Страница:
Эти эпистемологические изменения истории не завершены и по сей день. Начались они не вчера; появление их можно без труда связать с Марксом. Но их вызревание потребовало длительных сроков. Даже в наши дни, в особенности, когда речь заходит об истории мысли, они не зафиксированы, не описаны, как описаны изменения недавние, — в лингвистике, например. Можно предположить, что для той истории, которая сообщают о целях и знаниях человека, неимоверно трудно сформулировать всеобщую теорию прерывности, теорию рядов, последовательностей, границ, общностей, порядков, различных изъятий и зависимостей. Кажется, что привыкнув думать об истоках, устанавливать бесконечную цепь предвосхищений, ре-конструировать традиции, следовать за движением эволюции, порождать различные телеологии, прибегать без конца к метафорам жизни, мы испытываем странную неприязнь, сталкиваясь с необходимостью постигать отличия, описывать автономии и рассеивания, разъединять устоявшиеся тождества. Точнее, кажется, что из этих концептов в том виде, в каком они используются историками, мы боимся создать теорию, вывести всеобщие заключения иди образовать какие-либо импликации, боимся впустить Другое в лабораторию нашей мысли.
На то существует одна причина. Если бы история мысли могла остаться локусом ничем не нарушаемой непрерывности, если бы она постоянно увязывала также последовательности, которыми без абстрактных допущений не может овладеть анализ, если бы она оплетала все, что говорят люди туманным синтезом предварения, предвосхищения и бесконечного стремления к будущему, то в этом случае она стала бы надежным убежищем самостоятельного сознания. Именно непрерываемая история служит необходимым коррелятом основополагающей функции субъекта, гарантией того, что все ускользнувшее от него рано или поздно будет возвращено, уверенностью в том, что все рассеянное во времени можно вновь свести в определенные, прежде существовавшие единства, и вещи, разделенные границами различий, будут вновь (в форме исторического сознания) присвоены субъектом, который восстановит над ними свою власть и обретет свое место. Превращая исторический анализ в дискурс непрерывности, а человеческое сознание — в исходный субъект становления и практики, мы сталкиваемся с двумя сторонами одной и той же системы мышления. Время, понятое в рамках всеобщности и революций никогда не было ничем иным, кроме как моментом сознания.
В том или ином виде эта тема постоянна играла присутствовала, начиная с XIX в., противостояла всевозможным смещениям, обеспечивала нерушимую суверенность субъекта и участвовала в сохранении антропного и гуманистического начала. В противовес тому перевороту, которого добился Маркс, анализируя производственные отношения, детерминанты экономики и классовой борьбы, она на исходе XIX в. позволила развернуться поискам тотальной истории, сводящей все общественные различия к единой форме, к особенностям мировоззрения, к установлению системы ценностей, к устойчивому типу цивилизации. Перевороту, произведенному ницшеанской генеалогией, она противопоставила поиски первоначального основания истории, которое бы позволило превратить рациональность в telosчеловечества и связать с сохранением этой рациональности, с поддержанием этой телеологии и с вечным необходимым возвращением к самому себе всю историю мышления. И уже совсем недавно, когда психоанализ, лингвистика и этнология, поколебав уверенность субъекта в незыблемости законов желания, форм языка, правил, определяющих поступки т. д., открыли ему природу мифического дискурса, когда стало ясно, что сам человек, вопрошая себя о самом себе, безотчетен в своей сексуальности, в своем бессознательном, в систематических началах своего языка или закономерностях своих образов, — тогда-то вновь в поле его зрения попала тема непрерывности истории, — истории как становления, которая была бы не калейдоскопом отношений, но моментом внутренней динамики, не нормативной системой, но упорным трудом свободы, не формой, но непрестанным усилием сознания, обращенного к самому себе, попыткой проникнуть в самые глубины своих условий, стойким терпением и живым движением, разрушившим, наконец, все и всяческие границы… Чтобы использовать эту тему, противопоставляющую «неподвижность» структур, их «закрытые» системы, необходимой «синхронии» живой открытой истории, очевидно, надлежало последовательно избегать в историческом анализе обращения к прерывности, к определению уровней и границ, к описанию рядов и к выявлению всей сети различий. Поэтому мы пришли к тому, что антропологизировали Маркса, сделали из него историка целостности и открыли в нем гуманиста; мы принуждены были интерпретировать Ницше в понятиях трансцендентальной философии и повернуть его генеалогию к поиску первоначал; наконец, все это заставило нас пренебречь всем методологическим полем новой исторической наукой. И если бы подтвердилось наше предположение о том, что феномены прерывности, системности, трансформации, последовательности и порога свойствены истории идей и науки в той же мере, что истории экономики и социума, то мы бы тогда получили право узаконить противопоставление «становления» и «системы», движения и обратимых закономерностей, или, как это делают по недомыслию, «истории» и «структуры».
Здесь мы сталкиваемся все с той же охранительной функцией, что проявилась в идее культурной целостности (во имя которой мы вначале критиковали, а после травестировали Маркса), в идее поисков первоначала, которая была вначале противопоставлена, а впоследствии навязана Ницше, и наконец, в идее живой, непрерывной и открытой истории.
