У Ларри не водилось ни друзей, ни врагов, он предпочитал одиночество шумным забавам и очень рано сделал для себя вывод, что он не такой, как другие дети, – ему не о чем с ними разговаривать и неинтересно с ними играть. В глубине души он, как и все мальчишки, часто представлял себя неуязвимым супергероем или хитроумным суперагентом. Но у него не возникало желания немедленно претворить свои фантазии в детскую псевдореальность: подняв крик на весь дом, забравшись в такое место, куда залезать не следовало, разбив что-нибудь дорогостоящее или вымазавшись в грязи. Куда увлекательнее было расслабленно валяться на пушистом ковре и переживать воображаемые невероятные приключения, ничего для этого не предпринимая. Воображение позволяло осуществить геройскую миссию с куда большим размахом, чем если бы он, спрятавшись за примитивно-реальной спинкой кресла, ждал нападения врага из-за примитивно-реальной дверцы шкафа с игрушечным пистолетом в руках. Его ровесники играли именно так (причем друг с другом), но Ларри это было неинтересно. Он предпочитал другое пространство для игр – доступное лишь ему одному, зато красочное и безграничное.
   Чем старше становился Ларри, тем больше обнаруживалось его внешнее сходство с матерью – он делался таким же длинным, тонким, остроносым, со впалыми щеками и томными бархатисто-серыми глазами. Он даже улыбался так же: медленно, словно нехотя, даря свою неторопливую улыбку, как дивный дар. Ларри совсем не походил на отца – коротконогого тяжеловесного толстяка, лысину которого украшал венчик жиденьких кудрей. Ни тогда, ни потом Ларри не испытывал к нему никаких эмоций, а впоследствии много раз серьезно обдумывал вопрос, его ли это отец. В молодости мама была так хороша, так блистательна – настоящая вамп. Она запросто могла согрешить с каким-нибудь женственно воло–оким виолончелистом или яростно-порывистым, мефистофелеобразным дирижером. Кто бы упрекнул ее за это? Только не родной сын. Но Лэнгстон-старший вполне устраивал Ларри в качестве богатого и трезвомыслящего родителя. Умница мама, что бы там себе ни позволяла в давно минувшие годы, в конечном итоге сделала правильный выбор.
   Между тем Памела, перешагнувшая сорокапятилетний рубеж, начала потихоньку сбавлять обороты. У нее возникли какие-то проблемы с позвоночником, она делала бесконечные массажи и уже старалась больше времени проводить дома. Разумеется, она не отказалась одним махом от прежнего образа жизни – то была всего лишь наметившаяся тенденция, но теперь, коль скоро у нее появилось свободное время, она старалась по возможности сблизиться с неожиданно повзрослевшим сыном и побольше с ним общаться. Почти невидимая тетушка стала еще незаметнее, а Памела принялась вести с Ларри долгие беседы о высоком искусстве и своем месте на оперной сцене. Порой ее одолевали приступы депрессии, она начинала плакать, часами довольно скверно бренчала на рояле, говорила, что ее время уходит, и ждала от сына жалости и участия. В душе он действительно безумно, до слез и сердечной боли жалел отцветающую маму, но не знал, как вести себя в подобных ситуациях, и предпочитал молча уходить в свою комнату.
   – Боже мой, – изрекала тогда Памела, припудривая перед зеркалом покрасневший нос и глубоко дыша, чтобы насытить кислородом легкие, – такой красивый мальчик, но совершенно бесчувственный. Скольких женщин он погубит, боже мой…
   Затем она вновь веселела, вновь призывала сына и принималась разглагольствовать о своих коллегах, о том, кто идет от восприятия музыки к пониманию драматизма создаваемого образа, а кто наоборот. Она охотно откровенничала, часто рассказывала одни и те же приключившиеся с ней истории, только Ларри слушал невнимательно. В память врезались лишь две мамины сентенции.
   – Понимаешь, мой ангел, – говорила Памела, положив одну точеную ножку на другую и любуясь собственными шелковыми домашними брючками, – на высокую ноту надо прыгать сверху, как на болотную кочку. Ап – прыгнул – и попал. А не попал, так ты в болоте. Категорически нельзя заползать на нее снизу, словно ты на автомобиле медленно и опасливо поднимаешься в гору. Только сверху. Ап – прыгнул – и попал.
   Бесхитростные наставления Памела сопровождала негромкими вокальными иллюстрациями. Ларри терпеливо слушал, понимая, что по непонятным для себя причинам все-таки очень любит свою чужую маму.
