событие высказывания и сохраняет для будущего его общественное положение беглого; это то, что в первоначале высказывания-события и в теле, в котором оно дано, определяет с самого начала систему его высказываемости.Архив — это вовсе не то, что копит пыль высказываний, вновь ставших неподвижными, и позволяет возможное чудо их воскресения; это то, что определяет род действительности высказывания-вещи; это — система его функционирования.Далекий от того, чтобы превратиться в объединяющее начало всего сказанного этим великим сбивчивым шепотом дискурса, далекий от того, чтобы быть лишь тем, что обеспечивает нам существование в среде поддерживаемого дискурса, архив — это то, что различает дискурсы в их множественности и отличает их в собственной длительности.
   Между языком,который определяет систему построения возможных фраз, и сводом изучаемых явлений, который пассивно собирает произнесенные слова, архивопределяет частный уровень:
   уровень практики, выявляющий множественность высказываний некоторого числа регулярных событий, как некоторого числа вещей, поддающихся истолкованию и операциям. У него нет тяжести перевода, и он не представляет собой библиотеку (вне времени и места) всех библиотек; но он и не радушное забвенье, открывающее любому новому слову поле осуществления его свободы; между переводом и забвением он заставляет появиться правила практика, которые позволяют высказываниям одновременно и существовать, и закономерно изменяться. Это основная система формации и трансформации высказываний.
   Очевидно, что нельзя исчерпывающе описать архив общества, культуры, цивилизации; без сомнения, даже архив любой эпохи. С другой стороны, мы не можем описать наш собственный архив, поскольку мы говорим внутри этих правил, поскольку именно он дает тому, что мы можем сказать — и самому себе, объекту нашего дискурса — способы появления, формы существования и сосуществования, систему накопления, историчности и исчезновения. Во всей целостности архив описать невозможно; его актуальность неустранима. Он дан фрагментами, частями, уровнями несомненно настолько лучше и с настолько большей строгостью, что время отделяет нас от него: в конечном счете, если бы не было редкости документов, для его анализа было бы необходимо самое великое хронологическое отступление. Однако, каким образом описание архива могло бы проверяться, выяснять то, что делает его возможным, отмечать места из которых оно говорит, контролировать обязанности и права, испытывать и вырабатывать концепты — по меньшей мере, на той стадии изучения, когда оно может определять свои возможности только в момент их осуществления — если оно настойчиво описывает только самые отдаленные горизонты? Не нужно ли ему насколько это возможно приблизиться к позитивности, которой оно само подчиняется, и к системе архива, которая позволяет говорить в данный момент об архиве вообще? Не нужно ли ему осветить — не было бы это только уловкой — поле высказывания, частью которого оно является?..
   Итак, анализ архива предполагает привилегированный регион: одновременно близкий нам, но отличный от нашей актуальности, — это кромка времени, которая окружает наше настоящее, которая возвышается над ним и указывает на его искажения, это то, что вне нас устанавливает наши пределы. Описание архива развертывает свои возможности (и принципы овладения этими возможностями) исходя из дискурсов, которые только что перестали быть исключительно нашими; его порог существования установлен разрывом, отделяющим нас от того, что мы не можем более сказать, и от того, что выходит за пределы нашей дискурсивной практики; оно начинается за пределом нашей собственной речи; его место — это разрыв наших собственных дискурсивных практик. В этом смысле оно ценно для нашего диагноза. Вовсе не потому, что оно позволило бы нам составить таблицу наших отличительных черт и заранее обрисовать фигуру, которая появится у нас в будущем. Но оно отнимет у нас наши непрерывности; оно рассеивает временную тождественность, в которую нам самим нравится смотреться, чтобы заклинать разрывы истории; оно нарушает течение трансцендентальных телеологий; и там, где антропологическая мысль спрашивает человеческое существо иди его субъективность, она заставляет вспыхнуть другое и вовне. Таким образом понятый диагноз не устанавливает факт нашей тождественности игрой различий. Он устанавливает, что мы являемся различием, что наш разум — это различие дискурсов, наша история — различие времен, наше Я — различие масок. Что анализ, далекий от того, чтобы быть забытым и вновь открытым первоначалом, —это рассеивание, которым мы являемся и которое мы совершаем. Никогда полностью не завершаемое, никогда полностью не извлекаемоеиз архива, упорядочивание формирует общий горизонт, к которому принадлежат описание дискурсивных формаций, анализ позитивности, ориентация поля высказываний. Право слов — которое не совпадает с правом филологов — позволяет на полном основании называть все эти исследования археологией.Этот термин не подталкивает к поискам любого начала; он не родственен анализу раскопок или геологического бурения. Он обозначает основной предмет описания, который опрашивает «уже-сказанное» на уровне его существования, уровне функции высказывания, которая в нем выполняется, на уровне дискурсивных формаций, которым он принадлежит, общей системы архива, в ведении которой он состоит. Археология описывает дискурсы как частные практики в элементах архива.