Пожалуй, скажут, что исторический анализ непременно убивает историю — особенно, когда речь заходит об истории идей или значений, — слишком явно и неприкрыто используя категории прерывности и различий, понятия порога, разрыва, трансформации, описания рядов и границ. Нас обвинят в посягательстве на неписанные законы истории и на основания всякой возможной историчности. Не следует, однако, заблуждаться на сей счет: предмет этой безутешной скорби — не подъем, а напротив, упадок того типа истории, что тайно и без остатка был обусловлен синтетической активностью субъекта; так оплакивают идею становления, которая предоставляла суверенному сознанию убежище более надежное, более труднодоступное, нежели мифы, системы родства, языки, сексуальность или желание; эти причитания об утерянной возможности реанимировать с помощью замысла, работы смысла, движения всеобщности или взаимодействия материальных установлений законы практик, системы бессознательных устойчивых, но неосмысленных отношений, совершенно необоснованы, — это плач об идеологическом использовании истории, при помощи которого мы пытались вернуть человеку то, что уже не одно столетие ускользает от него. В старую цитадель такой истории мы снесли сокровища, нам не принадлежавшие; мы верили в крепость ее стен, мы сделали ее последним прибежищем антропологической мысли; мы были твердо убеждены, что так сумеем сохранить даже то, что восстает против ее могущества и установили за ней неусыпный надзор. Но историки давно покинули эти стены, отправившись на поиски работы в иные области, и даже Марксу и Ницше не удалось удержать свои позиции. Не стоит более рассчитывать на них, ни для того, чтобы сохранить их привелегии, ни для того, чтобы еще раз подтвердить (если только в этом есть хоть толика смысла в наши горькие дни!), что история — нечто живое и непрерывное, что она для предоставляет вопрошающему и вопрошаемому субъекту место покоя, уверенности, примирения и безмятежного сна.
Этим, собственно, и определяется тот замысел, который так несовершенно и смутно воплотился в «Истории безумия», «Рождении клиники» и «Словах и вещах», — замысел, призванный привести нас к уяснению той меры изменений, которые происходят в науке; замысел, поставивший под вопрос методы, границы, и самые темы истории идей; замысел, с помощью которого мы пытались избавиться от всякой антропологической зависимости и, вместе с тем, понять принципы формирования такой зависимости. Эти проекты все еще неупорядочены и не располагают достаточно четким обоснованием но уже пришло время придать им известную определенность или хотя бы попытаться это сделать., Результат моих попыток — книга, которая лежит перед вами.
Но прежде, чем начать, — еще несколько замечаний, которые должны помочь нам избежать некоторых недоразумений.
— Речь идет вовсе не о том, чтобы перенести в область истории (в первую очередь, истории познания) структуралистские методы, зарекомендовавшие себя в совершенно иной плоскости анализа. Скорее, мы имели в виду применение принципов и следствий той исходной трансформации, которая и пыталась воплотиться в области исторического знания. Допустим, что эта трансформация и все те проблемы, которые она ставит, методы, которые она использует, концепты, которые в ней определяются, результаты, которых она добивается, не чужды тому, что мы называем структурным анализом. Но анализ такого рода не является предпочтительным для нашего исследования.
— Тем более речь не идет об использовании категорий культурных целостностей (будь то мировоззрение, идеальные типы, дух эпохи) с целью навязать истории, наперекор ее природе, приемы структурного анализа. Описанные ряды, установленные границы, сравнения и соответствия не возвращают к старой философии истории, а, напротив, заставляют усомниться в телеологиях и всеобщностях как таковых.
— Поскольку же речь идет об установлении метода исторического анализа, свободного от антропологических примесей, мы увидим, что теория, которая сейчас вырисовывается, вдвойне обусловлена проведенной работой. С одной стороны, эта теория пытается в самых общих понятиях, со множеством оговорок и весьма абстрактно, выявить примеры, которые были применены в ходе наших исследований или могут быть применены в случае необходимости. С другой стороны, наша теория в таком случае усилится результатами, полученными при определении метода анализа, который был бы абсолютно свободен от всякого антропологизма. Почва, которую открывает наша теория, — та, на которой она стоит. Исследования в области истории безумия, зарождения психологии, болезней и становления медицины, наук о жизни, языке, экономике двигались как бы вслепую; но они не просто «прозревали» по мере того, как постепенно разрешались методологические проблемы; важнее помнить, что в споре гуманизма с антропологией они раскрывали пределы своей исторической возможности.
Одним словом, этот труд, как и все, что ему предшествовало, не вписывается в контекст рассуждений о структуре, якобы противоположной развитию, истории и становлению, но зато демонстрирует свою обращенность к тому пространству, где выявляются, пересекаются, накладываются и специфицируются вопросы человеческого бытия, сознания, истоков, и субъективности. Разумеется, среди прочих проблем существует и проблема структуры.
