Страница:
Нетрудно понять, каков может быть город, где всем заправляют такой вот Грэдграйнд и еще более зловещий его единомышленник Баундерби. Мрачны все краски не только потому, что это Кокстаун, город угольных шахт. Беспросветна жизнь всякого, кто ввергнут в его дымную пасть (whirled into its smoky jaws), беспросветна прежде всего по вине этих проповедников факта. Диккенс едко издевается над их бездушной философией:
A town so sacred to fact, and so triumphant in its assertion, of course, got on well? Why no, not quite well. No? Dear me!
Буквально: Город, настолько посвященный (преданный) факту и торжествующий в его утверждении, конечно, процветал, преуспевал? Нет, не очень. Нет? Неужели!
В переводе: Город, где факт чтили как святыню, город, где факт восторжествовал и утвердился столь прочно, – такой город, разумеется, благоденствовал? Да нет, не сказать, чтобы очень. Нет? Быть не может!
На удивление четко и недвусмысленно передана интонация подлинника. Выбор слов, их порядок везде явственно иронические. Очень удачен повтор (факт и город – дважды): оставить чисто английские местоимения значило бы ослабить, разбавить русское звучание. И великолепен заключительный аккорд. Английский возглас буквально бог ты мой – почти междометие, знак изумления, недоумения, и привычное русское не может быть усилено здесь эмоциональной перестановкой: Быть не может!
Каждая мелочь в отдельности вроде бы проще простого, а в целом – вернейшая интонация, беспощадная насмешка.
Беспросветна в Кокстауне жизнь тружеников, будь то шахтер или ткачиха, не видать им понимания и справедливости. Беспросветно детство, отданное во власть воспитателя с многозначительной фамилией M’Choakumchild, душитель детей, в переводе (помните?) столь же меткое Чадомор. Нерадостная жизнь уготована и родным чадам самого Грэдграйнда, бездушие отца не могло не искалечить судьбы сына и дочери. Вот какой появляется в начале «Тяжелых времен» пятнадцатилетняя Луиза Грэдграйнд:
«…в девочке чувствовалось какое-то угрюмое недовольство (jaded sullenness, дословно унылая угрюмость); но сквозь хмурое выражение ее лица пробивался свет, которому нечего было озарять (struggling… a light with no thing to rest upon)… изголодавшееся воображение, которое как-то умудрялось существовать (keeping life in itself somehow)». Облик дочери, как и облик отца, – зримый и психологически безупречно верный.
Напомню, портрет Луизы Грэдграйнд выписан по-русски тою же рукой, что в «Фиесте» портрет Брет. А ведь там, по сути, и портрета нет, лишь где-то в начале о ее глазах (они «бывали разной глубины, иногда они казались совсем плоскими. Сейчас в них можно было глядеть до самого дна»), да при первом ее появлении совсем коротко: «Брет – в закрытом джемпере, суконной юбке, остриженная, как мальчик, – была необыкновенно хороша… Округлостью линий она напоминала корпус гоночной яхты, и шерстяной свитер не скрывал ни одного изгиба».
Два романа, воссозданных по-русски одним и тем же мастером. Другая страна, другой век, совсем другой автор, ничего общего в стиле, едва ли найдется что-то общее в видении и в понимании мира, а какая в обоих случаях духовная и художественная правда! Переводчик с той же силой искренности перевоплощается и в Диккенса, и в Хемингуэя, вживается в их мысль и ощущение и передает по-русски так, что заставляет и нас видеть, думать и чувствовать с ними заодно.
Конечно, великолепен как портретист сам Хемингуэй, но и его мастерство можно было, мягко говоря, подпортить, переводя формально. You missed none of it with that wool jersey дословно было бы: Вы не упускали ни одной округлости при этом шерстяном свитере! Но В.Топер безошибочно выбирает не первое по словарю, а самое верное, самое нужное значение каждого слова.