   – И еще запомни, милый, – продолжала она, – если у тебя заболело горло, пой. Поверь, это даже полезно. Ах, мой бедный, я знаю, у тебя совершенно нет слуха… Поэтому мы с папой никогда и не учили тебя музыке. Ну почему, а? Ты ведь так похож на меня, а слуха нет… Необъяснимо. Но все равно, если простудишься, пой, превозмогая боль! Только чтобы я не слышала этого безобразия. А вот если у тебя заболит горло от усталости – от долгого разговора, например, – тогда молчи, родной, молчи. Связки нельзя перетруждать. Хотя мне трудно представить, чтобы ты вступил в такой долгий разговор, какой способен сказаться на связках. Ты ведь у нас молчун, моя радость. А почему? Тоже необъяснимо…
   Затем Памела вновь переходила на профессиональные темы, исполняла крошечные фрагменты арий из своего репертуара, предавалась воспоминаниям о заучивании самых сложных кусков, вставляла в речь красивые слова «тремоляция» и «пасситура», объясняла, как правильно дышать. Ларри смотрел ей в лицо и думал о чем-то постороннем. Конечно, мама все еще казалась ему богиней, но вникать в смысл ее божественных откровений и запоминать их было вовсе не обязательно.
   Когда Ларри минуло одиннадцать, он однажды в несвойственной для себя лихой манере (все же порой ему хотелось походить на безмозглых, но феерически разудалых сверстников) понесся по лестнице, споткнулся, перелетел через несколько ступенек, приземлился на четыре конечности и с размаху ударился лицом о латунный завиток на перилах. Боли он не помнил – помнил только по-оперному громогласную мамину истерику, когда он, весь перемазанный кровью, торжественно появился перед ней, словно настоящий герой боевика, и бесконечный солоноватый вкус во рту, сначала даже нравившийся, но потом изрядно надоевший. Верхняя губа и кусочек кожи над ней были попросту разорваны. Он помнил, как трясущиеся, белые от ужаса мама и тетка везли его в больницу, как молодая симпатичная женщина-хирург, которой предстояло его зашивать, громко и четко повторяла, словно от падения у него вышибло мозги:
   – Если тебе будет больно, не терпи! Ты понял меня? Не терпи! Скажи, и я сделаю еще один укол! Тебе не больно?
   Он качал головой, мужественно глядя в ее красивые миндалевидные глаза и ощущая в глубине души прилив восхитительного чувства: счастья пополам с торжеством – пережитое приключение было тем настоящим, подлинным, чем можно будет гордиться еще очень долго.
   Почти год мама таскала Ларри по врачам, которые проверяли его зубы, носоглотку и даже глаза (а вдруг от удара у него ухудшилось зрение?); обихаживала, как младенца, и даже старалась говорить в его присутствии шепотом, словно у кровати тяжелобольного. Оказалось, что ощущать себя мучеником очень приятно, и Ларри, поразмыслив, принялся методично создавать образ сдержанного, скупого на эмоции отрока, чья холодность обусловлена пережитыми страданиями. Страдальцам свойствен особый, притягательный шарм, который куда изящнее и утонченнее, нежели грубоватое обаяние сильного, но простого, как чупа-чупс, героя. Это Ларри понял даже в двенадцать лет – он никогда не был олухом и прочел много познавательной литературы. К тому же у него остался очень привлекательный шрамик на верхней губе. Ларри с обморочным замиранием сердца предвкушал, как к этому светлому рубцу прикоснется трепещущими нежными губками какая-нибудь хорошенькая девочка, и все более утверждался в решении и сейчас, и далее выступать в амплуа загадочного печального рыцаря.
   Между тем Памела, посчитавшая, что Ларри дорос до понимания классической оперы, предприняла несколько попыток приобщить сына к искусству, коему отдавала всю себя без остатка. Все попытки оказались неудачными. Слушать записи отдельных арий из сокровищницы мирового оперного репертуара у себя в комнате Ларри еще соглашался, но осилить трехчасовое сидение в театре он не мог: по его собственным словам, от громкого пения его укачивало. «Мадам Баттерфляй» Пуччини он еще кое-как воспринял, но «Любовный напиток» Доницетти нагнал на него столь невыносимую слезную тоску, что Ларри после скандала с родителями и долгих взаимных обвинений все же выбил себе право никогда больше не посещать оперные спектакли. Впрочем, еще один, последний раз ему пришлось это сделать: мама пела в «Фальстафе», и Ларри скрепя сердце вновь согласился на эту пытку. Постановка оказалась авангардистской: вначале встрепенувшийся Ларри изумленно взирал на джинсы и драные свитера, в которые были облачены герои (где же привычные бархатные камзолы и длинные платья с кринолином?), потом некоторое время изучал гигантские декорации, выполненные в виде разнообразных деталей человеческих тел, потом еще чуть-чуть с интересом понаблюдал, как огромный бородатый детина-баритон то с жаром хватает его маму пониже талии, то с неистовой страстью отталкивает от себя; но затем все же скис, затосковал и, наконец, за–снул. После этого Памела оставила сына в покое.