Предложенная вниманию читателя работа не является точным воспроизведением того, что можно было прочитать в «Истории безумия», «Рождении клиники» или «Словах и вещах», — во многом расходясь с более ранними нашими сочинениями, эта книга несет на себе следы корректировки и самокритики. «Истории безумия» составляет достаточно уловимую и весьма загадочную «часть» того, что обозначено нами как «опыт», демонстрируя, до какой степени мы были готовы допустить анонимный субъект и всеобщую историю; в «Рождении клиники» нам часто приходилось прибегать к структурному анализу, рискуя, тем самым, утратить специфичность постав-денных проблем и низвести исследование с уровня археологии на уровень традиционного описания; наконец, в «Словах и вещах» отсутствие методологических вех создавало впечатление, будто наш анализ разворачивается в понятиях культурных целостностей. Все эти погрешности, которых мы так и не смогли избежать, весьма нас удручали, но, пожалуй, они таились в самом замысле, поскольку, чтобы прийти к своему завершению, он должен был освободиться от многообразных методов и форм историзма; в любом случае, без тех вопросов, которые нас волновали, без трудностей, возникших передо нами, без всех этих противоречий, мы, несомненно, никогда бы не смогли так ясно представить себе наше намерение, с которым теперь неразрывно связаны. Отсюда и особенности нашего текста: он постоянно как бы отстраняется от самого себя, устанавливает собственные меры, неуверенно ковыляет к своим пределам, заговаривается, утверждая то, что вовсе не хотел сказать, и, чтобы найти верную дорогу, сам создает себе препятствия. В мгновение ока он разоблачает всякую путаницу; отвергает самотождественность, не объявляя при этом: «Я-де то-то и то-то». Это не критика, по преимуществу, и не способ указать на чужую ошибку, — это определение некоего особого места через расположение соседствующих элементов, это попытка определить тот зазор, откуда я могу говорить, зазор, который так медленно обретает форму в дискурсе и который я ощущаю все еще таким неверным и неотчетливым.
***
— Как? Вы уверены в том, что сами пишете? Не измените ли Вы все вновь, не уклонитесь ли от наших вопросов, заявив при этом, что все возражения направлены вовсе не на то, о чем Вы говорите? Готовы ли Вы повторить, что никогда не были тем, за кого Вас принимают? Вы уже заготовили себе лазейку в следующую книгу, Вы намерены выкрутиться и посмеяться над нами, как вот сейчас: «Нет, мол, нет, я вовсе не там, где меня подстерегают, а здесь; вот отсюда я, улыбаясь, гляжу на вас».
— Неужели вы думаете, что я бы затратил столько труда и так упорствовал, склонив голову, в решении своей задачи, если бы не заготовил неуверенной дрожащей рукой лабиринт, по которому смог бы путешествовать, располагая свои посылки, открывая тайники, уходя все глубже и глубже в поисках вех, которые бы сократили и изменили маршрут, — лабиринт, где я бы мог потерять себя, и предстать перед глазами, которые уже больше никогда не встречу. Без сомнения, не я один пишу затем, чтобы не открывать собственное лицо. Не спрашивайте меня, что я есть, и не просите остаться все тем же:
оставьте это нашим чиновникам и нашей полиции — пусть себе они проверяют, в порядке ли наши документы. Но пусть они не трогают нас, когда мы пишем.
I. ДИСКУРСИВНЫЕ ЗАКОНОМЕРНОСТИ
1. ЕДИНИЦЫ ДИСКУРСА
На то существует одна причина. Если бы история мысли могла остаться локусом ничем не нарушаемой непрерывности, если бы она постоянно увязывала также последовательности, которыми без абстрактных допущений не может овладеть анализ, если бы она оплетала все, что говорят люди туманным синтезом предварения, предвосхищения и бесконечного стремления к будущему, то в этом случае она стала бы надежным убежищем самостоятельного сознания. Именно непрерываемая история служит необходимым коррелятом основополагающей функции субъекта, гарантией того, что все ускользнувшее от него рано или поздно будет возвращено, уверенностью в том, что все рассеянное во времени можно вновь свести в определенные, прежде существовавшие единства, и вещи, разделенные границами различий, будут вновь (в форме исторического сознания) присвоены субъектом, который восстановит над ними свою власть и обретет свое место. Превращая исторический анализ в дискурс непрерывности, а человеческое сознание — в исходный субъект становления и практики, мы сталкиваемся с двумя сторонами одной и той же системы мышления. Время, понятое в рамках всеобщности и революций никогда не было ничем иным, кроме как моментом сознания.
В том или ином виде эта тема постоянна играла присутствовала, начиная с XIX в., противостояла всевозможным смещениям, обеспечивала нерушимую суверенность субъекта и участвовала в сохранении антропного и гуманистического начала. В противовес тому перевороту, которого добился Маркс, анализируя производственные отношения, детерминанты экономики и классовой борьбы, она на исходе XIX в. позволила развернуться поискам тотальной истории, сводящей все общественные различия к единой форме, к особенностям мировоззрения, к установлению системы ценностей, к устойчивому типу цивилизации. Перевороту, произведенному ницшеанской генеалогией, она противопоставила поиски первоначального основания истории, которое бы позволило превратить рациональность в telosчеловечества и связать с сохранением этой рациональности, с поддержанием этой телеологии и с вечным необходимым возвращением к самому себе всю историю мышления. И уже совсем недавно, когда психоанализ, лингвистика и этнология, поколебав уверенность субъекта в незыблемости законов желания, форм языка, правил, определяющих поступки т. д., открыли ему природу мифического дискурса, когда стало ясно, что сам человек, вопрошая себя о самом себе, безотчетен в своей сексуальности, в своем бессознательном, в систематических началах своего языка или закономерностях своих образов, — тогда-то вновь в поле его зрения попала тема непрерывности истории, — истории как становления, которая была бы не калейдоскопом отношений, но моментом внутренней динамики, не нормативной системой, но упорным трудом свободы, не формой, но непрестанным усилием сознания, обращенного к самому себе, попыткой проникнуть в самые глубины своих условий, стойким терпением и живым движением, разрушившим, наконец, все и всяческие границы… Чтобы использовать эту тему, противопоставляющую «неподвижность» структур, их «закрытые» системы, необходимой «синхронии» живой открытой истории, очевидно, надлежало последовательно избегать в историческом анализе обращения к прерывности, к определению уровней и границ, к описанию рядов и к выявлению всей сети различий. Поэтому мы пришли к тому, что антропологизировали Маркса, сделали из него историка целостности и открыли в нем гуманиста; мы принуждены были интерпретировать Ницше в понятиях трансцендентальной философии и повернуть его генеалогию к поиску первоначал; наконец, все это заставило нас пренебречь всем методологическим полем новой исторической наукой. И если бы подтвердилось наше предположение о том, что феномены прерывности, системности, трансформации, последовательности и порога свойствены истории идей и науки в той же мере, что истории экономики и социума, то мы бы тогда получили право узаконить противопоставление «становления» и «системы», движения и обратимых закономерностей, или, как это делают по недомыслию, «истории» и «структуры».