И когда у сдержанного Джейка вырывается (не часто!), что Брет was damned good-looking или looked very lovely, в переводе никакого «чертовски красивая» или «очень хорошенькая», а не вызывающий сомнения взгляд Джейка: необыкновенно хороша. Тут же рядом первый взгляд Роберта Кона: «Так, вероятно, смотрел его соотечественник, когда увидел землю обетованную… взгляд его выражал то же нетерпеливое, требовательное ожидание». И в переводе так же, как в подлиннике, нельзя не почувствовать, что Брет и вправду очень – и при том необычно – хороша. Далеко не так сильно ощущалось бы это, не будь переводчик свободен, не позволь он себе крохотных отступлений от английской буквы во имя духа подлинника, в согласии с законами русского языка.
После «Фиесты» трудами кашкинского коллектива Хемингуэй поистине ворвался в нашу жизнь. Открытие за открытием: пьеса «Пятая колонна», рассказы, романы… Появлялось кое-что и за подписями других переводчиков, но даже называть их не стану, не в упрек кому-либо будь сказано, те работы не выдерживают никакого сравнения с переводами кашкинцев. Сравнить, сопоставить любопытно и полезно было бы каждому начинающему, даже просто изучающему язык: не придумаешь урока нагляднее – как надо и как не надо переводить.
Для сборника 1939 года, куда вошли пьеса «Пятая колонна» и первые 38 рассказов, пьесу перевели вдвоем В.Топер и Е.Калашникова; много позже они вместе перевели и его книгу об Испании «Опасное лето».
Благодаря Е.Д.Калашниковой мы впервые прочитали и читаем до сих пор знаменитые романы «Прощай, оружие» и «Иметь и не иметь». Восхищаемся ими, думая только о мастерстве самого Хемингуэя, и забываем, что завораживает он нас именно благодаря мастерству переводчика. Немного позже вдвоем с Н.А.Волжиной она перевела и «По ком звонит колокол», правда, эта потрясающей силы книга у нас вышла лишь через долгих двадцать лет, но сие уже от переводчиц не зависело. Позднее они же вдвоем перевели его «Острова в океане».
Можно бы написать целую диссертацию об одних только переводах Хемингуэя, созданных мастерами кашкинского коллектива. Вот где сошлись люди вдумчивые, талантливые, убежденно, страстно верные своему прекрасному труду, а тем самым превыше всего верные автору. И при этом у каждого мастера есть что-то, отличающее именно его, не всегда уловимое своеобразие почерка, своя изюминка. Быть может, кто-нибудь когда-нибудь и займется такой, поверьте, захватывающей работой, серьезным анализом этих и многих других шедевров, которые нам подарены мастерами кашкинской школы. А я решаюсь только показать еще несколько крупиц, золотых блесток из их трудов, уже не приводя на каждом шагу подлинник и подстрочник. Тешу себя надеждой, что в какой-то мере успела заслужить доверие читателя и он не усомнится в моей добросовестности.
Итак, рассказ «На Биг-ривер».
Ник Адамс, герой этого и еще многих рассказов Хемингуэя, приехал на Большую реку половить рыбу. По контрасту с Джейком и его приятелями из «Фиесты» Ник – в родной стране, среди родной природы. Кругом простор, тишина, безлюдье, можно отдохнуть душой. Неспешно течет повествование, и до чего же все в нем зримо, осязаемо, хочется сказать – победительно!
В переводе ничуть не менее явственно, чем в подлиннике, так и пахнуло от этих страниц речной свежестью, желанной, первозданной чистотой Природы. И когда ловится у Ника, а потом срывается с крючка громадина-форель, будь ты и не завзятый рыболов, поневоле тоже ёкнет сердце…
В рассказах о Нике Адамсе – и о его детстве, и о взрослой его жизни, и об участии в Первой мировой войне – много очень личного, глубоко хемингуэевского. И всегда мы сливаемся с героем и автором, разделяем их ощущения, дышим в одном ритме. Пока стоишь с ними на мосту, неторопливая плавная фраза будто притормаживает и твой шаг, успокаивает и твое дыхание, и всматриваешься неспешно в каждую мелочь, потому что неспешно внимателен, приметлив взгляд автора – и переводчика. Но вот Ник взвалил на спину дорожный мешок, двинулся дальше – и фраза стала короткой, прерывистой, как прерывается дыхание от подъема с тяжестью в гору, и кажется, вместе с Ником ощущаешь этот груз, и начинают ныть все мускулы… Какое же нужно было мастерство, чтобы передать нам все это по-русски!