III. АРХЕОЛОГИЧЕСКОЕ ОПИСАНИЕ

1. АРХЕОЛОГИЯ И ИСТОРИЯ ИДЕЙ

   Теперь можно изменить направление нашего анализа; можно вновь спуститься вниз по течению и, осмотрев область дискурсивных образований и высказываний, обрисовав их общую теорию, направиться к возможным областям применений. Мы выясним, чему должен служить анализ, который я, может быть, слишком торжественно окрестил «археологией». Окрестил, впрочем, из соображений необходимости, поскольку, если быть искренним, вещи пока что не лишены некотрой неясности.
   Я исходил из относительно простой проблемы установления дискурса посредством больших общностей, не являющихся общностями произведений, авторов, книг или тем. И когда с единственной целью их установить я приступил к работе над последовательностью понятий (дискурсивных формаций, позитивности, архива), я определил область (высказывания, поле высказываний, дискурсивные практики), я попытался выявить специфику метода, который не был бы ни формализаторским, ни интерпретативным, — одним словом, я обращался к любому инструментарию, сложность и несомненно странное устройство которого вызывает затруднения.
   На то есть несколько причин: существует достаточно методов, способных описать и анализировать язык, и этого, кажется, достаточно для того, чтобы он высокомерно не пожелал прибавлять к себе другой. Кроме того, я не снимал подозрения с дискурсивных общностей в роде «книги» или «произведения», поскольку предполагал, что они не так уж и непосредственны и очевидны, как это может показаться на первый взгляд. В самой деле, разве разумно противопоставлять их общностям, которые устанавливают ценой такого усилия, после стольких подготовительных мер и согласно столь неопределенным принципам, что необходимо исписать многие сотни страниц, прежде, чем удастся их прояснить? И являются ли разграниченные в конце концов и отождествленные с помощью этих инструментов пресловутые «дискурсы» тем же явлением, что и фигуры (называемые «психиатрией», «политической экономией» или «естественной историей»), из которых я эмпирически исходил и которые послужили поводом для применения этого странного арсенала?
   Теперь мне непременно нужно будет измерить «описательную эффективность» понятий, которые я попытался определить. Мне нужно знать, работает ли это устройство и что именно оно способно производить. Может ли «археология» предложить что-либо отличное от того, что предлагают другие способы описания? Какую пользу можно извлечь из столь сложного предприятия?
   И сразу же у меня возникает первое подозрение. Я действовал так, как будто бы открыл новую область, как будто бы для ее описания мне нужны были еще никому неведомые вехи и ориентиры. Но задумаемся: не попал ли я в действительности в пределы пространства, уже давно и хорошо известного в качестве «истории идей»? Разве не в этих же пределах я оказывался неожиданно для самого себя, когда в два или три приема пытался установить свои дистанции? Разве бы я не нашел в нем, — уже вполне подготовленном, уже достаточно проанализированном, — разве бы я не нашел в нем того, что искал, не отведи я от него взгляда? В сущности, может быть, я всего лишь историк идей? Пристыженный или, если вам будет угодно, надменный… Историк идей, который захотел целиком и полностью обновить свою дисциплину; историк идей, который несомненно желал придать ей строгость, недавно приобретенную столькими родственными ей системами описания, историк идей, который, оказавшись неспособным действительно изменить прежнюю форму анализа, неспособным заставить ее преодолеть порог научности (пусть даже подобная метаморфоза никогда бы и не могла произойти, пусть даже у меня нет и не было сил для того, чтобы самостоятельно производить эти преобразования), заявляет, стремясь ввести читателя в заблуждение, что он всегда делал и хотел делать другое, нежели то может показаться… Может быть, весь этот туман предназначен лишь для того, чтобы скрыть нечто оставшееся во все том же прежнем пейзаже, неотделимое от старой почвы, истощенное использованием? Я не могу найти оснований для безмятежности и не могу стать безмятежным настолько, чтобы не показать, чем археологический анализ отличается от других способов описания и не отделить себя от истории идей.