Здесь мы сталкиваемся все с той же охранительной функцией, что проявилась в идее культурной целостности (во имя которой мы вначале критиковали, а после травестировали Маркса), в идее поисков первоначала, которая была вначале противопоставлена, а впоследствии навязана Ницше, и наконец, в идее живой, непрерывной и открытой истории.
Пожалуй, скажут, что исторический анализ непременно убивает историю — особенно, когда речь заходит об истории идей или значений, — слишком явно и неприкрыто используя категории прерывности и различий, понятия порога, разрыва, трансформации, описания рядов и границ. Нас обвинят в посягательстве на неписанные законы истории и на основания всякой возможной историчности. Не следует, однако, заблуждаться на сей счет: предмет этой безутешной скорби — не подъем, а напротив, упадок того типа истории, что тайно и без остатка был обусловлен синтетической активностью субъекта; так оплакивают идею становления, которая предоставляла суверенному сознанию убежище более надежное, более труднодоступное, нежели мифы, системы родства, языки, сексуальность или желание; эти причитания об утерянной возможности реанимировать с помощью замысла, работы смысла, движения всеобщности или взаимодействия материальных установлений законы практик, системы бессознательных устойчивых, но неосмысленных отношений, совершенно необоснованы, — это плач об идеологическом использовании истории, при помощи которого мы пытались вернуть человеку то, что уже не одно столетие ускользает от него. В старую цитадель такой истории мы снесли сокровища, нам не принадлежавшие; мы верили в крепость ее стен, мы сделали ее последним прибежищем антропологической мысли; мы были твердо убеждены, что так сумеем сохранить даже то, что восстает против ее могущества и установили за ней неусыпный надзор. Но историки давно покинули эти стены, отправившись на поиски работы в иные области, и даже Марксу и Ницше не удалось удержать свои позиции. Не стоит более рассчитывать на них, ни для того, чтобы сохранить их привелегии, ни для того, чтобы еще раз подтвердить (если только в этом есть хоть толика смысла в наши горькие дни!), что история — нечто живое и непрерывное, что она для предоставляет вопрошающему и вопрошаемому субъекту место покоя, уверенности, примирения и безмятежного сна.
Этим, собственно, и определяется тот замысел, который так несовершенно и смутно воплотился в «Истории безумия», «Рождении клиники» и «Словах и вещах», — замысел, призванный привести нас к уяснению той меры изменений, которые происходят в науке; замысел, поставивший под вопрос методы, границы, и самые темы истории идей; замысел, с помощью которого мы пытались избавиться от всякой антропологической зависимости и, вместе с тем, понять принципы формирования такой зависимости. Эти проекты все еще неупорядочены и не располагают достаточно четким обоснованием но уже пришло время придать им известную определенность или хотя бы попытаться это сделать., Результат моих попыток — книга, которая лежит перед вами.
Но прежде, чем начать, — еще несколько замечаний, которые должны помочь нам избежать некоторых недоразумений.
— Речь идет вовсе не о том, чтобы перенести в область истории (в первую очередь, истории познания) структуралистские методы, зарекомендовавшие себя в совершенно иной плоскости анализа. Скорее, мы имели в виду применение принципов и следствий той исходной трансформации, которая и пыталась воплотиться в области исторического знания. Допустим, что эта трансформация и все те проблемы, которые она ставит, методы, которые она использует, концепты, которые в ней определяются, результаты, которых она добивается, не чужды тому, что мы называем структурным анализом. Но анализ такого рода не является предпочтительным для нашего исследования.
— Тем более речь не идет об использовании категорий культурных целостностей (будь то мировоззрение, идеальные типы, дух эпохи) с целью навязать истории, наперекор ее природе, приемы структурного анализа. Описанные ряды, установленные границы, сравнения и соответствия не возвращают к старой философии истории, а, напротив, заставляют усомниться в телеологиях и всеобщностях как таковых.
— Поскольку же речь идет об установлении метода исторического анализа, свободного от антропологических примесей, мы увидим, что теория, которая сейчас вырисовывается, вдвойне обусловлена проведенной работой. С одной стороны, эта теория пытается в самых общих понятиях, со множеством оговорок и весьма абстрактно, выявить примеры, которые были применены в ходе наших исследований или могут быть применены в случае необходимости. С другой стороны, наша теория в таком случае усилится результатами, полученными при определении метода анализа, который был бы абсолютно свободен от всякого антропологизма. Почва, которую открывает наша теория, — та, на которой она стоит. Исследования в области истории безумия, зарождения психологии, болезней и становления медицины, наук о жизни, языке, экономике двигались как бы вслепую; но они не просто «прозревали» по мере того, как постепенно разрешались методологические проблемы; важнее помнить, что в споре гуманизма с антропологией они раскрывали пределы своей исторической возможности.