Да, Ольга Петровна Холмская, которая среди многого другого перевела и этот рассказ, была поистине мастером. Отточена каждая фраза – коротка ли она, длинна ли, но ничего лишнего. Все отчетливо, ясно до кристальности, слово не скрипит, не выбивается из общего музыкального лада, все по-особенному крепко сбито и – пожалуй, вернее не определишь – мужественно. Кстати, в этой почти сплошь женской кашкинской школе чего-чего, а дамского рукоделия и тени не было! Никаких сантиментов, вялости, жеманничанья. Как выразился ровно сто лет назад один из тончайших стилистов во французской, да и в мировой литературе Жюль Ренар, «стиль… алмазный, без слюней».
Где-то на большой глубине рассказ «На Биг-ривер» (да, впрочем, и почти всё у Хемингуэя) очень лиричен. Но этот скрытый, потаенный лиризм едва уловим, лишь целомудренно запрятанным теплом пробивается он сквозь внешнюю сдержанность, так согласную с лесной и речной прохладой, объемлющей Ника. Пробивается – в том чутком внимании, с каким вглядывается Ник, а с ним и автор и переводчик в каждую букашку и каждую былинку, в игру речной струи, как ставит палатку, засыпает, просыпается, разводит костер. Право же, от того, как описаны нехитрые трапезы Ника, как жарит он на костерке из сосновых щепок макароны с бобами и поливает томатным соусом, готовит душистый кофе, а на другой день стряпает лепешки, у читателя слюнки текут! Все любо, все внятно и важно им, Нику с автором, – вкус и запах еды на привале, дымок костра, повадки каждой рыбины. Можно не быть рыболовом, но нельзя не разделить волнения, от которого задыхается Ник, задыхается фраза:
«Форель, наверно, злится. Такая огромная тварь обязательно должна злиться. Да, вот это была форель. Крепко сидела на крючке. Как камень. Она и тяжелая была, как камень, пока не сорвалась. Ну и здоровая же. Черт, я даже не слыхал про таких». (He’d bet the trout was angry. Anything that size would be angry. That was a trout. He had been solidly hooked. Solid as a rock. He felt as a rock, too, before he started off. By God, he was a big one. By God, he was the biggest one I ever heard of.)
Снова скажу: так живо, так внятно передать рассказанное Хемингуэем, чтобы отозвались и все твои пять чувств, и сердце впридачу, мог только очень большой мастер. Хотелось бы приводить еще и еще отрывки – пейзажи, настроения, мысли… жадность одолевает, глаза разбегаются. Но вот еще только один малый штрих, сделанный тою же рукой.
Среди самых известных ранних рассказов Хемингуэя – «Индейский поселок». Ник, еще мальчик, впервые видит появление новой жизни (отец, врач, при нем помогает тяжело рожающей индианке) и впервые видит смерть: муж индианки, потрясенный ее мучениями, покончил с собой.
В отличие от большого, в двух частях рассказа «На Биг-ривер», тут все кратко, сжато на четырех страничках, предельно лаконичны описания, отрывист диалог. А потом отец и сын возвращаются из поселка.
«Они сидели в лодке. Ник – на корме, отец – на веслах. Солнце вставало над холмами. Плеснулся окунь, и по воде пошли круги. Ник опустил руку в воду. В резком холоде утра вода казалась теплой».