   Непросто охарактеризовать такую дисциплину как история идей:
   неопределенные объекты, расплывчатые границы, заимствованные отовсюду понемногу методы, петляющий и сбивчивый ход мысли… Тем не менее, кажется, можно признать за ней две несомненные роли. С одной стороны, вспомним, она рассказывает историю побочных обстоятельств, историю по краям, — отнюдь не историю наук, но историю несовершенных, плохо обоснованных форм познания, которые так и не достигли на протяжении своей долгой жизни степени подлинной научности. Так, обычно это скорее история алхимии, нежели история химии, скорее, история животного разума или френологии, нежели история физиологии, скорее история атомистической тематики, нежели история физики. Это история призрачных философий, исследующих литературу, искусство, науки, право, мораль и самое повседневную жизни людей; это историй вечных сюжетов, которым никак не удается выкристаллизоваться в строгую и индивидуальную систему, но которые образуют спонтанную, стихийную философию для тех, кто никогда не философствует; это история не литературы, но окружающей ее молвы, этой повседневной письменности, так быстро стирающейся, что никогда не приобретающей статус произведения или сразу его лишающейся; это анализ сублитератур разного рода, альманахов, журналов и газет, мимолетных успехов, непризнанных авторов. Определенная таким образом (но сразу же видно, насколько сложно найти ее точные границы) история идей обращается ко всему скрытому массиву мысли, ко всей игре репрезентаций, анонимно протекающих между людьми, — в зазорах дискурсивных памятников она выявляет хрупкий фундамент, на котором они основываются. Это наука о сбивчивых речах, неоконченных произведениях, бессвязных суждениях… Это скорее анализ точки зрения, нежели анализ собственно знания, скорее анализ заблуждений, нежели анализ истины, наконец, скорее анализ менталитета, нежели анализ форм мысли.
   Но с другой стороны, история идей дана нам для того, чтобы мы могли изучать существующие научные дисциплины, трактовать их и вновь интерпретировать. Она представляет собой скорее стиль анализа, угол зрения, нежели маргинальную область. Она берет на себя ответственность за все историческое поле наук, литератур и философий: но она же и описывает знания,послужившие историческим основанием и не размышляющие одальнейших формациях; она пытается восстановить непосредственный опыт, предписываемый дискурсом, она следует генезису, который, исходя из полученных и приобретенных репрезентаций, дает рождение системам и произведениям… И, в то же время, она показывает как мало-помалу эти образованные подобным образом большие фигуры распадаются, она показывает как разрешаются неразрешимые было темы, как они следуют своей изолированной жизни, выходят из употребления или соединяются по-новому в новые формации. Так понятая, история идей оказывается дисциплиной, занятой началами и концами, описанием смутных непрерывностей и возвращений, воссозданием подробностей линеарной истории. Но, в равной степени, она может описать от одной области к другой всю игру обменов и посредничеств, она может продемонстрировать, как научное знание рассеивается, уступает место философским концептам и принимает всевозможные формы в литературных произведениях, она может показать, как проблемы, понятия, темы переходят из философского поля, в котором они были сформулированы, в научные или политические дискурсы, она может устанавливать отношения произведений с институциями, обычаями или нормами социального поведения, технологиями, потребностями и безмолвными практиками… И она же пытается вернуть к жизни самые разнообразные формы дискурса в том или ином конкретном пейзаже, в среде пересечения и развития, из которой они некогда появились. Она становится, тем самым, дисциплиной взаимодействий, описанием концентрических кругов, которые окружают произведения, очерчивают их, связывают между собой и включают во все то, что не является ими.