Одним словом, этот труд, как и все, что ему предшествовало, не вписывается в контекст рассуждений о структуре, якобы противоположной развитию, истории и становлению, но зато демонстрирует свою обращенность к тому пространству, где выявляются, пересекаются, накладываются и специфицируются вопросы человеческого бытия, сознания, истоков, и субъективности. Разумеется, среди прочих проблем существует и проблема структуры.
Предложенная вниманию читателя работа не является точным воспроизведением того, что можно было прочитать в «Истории безумия», «Рождении клиники» или «Словах и вещах», — во многом расходясь с более ранними нашими сочинениями, эта книга несет на себе следы корректировки и самокритики. «Истории безумия» составляет достаточно уловимую и весьма загадочную «часть» того, что обозначено нами как «опыт», демонстрируя, до какой степени мы были готовы допустить анонимный субъект и всеобщую историю; в «Рождении клиники» нам часто приходилось прибегать к структурному анализу, рискуя, тем самым, утратить специфичность постав-денных проблем и низвести исследование с уровня археологии на уровень традиционного описания; наконец, в «Словах и вещах» отсутствие методологических вех создавало впечатление, будто наш анализ разворачивается в понятиях культурных целостностей. Все эти погрешности, которых мы так и не смогли избежать, весьма нас удручали, но, пожалуй, они таились в самом замысле, поскольку, чтобы прийти к своему завершению, он должен был освободиться от многообразных методов и форм историзма; в любом случае, без тех вопросов, которые нас волновали, без трудностей, возникших передо нами, без всех этих противоречий, мы, несомненно, никогда бы не смогли так ясно представить себе наше намерение, с которым теперь неразрывно связаны. Отсюда и особенности нашего текста: он постоянно как бы отстраняется от самого себя, устанавливает собственные меры, неуверенно ковыляет к своим пределам, заговаривается, утверждая то, что вовсе не хотел сказать, и, чтобы найти верную дорогу, сам создает себе препятствия. В мгновение ока он разоблачает всякую путаницу; отвергает самотождественность, не объявляя при этом: «Я-де то-то и то-то». Это не критика, по преимуществу, и не способ указать на чужую ошибку, — это определение некоего особого места через расположение соседствующих элементов, это попытка определить тот зазор, откуда я могу говорить, зазор, который так медленно обретает форму в дискурсе и который я ощущаю все еще таким неверным и неотчетливым.
***
— Как? Вы уверены в том, что сами пишете? Не измените ли Вы все вновь, не уклонитесь ли от наших вопросов, заявив при этом, что все возражения направлены вовсе не на то, о чем Вы говорите? Готовы ли Вы повторить, что никогда не были тем, за кого Вас принимают? Вы уже заготовили себе лазейку в следующую книгу, Вы намерены выкрутиться и посмеяться над нами, как вот сейчас: «Нет, мол, нет, я вовсе не там, где меня подстерегают, а здесь; вот отсюда я, улыбаясь, гляжу на вас».
— Неужели вы думаете, что я бы затратил столько труда и так упорствовал, склонив голову, в решении своей задачи, если бы не заготовил неуверенной дрожащей рукой лабиринт, по которому смог бы путешествовать, располагая свои посылки, открывая тайники, уходя все глубже и глубже в поисках вех, которые бы сократили и изменили маршрут, — лабиринт, где я бы мог потерять себя, и предстать перед глазами, которые уже больше никогда не встречу. Без сомнения, не я один пишу затем, чтобы не открывать собственное лицо. Не спрашивайте меня, что я есть, и не просите остаться все тем же:
оставьте это нашим чиновникам и нашей полиции — пусть себе они проверяют, в порядке ли наши документы. Но пусть они не трогают нас, когда мы пишем.
I. ДИСКУРСИВНЫЕ ЗАКОНОМЕРНОСТИ
1. ЕДИНИЦЫ ДИСКУРСА
Исследование концептов прерывности, разрыва, порога, предела, ряда, трансформации ставит перед историческим анализом не столько вопросы, связанные с процедурой, сколько чисто теоретические проблемы, которые и будут здесь рассмотрены (тогда как к вопросам процедуры мы подойдем в ближайших эмпирических разысканий, если, конечно, у нас будет возможность, желание и достанет решимости осуществить это намерение). Я еще не могу сказать будут ли они исследованы только в особом поле, в дисциплинах, чьи границы неопределенны, а содержание расплывчато — в истории идей, мысли, наук или знаний.