И вслед за этим концовка. Она в свое время так же поразила нас и так же врезалась в память, как те незабываемые, не забытые за десятки лет строки «Фиесты»:
«В этот ранний час на озере, в лодке, возле отца, сидевшего на веслах, Ник был совершенно уверен, что никогда не умрет».
In the early morning on the lake sitting in the stern of the boat with his father rowing, he felt quite sure that he would never die.
Какие чистые, звонко отчеканенные, под стать душевному состоянию мальчика эти две строки. Такие же они и в переводе, и только потому, что О.П.Холмская не калькировала механически слово за словом. Следовала законам не чужой, а русской грамматики и русского синтаксиса. Иначе получилось бы: сидя на корме лодки (вместе) с гребущим отцом (или пока отец греб). Казалось бы, всего-то передвинуты два слова – sitting и boat, да обошлось без причастия – такая малость! А ведь это благодаря ей строка зазвенела как струна, ничем не отягощенная, и прочней западает в память.
Не было бы конца-края, возьмись я перечислять большие и малые находки в переводах Хемингуэя. Но невозможно совсем обойти молчанием роман «По ком звонит колокол» в переводе Н.А.Волжиной и Е.Д.Калашниковой. Никогда не скажешь, что тут работали два человека, так это цельно и уверенно – единое полотно, так четки контуры, размашисто резок штрих там, где четкость и резкость у автора, так ярки или, напротив, мягки, приглушены краски – в безупречном согласии с красками подлинника. Но все это нередко достигается иными средствами, чем в подлиннике, не формальной точностью, но глубинной верностью каждому оттенку мысли, чувства, действия, характера и в конечном счете – стиля.
Всего лишь несколько реплик из первого разговора Роберта Джордана с партизанкой Пилар.
Такая жизнь для него погибель, – это говорит Пилар о Пабло, который уже утрачивает смелость, боевой дух. Буквально губит его (ruining him) было бы слишком гладко и книжно для этой удивительной женщины, чья сочная, грубоватая, дышащая неукротимой силой речь дана не в этом именно месте, так рядом словами более земными, шершавыми, иным строем – подчас угластыми каменными глыбами. А здесь нейтральное губит провисло бы во всей ткани ее речи и характера. Чуть дальше опять о Пабло: Спета его песенка (he is terminated). И еще: Пабло has a sickness for her (о Марии). Самое по-русски близкое «болен ею» в устах Пилар прозвучало бы фальшиво, в переводе он уже сам не свой от нее. О той же Марии, с хмурой заботливостью: Не обижай девушку, с ней надо поосторожнее… Ей много чего пришлось вытерпеть… Она у нас совсем плоха (Be good and careful about the girl… She has had a bad time… She was in a very bad state). Каждое слово на месте, найдена безупречная интонация, и, уж конечно, никакого буквализма. А подумайте, как резало бы ухо (и не только ухо, но душу!), если сделать дословно: у нее было – или даже она пережила – плохое время, она была в очень плохом состоянии.
И – развязка… Думаю, каждый, кто читал эту книгу, не забыл: выполнив свою задачу, взорвав мост перед наступающими франкистами, Роберт Джордан лежит на косогоре над дорогой, по которой приближается вражеский отряд. У него сломана нога. Он не хотел, чтобы отступающие партизаны взяли его с собой, не хотел стать обузой, задержать отход, подвергнуть их лишней опасности. Нет, он хочет их прикрыть огнем своего автомата и задержать врага, это – последнее, что в его силах. Но ему и самому грозит страшное: попасть в плен, под пытки. Можно оборвать боль, избежать пыток, покончив с собой. Ведь вот когда-то покончил с собой его отец, да и здесь, в тылу врага, не так давно той же спасительной пулей избавил себя от грозящей сейчас Джордану участи его товарищ, тоже раненый боец из интербригады. И вот она близится, развязка – нарастает боль, идет жестокая внутренняя борьба.