   Ларри исполнилось четырнадцать, и они с мамой в очередной раз отправились летом отдыхать в Европу. Памела и раньше периодически вывозила сына на разнообразные фешенебельные курорты: до сей поры понятие отдыха для Ларри неизменно ассоциировалось с жарой и шипением морской пены. Он обожал раскаленный до прозрачности песок, бирюзовую соленую воду и темную, прохладно-влажную, то и дело облизываемую волнами полосу у кромки прибоя. Именно здесь можно было собирать хорошенькие ракушки, и именно здесь, как нигде, ощущался резкий дурманящий аромат выброшенных на берег водорослей. Памела предпочитала загорать в шезлонге у бассейна с журналом и стаканом ананасового сока. Она доверяла лишь прирученным и хорошо выдрессированным стихиям – воде в ванне, ветру в кондиционере, пальмам в кадках. А для Ларри, который плавал и нырял, не ведая усталости, легко, будто дельфин, главное наслаждение заключалось именно в возможности раствориться в бескрайности волн или песка и вбирать их в себя каждым миллиметром кожи.
   Эта поездка оказалась отличной от всех предыдущих. Мама потащила Ларри в маленькую страну в самом сердце Европы: здесь не было ни моря, ни океана, погода не радовала теплом, зато здешние красоты – старинные улочки с такими же старинными домами, повсеместные каменные, железные и мраморные изображения драконов (Памела даже напомнила Ларри одно из правил древних эпосов: убить дракона значило стать королем), чистейшая прозрачность озер и мягкие изгибы невысоких гор, казавшихся задремывающими от старости, – поражали воображение. В этих пейзажах удивительным образом сочетались колдовской дурман и домашняя бабушкина уютность.
   В городской архитектуре правили бал лишь два цвета: белый и красный. Почти все дома, окружавшие центральную площадь столицы (здесь же находился вполне приличный отель, где обосновались Ларри и Памела), были алебастрово-белыми с двускатными красными черепичными крышами. Лишь изредка в эти светлые ряды, будившие в душе предрождествен–ское настроение и воспоминания о сказках Андерсена, вклинивались мрачноватые постройки из темно-бурого кирпича – цвет стен по насыщенности на несколько тонов превосходил цвет венчающих их крыш. Ларри, всегда неплохо рисовавший, сделал несколько набросков, сидя у окна: вроде бы передать общее настроение развернувшейся перед ним панорамы – столетнего памятника на площади, по-игрушечному аккуратных, почтительно отступивших от величественной скульптуры домиков и уступами уходящих ввысь малахитово-зеленых гор на заднем плане – ему вполне удалось.
   Через несколько дней они с мамой отправились на экскурсию по огромному озеру, на берегах которого во времена оны, как сообщил гид, любили отдыхать венценосные особы. Когда они отплывали на многоместной свежевыкрашенной лодочке, чем-то напоминающей венецианскую гондолу, Ларри, рассеянно водивший глазами по берегу, обнаружил за хилыми деревьями дивную часовенку, купол которой – невероятно! – явственно напоминал Эйфелеву башню. К часовенке трогательно приткнулись несколько приземистых каменных построек с непременными черепичными крышами. На фоне бурых холмов их стены казались не просто белыми, но молочно-сахарными. Ларри судорожно пытался поймать за хвост какую-то невнятную мысль, скользившую где-то на задворках сознания, и вдруг понял. Ну конечно! Здания походили на шахматные фигуры! Часовенка – на гордого ферзя, строение рядом – на упрямую ладью, мелкие домики, рассыпанные по склонам холмов, – на покорных пешек. Только вот шахматная партия, разыгранная на берегу этого колдовского озера, никогда не будет доведена до конца. Ларри даже заулыбался от этой мысли.