Поначалу нам требуется провести сугубо негативную работу: освободиться от хаоса тех понятий, которые (каждое по-своему) вносят затемняют понятие прерывности. Они не обладают строгой концептуальной структурой, но функции их достаточно конкретны. Таково, например, понятие традиции, сообщающее особый временной статус последовательным и тождественным (или, по крайней мере, аналогичным) совокупностям феноменов; традиция позволяет в единой унифицированной форме осмыслить рассеивание истории, она сглаживает различия начал, дабы, минуя непрерывность, дойти до бесконечного определения источника; благодаря ей мы получаем возможность выделить новое на основании неизменного и объяснить новизны оригинальностью, гением или произвольным выбором индивидуума. К отброшенным нами концептам можно отнести и понятия влияния, обретающего плоть (слишком субтильную, чтобы стать предметом анализа) в фактах перенесения и коммуникации, отсылающих, в свою очередь, к планам причинности (но без строго разграничения и теоретического обоснования), подобия и повтора, которые сквозь пространство и время — точно для них это благоприятная среда! — связывают такие единства, как индивиды, произведения, понятия и теории. Сюда же относятся понятия развития и эволюции, — они позволяют заново группировать последовательности рассеянных событии, связывать их единым принципом организации, подчинять силе жизненного примера (со всей их приспособленностью, возможностью нововведений, непрекращающейся корреляцией различных эдементов, со всеми системами ассимиляции и обмена); они способствуют раскрытию в каждом начале принципа связанности, помогают наметить будущие единства и подчинить время, постоянно нарушая связи между источником и понятиями, которые никогда не бывают окончательной данностью, но вечно находятся в становлении. Таковы и понятия «ментальности» иди «духа», которые позволяют установить общности смысла, символические связи, игры подобия и отражения между синхронными и последовательными феноменами данной эпохи или выявляют в качестве принципа общности и объяснения суверенность коллективного сознания. Необходимо усомниться во всех этих предзаданных общностях, группах, существующих до чистого рассмотрения, связях, чья истинность предполагается с самого начала; необходимо изгнать всю эту нечистую силу, которая обычно сковывает друг с другом различные дискурсы; необходимо извлечь ее из той темноты, где простираются ее владения. Во имя методологической строгости мы должны уяснить, что можем иметь дело только с общностью рассеянных событий.
Должно обеспокоиться и теми члениями и группами, которые стали для нас привычны. Возможно ли таким образом допустить различение наиболее значительных типов дискурса, форм и жанров, которые противопоставляют друг другу наука, литература, философия, религия, история, воображение и т. д. и которые порождают великие исторические индивидуальности? Мы сами совершенно не уверены, в том, что можем использовать все эти различения в том мире дискурса, который принадлежит нам, — тем более, когда речь заходит об анализе совокупностей высказывания, которые в эпоху своего обоснования были распределены, установлены, охарактеризованы совершенно различными способами: так, «литература» и «политика»- категории относительно недавние, и применительно к средневековой культуре или даже классической эпохе мы можем использовать их только как ретроспективную гипотезу, допущение игры формальных аналогий или семантического подобия; но ни литература, ни политика, ни философия и наука не присутствуют в поле дискурса XVII и XVIII вв. так, как они присутствуют в XIX в. Во всяком случае, эти различения (когда речь идет о тех из них, что мы допускаем, или о тех, что современны изучаемому дискурсу) сами по себе являются рефлексивными категориями, принципами классификации, правилами нормативного толка, типами институализации; эти факты дискурса, разумеется, требуют анализа наряду с остальными, но, вместе с тем, они, со своими достаточно сложными взаимосвязями, не являются характерными, исконными и общепризнанными.
Но в первую очередь необходимо отказаться от наиболее очевидного: от концептов книги и произведения. На первый взгляд может показаться, что такой отказ будет искусственной процедурой. Не даны ли они нам самым наглядным образом? Существует материальная индивидуализация книги, занимающая конкретное пространство и имеющая определенную вещественную ценность: сама книга, которая, используя определенные знаки, обозначает себя границами, представляющими начало и конец. С другой стороны, существует произведение, которое нам известно и которое мы выделяем из совокупности остальных произведений, приписав тот или иной текст тому или иному автору. Стоит, однако, взглянуть повнимательнее, — и начинаются трудности. Материальное единство книги? — Даже если речь идет о поэтической антологии, сборнике посмертно изданных фрагментов, «Трактате о конусах» или томе из «Истории Франции» Мишле? Даже когда мы говорим об «Удаче» Малларме, процессе над Жилем де Рецом, романе «Сан-Марко» Бютора, или католическом молитвеннике? Одним словом: не является ли феномен материального единства книги сущей условностью рядом с ее дискурсивным единством? Действительно ли материальное единство столь однородно и для всех ли случаев равно применимо? Ведь романы Стендаля или Достоевского не индивидуализируются в той же степени, что и романы, составляющие «Человеческую комедию», а те, в свою очередь, не различаются между собой в той же мере, что «Улисс» и «Одиссея». Границы книги никогда не очерчены достаточно строго: в ее названии, в первой и последней строке, во внутренних конфигурациях и в обособляющих ее формах содержится система отсылок к другим книгам, другим текстам и фразам, которые и образуют узлы языковой сетки. Эта игра отсылок находится в прямой зависимости от того, имеем ли мы дело с математическим трактатом или комментариями к тексту, с историческим повествованием или эпизодом во-манного цикла, — во всех этих случаях единство книги, понимаемое как средоточие связей, не может быть описано как тождественное. Бессмысленно говорить о книге как о подручном предмете, — книга не укладывается в маленький параллелепипед, который якобы заключает ее в себе; единство книги, следовательно, изменчиво и относительно. Как только оно становится предметом исследования, так тотчас же утрачивает свою однозначность и уже не указывает на самого себя, а о его природе мы можем судить, только исходя из сложного поля дискурса.