«Плохо ты с этим справляешься, Джордан, сказал он. Плохо справляешься. А кто с этим хорошо справляется? Не знаю, да и знать не хочу. Но ты – плохо. Именно ты – совсем плохо, совсем плохо, совсем. По-моему, пора. А по-твоему?
Нет, не пора. [4] Потому что ты еще можешь кое-что сделать. Пока ты еще знаешь, что именно, ты это должен сделать. Пока еще помнишь об этом, ты должен ждать. Идите же! Пусть идут! Пусть идут!
…Думай про Мадрид. Не могу. Думай про глоток холодной воды. Хорошо. Вот так оно и будет. Как глоток холодной воды. Лжешь. Оно будет никак. Просто ничего не будет. Ничего. Тогда сделай это. Сделай. Вот сделай. Теперь уже можно. Давай, давай. Нет, ты должен ждать. Ты знаешь сам. Вот и жди.
…Я больше не могу ждать, сказал он. Если я подожду еще минуту, я потеряю сознание…
…Но если ты дождешься и задержишь их хотя бы ненадолго или если тебе удастся хотя бы убить офицера, это может многое решить…
…Ладно, сказал он. И он лежал спокойно и старался удержать себя в себе, чувствуя, что начинает скользить из себя, так иногда чувствуешь, как снег начинает скользить по горному склону, и он сказал: теперь надо спокойно, только бы мне продержаться, пока они придут».
И он дождался врагов.
«Он теперь вполне владел собой и долгим, внимательным взглядом обвел все вокруг. Потом он посмотрел на небо. На небе были большие белые облака. Он потрогал ладонью сосновые иглы на земле и потрогал кору дерева, за которым лежал.
Потом он устроился как можно удобнее, облокотился на кучу сосновых игл, а ствол автомата прижал к сосне.
(И последние величавые в своей скупой строгости аккорды этого мужественного ожидания и всей книги.)
…Роберт Джордан лежал за деревом, сдерживая себя, очень бережно, очень осторожно, чтобы не дрогнула рука. Он ждал, когда офицер выедет на освещенное солнцем место, где первые сосны леса выступали на зеленый склон. Он чувствовал, как его сердце бьется об устланную сосновыми иглами землю».
Смею сказать: вопреки известному утверждению Жуковского, что переводчик прозы – раб, Н.Волжина и Е.Калашникова воссоздали по-русски прекрасную книгу «По ком звонит колокол» отнюдь не рабски, но как достойные соперники мастерству автора.
Так же на равных сумели потягаться с Хемингуэем и другие кашкинцы. Но всего не охватишь. Я только упомянула важнейшие романы, не коснулась «Пятой колонны» с блистательным сценическим диалогом, страстных репортажей с испанских фронтов 1936–1938 годов и еще очень, очень многого. Мне лишь хотелось в меру сил показать, каков в переводах, вернее, как говорят о больших пианистах, в исполнении мастеров такой разный, разный, разный Хемингуэй.
Многоликость таланта
A town so sacred to fact, and so triumphant in its assertion, of course, got on well? Why no, not quite well. No? Dear me!
Буквально: Город, настолько посвященный (преданный) факту и торжествующий в его утверждении, конечно, процветал, преуспевал? Нет, не очень. Нет? Неужели!
В переводе: Город, где факт чтили как святыню, город, где факт восторжествовал и утвердился столь прочно, – такой город, разумеется, благоденствовал? Да нет, не сказать, чтобы очень. Нет? Быть не может!
На удивление четко и недвусмысленно передана интонация подлинника. Выбор слов, их порядок везде явственно иронические. Очень удачен повтор (факт и город – дважды): оставить чисто английские местоимения значило бы ослабить, разбавить русское звучание. И великолепен заключительный аккорд. Английский возглас буквально бог ты мой – почти междометие, знак изумления, недоумения, и привычное русское не может быть усилено здесь эмоциональной перестановкой: Быть не может!