   Они отплывали все дальше; заходящее солнце подкрасило воздух и воду нежной розовостью, чудилось – это испарившийся за день пурпур тысяч черепичек теперь нисходит обратно и растворяется в приозерном пространстве.
   – Ларри, – тормошила его мать, – о чем ты задумался?
   – Так красиво… – пробормотал Ларри. – Посмотри на берег. Стены домов порозовели. Честное слово, они кажутся сладкими, как карамель.
   – Да… – протянула Памела, придавая лицу одухотворенно-мечтательное выражение. – Дивная архитектура!
   Прошла еще одна секунда, и вдруг Ларри все стало ясно. Он будет архитектором. Решено. Теперь понятно, почему он целыми днями не мог выкинуть из головы эти стены, крыши, жеманные окна, степенные двери, печальные печные трубы. Почему он пытался их зарисовать, превратить на бумаге в некое подобие сказочных дворцов или, напротив, модифицировать в каких-то футуристических чудовищ будущего. Почему раньше во всех книгах его в первую очередь интересовали описания зданий, в которых оказывались герои, и почему он с таким удовольствием рассматривал старинные гравюры с изображением пасторальных альпийских избушек или монументальных каменных замков. Он будет этим заниматься профессионально, потому что ему так хочется и потому что у него все получится.
* * *
   Прошел год. Первое воскресенье июня оказалось солнечным и ветреным: во время традиционного общесемейного обеда Ларри, рассеянно ковырявший вилкой запеченный картофель, смотрел в окно, за которым неистовствовали смерчи и водопады из тополиного пуха, и вполуха слушал ни на секунду не замолкающую Памелу, с пулеметной скоростью рассказывающую мужу о предстоящей ей в ближайшие дни студийной записи то ли вокального цикла Шуберта, то ли оратории Генделя. Причем ее партнером станет какой-то знаменитый бас, который специально для этой записи прилетит на несколько дней то ли из Парижа, то ли из Берлина. Подразумевалось, что за столом идет обсуждение данной темы, то бишь беседа Памелы с Морисом, но ответных реплик отца Ларри не слышал – словесный поток Памелы мог запросто накрыть какие-нибудь Помпеи и даже быстрее, чем это в свое время сделала вулканическая лава.
   – Ларри!
   Он положил в рот еще один кусочек картофеля и потянулся к соуснику.
   – Ларри!!!
   Он встрепенулся:
   – Что, мама?
   – Ангел мой, ну почему ты постоянно витаешь в облаках? Почему ты никогда не принимаешь участия в разговоре, почему тебе все неинтересно?
   – Интересно. Просто сейчас я ем.
   – Разве во время еды обязательно полностью отключаться? Да ты и в другое время меня не слушаешь. Даже когда я говорю с тобой персонально, у тебя всегда отсутствующие глаза! А я никогда не знаю, о чем ты думаешь, потому что ты со мной не делишься! Так о чем я хотела тебя спросить?.. Ах да! Паскаль Дюри прилетает в четверг, а в субботу у нас намечается небольшой пикник. Там будет человек двадцать, не больше. Хочешь, ангелочек, к нам присоединиться? Вроде бы Дюри собирался привезти с собой дочку, а она твоя ровесница.
   – Симпатичная? – осведомился Ларри с самым невозмутимым видом, продолжая жевать. Его отец хмыкнул и покосился на Памелу со снисходительно-довольной улыбкой, означавшей примерно следующее: мальчик-то стал совсем большой!
   Она тоже улыбнулась:
   – Не знаю, милый. Поезжай с нами, вот сам и увидишь.
   Пятнадцатилетний Ларри вздохнул с видом основательно пожившего человека, безумно уставшего от суетливого бытия.
   – Ладно, поеду…
   Паскаль Дюри (все-таки он прибыл из Парижа) оказался неимоверно тучен, весел и изумительно подвижен для своей комплекции. Знакомясь с Ларри, он крепко пожал ему руку. Ладонь Ларри утонула в подушкообразной ладони толстяка. Затем извлек из-за своей необъятной спины миловидную кареглазую девочку и пробасил:
   – Знакомьтесь, юноша: моя дочь и наследница Кароль! Я даже не сомневаюсь, что вы вольетесь в армию ее многочисленных поклонников: мало кому удается избежать этой участи. Но учтите, молодой человек, – тут Дюри погрозил похожим на сардельку пальцем, – никаких вольностей! Я очень строгий папаша и держу дочку в ежовых рукавицах!