Понятие произведения ставит перед нами еще более сложные проблемы. Внешне, казалось бы, что может быть проще, нежели «произведение» — некая сумма текстов, которая может быть обозначена именем собственным' Но такое обозначение (даже если не принимать во внимание вопросы атрибуции) функционирует весьма различно. В самом деле, указывает ли имя автора равным образом на текст, опубликованный под его именем, текст, вышедшей под псевдонимом, на наброски, найденные после его смерти, на разрозненные записи, записные книжки или просто бумаги? Создание собрания сочинений или отдельного опуса допускает возможность выбора, оправдать или даже сформулировать который часто бывает нелегко: возможно ли добавить к текстам, опубликованным автором то, что он только предполагал издавать, но не успел завершить из-за смерти? Нужно ли включать все черновики, первоначальные замысел, редакции и то, что не вошло в книгу? Возможно ли поместить туда незаконченные наброски? Какой статус следует закрепить за дневниками, заметками, записями слушателей, — короче говоря, за всем тем муравейником словесных следов, которые человек оставляет после смерти и которые обретают голос в бесконечном пересечении множества языков. Во всяком случае, имя «Малларме»не связывается в равной степени с английскими сюжетами, переводами из Эдгара По, с собственно поэзией и с ответами на вопросы анкеты; подобным же образом нельзя установить равноценные связи между именем «Ницше»и юношеской автобиографией Ницше, ученической диссертацией, филологическими статьями, «Заратустрой», «Ессе homo», письмами, последними почтовыми карточками, подписанными «Дионис» или «Кайзер Ницше», бесконечными записными книжками, где перемешались записи о стирке белья в прачечной и наброски афоризмов. Действительно, если мы так непринужденно говорим о произведении «автора», то потому лишь, что теперь оно будет определяться особой функцией выражения. Мы допускаем, что должен существовать такой уровень (глубокий настолько, насколько это необходимо), на котором произведение раскрывается во всем множестве своих составляющих, будь то используемая лексика, опыт, воображение, бессознательное автора или исторические условия, в которых он существует. Но тотчас становится очевидным, что такого рода единства отнюдь не являются непосредственными данными, — они установлены операцией, которую можно было бы назвать интерпретативной (поскольку она дешифрует в тексте то, что последний скрывает и манифестирует одновременно). Становится очевидным и то, что операции, которые определяют опус в его единстве и, следовательно, произведение в целом, будут совершенно различными для автора, например, «Театра и его двойника» и автора «Логико-философского трактата», поскольку, когда речь заходит о произведении, в каждом конкретном случае мы будем сталкиваться с различными смыслами. Произведение не может быть исследовано ни как непосредственная, ни как определенная, ни как однородная общность.
Поначалу нам требуется провести сугубо негативную работу: освободиться от хаоса тех понятий, которые (каждое по-своему) вносят затемняют понятие прерывности. Они не обладают строгой концептуальной структурой, но функции их достаточно конкретны. Таково, например, понятие традиции, сообщающее особый временной статус последовательным и тождественным (или, по крайней мере, аналогичным) совокупностям феноменов; традиция позволяет в единой унифицированной форме осмыслить рассеивание истории, она сглаживает различия начал, дабы, минуя непрерывность, дойти до бесконечного определения источника; благодаря ей мы получаем возможность выделить новое на основании неизменного и объяснить новизны оригинальностью, гением или произвольным выбором индивидуума. К отброшенным нами концептам можно отнести и понятия влияния, обретающего плоть (слишком субтильную, чтобы стать предметом анализа) в фактах перенесения и коммуникации, отсылающих, в свою очередь, к планам причинности (но без строго разграничения и теоретического обоснования), подобия и повтора, которые сквозь пространство и время — точно для них это благоприятная среда! — связывают такие единства, как индивиды, произведения, понятия и теории. Сюда же относятся понятия развития и эволюции, — они позволяют заново группировать последовательности рассеянных событии, связывать их единым принципом организации, подчинять силе жизненного примера (со всей их приспособленностью, возможностью нововведений, непрекращающейся корреляцией различных эдементов, со всеми системами ассимиляции и обмена); они способствуют раскрытию в каждом начале принципа связанности, помогают наметить будущие единства и подчинить время, постоянно нарушая связи между источником и понятиями, которые никогда не бывают окончательной данностью, но вечно находятся в становлении. Таковы и понятия «ментальности» иди «духа», которые позволяют установить общности смысла, символические связи, игры подобия и отражения между синхронными и последовательными феноменами данной эпохи или выявляют в качестве принципа общности и объяснения суверенность коллективного сознания. Необходимо усомниться во всех этих предзаданных общностях, группах, существующих до чистого рассмотрения, связях, чья истинность предполагается с самого начала; необходимо изгнать всю эту нечистую силу, которая обычно сковывает друг с другом различные дискурсы; необходимо извлечь ее из той темноты, где простираются ее владения. Во имя методологической строгости мы должны уяснить, что можем иметь дело только с общностью рассеянных событий.
Должно обеспокоиться и теми члениями и группами, которые стали для нас привычны. Возможно ли таким образом допустить различение наиболее значительных типов дискурса, форм и жанров, которые противопоставляют друг другу наука, литература, философия, религия, история, воображение и т. д. и которые порождают великие исторические индивидуальности? Мы сами совершенно не уверены, в том, что можем использовать все эти различения в том мире дискурса, который принадлежит нам, — тем более, когда речь заходит об анализе совокупностей высказывания, которые в эпоху своего обоснования были распределены, установлены, охарактеризованы совершенно различными способами: так, «литература» и «политика»- категории относительно недавние, и применительно к средневековой культуре или даже классической эпохе мы можем использовать их только как ретроспективную гипотезу, допущение игры формальных аналогий или семантического подобия; но ни литература, ни политика, ни философия и наука не присутствуют в поле дискурса XVII и XVIII вв. так, как они присутствуют в XIX в. Во всяком случае, эти различения (когда речь идет о тех из них, что мы допускаем, или о тех, что современны изучаемому дискурсу) сами по себе являются рефлексивными категориями, принципами классификации, правилами нормативного толка, типами институализации; эти факты дискурса, разумеется, требуют анализа наряду с остальными, но, вместе с тем, они, со своими достаточно сложными взаимосвязями, не являются характерными, исконными и общепризнанными.