Каждая мелочь в отдельности вроде бы проще простого, а в целом – вернейшая интонация, беспощадная насмешка.
Беспросветна в Кокстауне жизнь тружеников, будь то шахтер или ткачиха, не видать им понимания и справедливости. Беспросветно детство, отданное во власть воспитателя с многозначительной фамилией M’Choakumchild, душитель детей, в переводе (помните?) столь же меткое Чадомор. Нерадостная жизнь уготована и родным чадам самого Грэдграйнда, бездушие отца не могло не искалечить судьбы сына и дочери. Вот какой появляется в начале «Тяжелых времен» пятнадцатилетняя Луиза Грэдграйнд:
«…в девочке чувствовалось какое-то угрюмое недовольство (jaded sullenness, дословно унылая угрюмость); но сквозь хмурое выражение ее лица пробивался свет, которому нечего было озарять (struggling… a light with no thing to rest upon)… изголодавшееся воображение, которое как-то умудрялось существовать (keeping life in itself somehow)». Облик дочери, как и облик отца, – зримый и психологически безупречно верный.
Напомню, портрет Луизы Грэдграйнд выписан по-русски тою же рукой, что в «Фиесте» портрет Брет. А ведь там, по сути, и портрета нет, лишь где-то в начале о ее глазах (они «бывали разной глубины, иногда они казались совсем плоскими. Сейчас в них можно было глядеть до самого дна»), да при первом ее появлении совсем коротко: «Брет – в закрытом джемпере, суконной юбке, остриженная, как мальчик, – была необыкновенно хороша… Округлостью линий она напоминала корпус гоночной яхты, и шерстяной свитер не скрывал ни одного изгиба».
Два романа, воссозданных по-русски одним и тем же мастером. Другая страна, другой век, совсем другой автор, ничего общего в стиле, едва ли найдется что-то общее в видении и в понимании мира, а какая в обоих случаях духовная и художественная правда! Переводчик с той же силой искренности перевоплощается и в Диккенса, и в Хемингуэя, вживается в их мысль и ощущение и передает по-русски так, что заставляет и нас видеть, думать и чувствовать с ними заодно.
Конечно, великолепен как портретист сам Хемингуэй, но и его мастерство можно было, мягко говоря, подпортить, переводя формально. You missed none of it with that wool jersey дословно было бы: Вы не упускали ни одной округлости при этом шерстяном свитере! Но В.Топер безошибочно выбирает не первое по словарю, а самое верное, самое нужное значение каждого слова.
И когда у сдержанного Джейка вырывается (не часто!), что Брет was damned good-looking или looked very lovely, в переводе никакого «чертовски красивая» или «очень хорошенькая», а не вызывающий сомнения взгляд Джейка: необыкновенно хороша. Тут же рядом первый взгляд Роберта Кона: «Так, вероятно, смотрел его соотечественник, когда увидел землю обетованную… взгляд его выражал то же нетерпеливое, требовательное ожидание». И в переводе так же, как в подлиннике, нельзя не почувствовать, что Брет и вправду очень – и при том необычно – хороша. Далеко не так сильно ощущалось бы это, не будь переводчик свободен, не позволь он себе крохотных отступлений от английской буквы во имя духа подлинника, в согласии с законами русского языка.
После «Фиесты» трудами кашкинского коллектива Хемингуэй поистине ворвался в нашу жизнь. Открытие за открытием: пьеса «Пятая колонна», рассказы, романы… Появлялось кое-что и за подписями других переводчиков, но даже называть их не стану, не в упрек кому-либо будь сказано, те работы не выдерживают никакого сравнения с переводами кашкинцев. Сравнить, сопоставить любопытно и полезно было бы каждому начинающему, даже просто изучающему язык: не придумаешь урока нагляднее – как надо и как не надо переводить.
Для сборника 1939 года, куда вошли пьеса «Пятая колонна» и первые 38 рассказов, пьесу перевели вдвоем В.Топер и Е.Калашникова; много позже они вместе перевели и его книгу об Испании «Опасное лето».