   После этих слов и он, и Кароль так безудержно и заразительно расхохотались, что принять последнюю фразу всерьез не смог бы никто. Кароль смеялась, за–прокинув голову, и Ларри мог при желании пересчитать все ее ровные зубки. Отсмеявшись, Кароль стрельнула в него игриво блеснувшими глазами, затем, будто маленькая девочка, взяла отца за руку и направилась знакомиться еще с кем-то. Ошарашенный Ларри сел на чужую корзину для пикника (корзина жалобно хрустнула) и стал смотреть на дивную парижанку.
   Не в пример своему папаше, она была легонькая и стройная, но с уже вполне сложившимися формами. Чересчур короткие темно-каштановые волосы уравновешивались угольно-черными острыми ресницами – настолько длинными, что они отбрасывали тени на бархатистые щеки. Она походила на игривого чертенка (она и выпрыгнула из-за спины своего отца, как чертик из табакерки): в ее пухлых малиновых губках и насмешливых глазах-вишнях было что-то неотвратимо манящее – но манящее в бездну. Можно было только догадываться, как эта прелестница развернется, когда подрастет и превратится из чертенка-озорника в дьяволицу-искусительницу. Кароль смеялась, крутила стриженой головкой, мило жеманничала то с одним, то с другим, надкусывала белыми зубками бутер–броды, пила минералку из горлышка бутылки, досадливо поправляла невидимую бретельку под платьем, прихлопывала на гладкой ножке комара, а потом несколько раз энергично проводила длинными ногтями по месту укуса, оставляя на загорелой коже белые полоски, – Ларри не мог оторвать от нее глаз.
   Кароль… Это имя своим истинно французским окончанием навевало исключительно эротико-романтические любовные ассоциации: в памяти Ларри всплыли и песня Пола Маккартни «Мишель», и, разумеется, фильм «Эммануэль»… Он уже начал думать, что весь день будет любоваться Кароль с приличного расстояния, но тут она подошла к нему сама.
   – Не возражаешь, если я нарушу твое уединение?
   Ларри отчаянно помотал головой и улыбнулся – вероятно, вполне галантно.
   – Я однажды слышала твою маму в «Турандот». У нее замечательный голос. Я рада, что они с моим папой запишут сольный диск. Или… Если поют двое, диск уже нельзя назвать сольным?
   Она составляла фразы очень правильно, уверенно и легко. Ее выдавало только очаровательное картавое «р». Ларри пожал плечами:
   – Не знаю… Но ведь они оба солисты. Наверное, можно. И я тоже… этому рад.
   Тут он подумал, что невежливо разговаривать со стоящей дамой, сидя на корзине, и неловко встал. Корзина хрустнула еще жалобнее, ее крышка одним боком провалилась внутрь. Пожалуй, стоило поскорее убраться отсюда. Ларри указал рукой влево: деревья в той стороне росли погуще, и имелось несколько очень симпатичных пологих холмиков, поросших цветами.
   – Может, немножко прогуляемся? Вон там?
   Ответом ему стала потрясающая улыбка: в ней дополнительно принимали участие блестящие глаза и нежные ямочки на щеках.
   – Конечно, с удовольствием.
   В процессе легко завязавшегося разговора Кароль сообщила больше молчавшему Ларри, что пять лет училась играть на виолончели, но карьера музыкантши ее не прельщает, для этого у нее недостаточно таланта, да и желание отсутствует, ее очень интересуют восточная философия, телекинез и паранормальные способности у некоторых людей (возможно, она относится к их числу), она хочет стать аудитором, сейчас учится в коллеже, а потом продолжит обучение в университете. Только тут Ларри поинтересовался:
   – Ты будешь учиться в Сорбонне?
   Она надула прелестные сочные губки.
   – О нет… Почему-то весь мир считает, что Сорбонна – лучший университет во Франции. Наверное, потому, что ему пять веков. Но на деле самый лучший и престижный университет у нас – «Эколя Нормаль». Вообще это целая система университетов, и только их выпускники попадают на самую престижную работу. А в Сорбонне учится всякое… как это сказать… отребье!
   – Правда? – удивленно спросил Ларри. – Надо же… И все же здание Сорбонны – изумительно красивое.