Но в первую очередь необходимо отказаться от наиболее очевидного: от концептов книги и произведения. На первый взгляд может показаться, что такой отказ будет искусственной процедурой. Не даны ли они нам самым наглядным образом? Существует материальная индивидуализация книги, занимающая конкретное пространство и имеющая определенную вещественную ценность: сама книга, которая, используя определенные знаки, обозначает себя границами, представляющими начало и конец. С другой стороны, существует произведение, которое нам известно и которое мы выделяем из совокупности остальных произведений, приписав тот или иной текст тому или иному автору. Стоит, однако, взглянуть повнимательнее, — и начинаются трудности. Материальное единство книги? — Даже если речь идет о поэтической антологии, сборнике посмертно изданных фрагментов, «Трактате о конусах» или томе из «Истории Франции» Мишле? Даже когда мы говорим об «Удаче» Малларме, процессе над Жилем де Рецом, романе «Сан-Марко» Бютора, или католическом молитвеннике? Одним словом: не является ли феномен материального единства книги сущей условностью рядом с ее дискурсивным единством? Действительно ли материальное единство столь однородно и для всех ли случаев равно применимо? Ведь романы Стендаля или Достоевского не индивидуализируются в той же степени, что и романы, составляющие «Человеческую комедию», а те, в свою очередь, не различаются между собой в той же мере, что «Улисс» и «Одиссея». Границы книги никогда не очерчены достаточно строго: в ее названии, в первой и последней строке, во внутренних конфигурациях и в обособляющих ее формах содержится система отсылок к другим книгам, другим текстам и фразам, которые и образуют узлы языковой сетки. Эта игра отсылок находится в прямой зависимости от того, имеем ли мы дело с математическим трактатом или комментариями к тексту, с историческим повествованием или эпизодом во-манного цикла, — во всех этих случаях единство книги, понимаемое как средоточие связей, не может быть описано как тождественное. Бессмысленно говорить о книге как о подручном предмете, — книга не укладывается в маленький параллелепипед, который якобы заключает ее в себе; единство книги, следовательно, изменчиво и относительно. Как только оно становится предметом исследования, так тотчас же утрачивает свою однозначность и уже не указывает на самого себя, а о его природе мы можем судить, только исходя из сложного поля дискурса.
Понятие произведения ставит перед нами еще более сложные проблемы. Внешне, казалось бы, что может быть проще, нежели «произведение» — некая сумма текстов, которая может быть обозначена именем собственным' Но такое обозначение (даже если не принимать во внимание вопросы атрибуции) функционирует весьма различно. В самом деле, указывает ли имя автора равным образом на текст, опубликованный под его именем, текст, вышедшей под псевдонимом, на наброски, найденные после его смерти, на разрозненные записи, записные книжки или просто бумаги? Создание собрания сочинений или отдельного опуса допускает возможность выбора, оправдать или даже сформулировать который часто бывает нелегко: возможно ли добавить к текстам, опубликованным автором то, что он только предполагал издавать, но не успел завершить из-за смерти? Нужно ли включать все черновики, первоначальные замысел, редакции и то, что не вошло в книгу? Возможно ли поместить туда незаконченные наброски? Какой статус следует закрепить за дневниками, заметками, записями слушателей, — короче говоря, за всем тем муравейником словесных следов, которые человек оставляет после смерти и которые обретают голос в бесконечном пересечении множества языков. Во всяком случае, имя «Малларме»не связывается в равной степени с английскими сюжетами, переводами из Эдгара По, с собственно поэзией и с ответами на вопросы анкеты; подобным же образом нельзя установить равноценные связи между именем «Ницше»и юношеской автобиографией Ницше, ученической диссертацией, филологическими статьями, «Заратустрой», «Ессе homo», письмами, последними почтовыми карточками, подписанными «Дионис» или «Кайзер Ницше», бесконечными записными книжками, где перемешались записи о стирке белья в прачечной и наброски афоризмов. Действительно, если мы так непринужденно говорим о произведении «автора», то потому лишь, что теперь оно будет определяться особой функцией выражения. Мы допускаем, что должен существовать такой уровень (глубокий настолько, насколько это необходимо), на котором произведение раскрывается во всем множестве своих составляющих, будь то используемая лексика, опыт, воображение, бессознательное автора или исторические условия, в которых он существует. Но тотчас становится очевидным, что такого рода единства отнюдь не являются непосредственными данными, — они установлены операцией, которую можно было бы назвать интерпретативной (поскольку она дешифрует в тексте то, что последний скрывает и манифестирует одновременно). Становится очевидным и то, что операции, которые определяют опус в его единстве и, следовательно, произведение в целом, будут совершенно различными для автора, например, «Театра и его двойника» и автора «Логико-философского трактата», поскольку, когда речь заходит о произведении, в каждом конкретном случае мы будем сталкиваться с различными смыслами. Произведение не может быть исследовано ни как непосредственная, ни как определенная, ни как однородная общность.