   Он, по обыкновению, из последних сил пытался изображать холодного страдальца, но с Кароль этот номер не проходил: она заражала своей жизнерадостностью и оптимизмом. Рядом с ней хотелось прыгать, вопить и корчить рожи. Они погуляли между деревьев, забрались на один холмик, потом сбежали по заросшей травой чуть видимой тропке с другой его стороны, пару раз задели друг друга руками и еще пару раз многозначительно переглянулись – причем Ларри хотелось верить, что его взгляд в эти моменты был выразителен, проникновенен и глубок, как у актера на крупных планах.
   Как бы Ларри ни старался это скрыть, опыта общения с противоположным полом у него – увы – почти не имелось. Он побаивался девочек, считая их малопонятными особями из совершенно другого мира. К тому же обладал настолько болезненным самолюбием, что предпочитал гордо игнорировать этих язвительных и вредных существ из кудряшек, ресничек и заколок, нежели – не приведи бог! – дать им повод для коллективного зубоскальства. Но с Кароль дело пошло иначе: общаться с ней было легко и просто, он не боялся сказать какую-нибудь глупость или опростоволоситься. Проходя мимо маленьких пушистых елок, Кароль срывала свежие молодые иголочки и с наслаждением их жевала. Потом она предложила Ларри сделать то же самое – он, не раздумывая, запихал в рот несколько хвойных иголок, пожевал и сообщил Кароль, что ему понравилось.
   – Правда, кажется, что пришло Рождество? – спросила Кароль, когда они сжевали добрый десяток иголок. – Особенно если закрыть глаза.
   – Правда, – честно ответил Ларри. – Пахнет праздником. Не хватает только подарков.
   Кароль с усилием сдернула с елки крепенькую зеленую шишку и вложила ее в руку Ларри.
   – Держи. Это тебе. Счастливого Рождества!
   Ларри огляделся, сорвал маленький розово-фиолетовый цветок и протянул Кароль.
   – А это тебе. Счастливого Рождества!
   Оба засмеялись и опять обменялись красноречивыми взглядами.
   Вечерело, воздух посвежел, от деревьев потянуло сырой прохладой – пикник плавно подошел к своему завершению: все начали прощаться и разъезжаться. Услышав зычный глас своего отца, призывающего дочь, Кароль ответила ему пронзительным раскатом. Но Ларри не мог отпустить ее просто так: в самый по–следний момент они поспешно договорились назавтра встретиться и погулять.
   Погода на следующий день решила не баловать, день не задался с самого утра: похолодало, посмурнело, небо затянули клубящиеся серые тучи. Опоздавшая на десять минут Кароль явилась в обтягивающем джинсовом костюмчике и белых туфельках со шнуровкой – все-таки в ней присутствовал некий иноземный шик, и Ларри готов был самодовольно облизываться при мысли, что ближайшие несколько часов рядом с ним проведет такая классная девушка.
   Уже через пять минут после начала прогулки он набрался нахальства и крепко взял ее за руку. Кароль не отдернула руку, напротив – кинула на Ларри быстрый взгляд и так чарующе улыбнулась, что он почувствовал себя раздувающимся от гордости и счастья. Они побродили по улицам, съели мороженое в маленьком кафе. Угощал, разумеется, Ларри – кстати, впервые в своей жизни, но Кароль этого даже не заподозрила. Двинулись дальше, и тут с июньской внезапностью разверзлись хляби небесные, и припустил сильнейший дождь. Очаровательно взвизгнув, Кароль ухватила Ларри покрепче и попыталась прикрыть голову рукой. Понимая, что он, как мужчина, должен быстро что-то предпринять, Ларри решительно повлек Кароль за собой и затащил в оказавшийся рядом огромный книжный магазин. Они долго отдувались и по-щенячьи отряхивались по одну сторону прозрачных дверей, а по другую сторону тем временем вставала дымящаяся стена воды. Слегка промокшая Кароль порозовела, у нее закудрявились волосы, слиплись ресницы; глядя на нее и анализируя собственные ощущения, Ларри вдруг впервые отчетливо понял, что человеческая цивилизованность – вещь хрупкая и наносная, ей ничего не стоит треснуть, а из трещины мгновенно выглядывает дикий зверь, какими все мы были, да, по сути, и остались.
   – Слушай, – вдруг весело предложила Кароль, сейчас особенно напоминавшая проказливого чертенка, – раз уж мы тут оказались, давай определим свою судьбу по какой-нибудь книге. Ты так играл?
   – Нет. А как это делается?
   – Очень просто. Берем первую попавшуюся книгу…
   Кароль обтерла руки о джинсы, подошла к полкам и вытянула роскошно изданный фолиант с многочисленными иллюстрациями. Это были сказки Андерсена.