Благодаря Е.Д.Калашниковой мы впервые прочитали и читаем до сих пор знаменитые романы «Прощай, оружие» и «Иметь и не иметь». Восхищаемся ими, думая только о мастерстве самого Хемингуэя, и забываем, что завораживает он нас именно благодаря мастерству переводчика. Немного позже вдвоем с Н.А.Волжиной она перевела и «По ком звонит колокол», правда, эта потрясающей силы книга у нас вышла лишь через долгих двадцать лет, но сие уже от переводчиц не зависело. Позднее они же вдвоем перевели его «Острова в океане».
Можно бы написать целую диссертацию об одних только переводах Хемингуэя, созданных мастерами кашкинского коллектива. Вот где сошлись люди вдумчивые, талантливые, убежденно, страстно верные своему прекрасному труду, а тем самым превыше всего верные автору. И при этом у каждого мастера есть что-то, отличающее именно его, не всегда уловимое своеобразие почерка, своя изюминка. Быть может, кто-нибудь когда-нибудь и займется такой, поверьте, захватывающей работой, серьезным анализом этих и многих других шедевров, которые нам подарены мастерами кашкинской школы. А я решаюсь только показать еще несколько крупиц, золотых блесток из их трудов, уже не приводя на каждом шагу подлинник и подстрочник. Тешу себя надеждой, что в какой-то мере успела заслужить доверие читателя и он не усомнится в моей добросовестности.
Итак, рассказ «На Биг-ривер».
Ник Адамс, герой этого и еще многих рассказов Хемингуэя, приехал на Большую реку половить рыбу. По контрасту с Джейком и его приятелями из «Фиесты» Ник – в родной стране, среди родной природы. Кругом простор, тишина, безлюдье, можно отдохнуть душой. Неспешно течет повествование, и до чего же все в нем зримо, осязаемо, хочется сказать – победительно!
В переводе ничуть не менее явственно, чем в подлиннике, так и пахнуло от этих страниц речной свежестью, желанной, первозданной чистотой Природы. И когда ловится у Ника, а потом срывается с крючка громадина-форель, будь ты и не завзятый рыболов, поневоле тоже ёкнет сердце…
В рассказах о Нике Адамсе – и о его детстве, и о взрослой его жизни, и об участии в Первой мировой войне – много очень личного, глубоко хемингуэевского. И всегда мы сливаемся с героем и автором, разделяем их ощущения, дышим в одном ритме. Пока стоишь с ними на мосту, неторопливая плавная фраза будто притормаживает и твой шаг, успокаивает и твое дыхание, и всматриваешься неспешно в каждую мелочь, потому что неспешно внимателен, приметлив взгляд автора – и переводчика. Но вот Ник взвалил на спину дорожный мешок, двинулся дальше – и фраза стала короткой, прерывистой, как прерывается дыхание от подъема с тяжестью в гору, и кажется, вместе с Ником ощущаешь этот груз, и начинают ныть все мускулы… Какое же нужно было мастерство, чтобы передать нам все это по-русски!
Да, Ольга Петровна Холмская, которая среди многого другого перевела и этот рассказ, была поистине мастером. Отточена каждая фраза – коротка ли она, длинна ли, но ничего лишнего. Все отчетливо, ясно до кристальности, слово не скрипит, не выбивается из общего музыкального лада, все по-особенному крепко сбито и – пожалуй, вернее не определишь – мужественно. Кстати, в этой почти сплошь женской кашкинской школе чего-чего, а дамского рукоделия и тени не было! Никаких сантиментов, вялости, жеманничанья. Как выразился ровно сто лет назад один из тончайших стилистов во французской, да и в мировой литературе Жюль Ренар, «стиль… алмазный, без слюней».
Где-то на большой глубине рассказ «На Биг-ривер» (да, впрочем, и почти всё у Хемингуэя) очень лиричен. Но этот скрытый, потаенный лиризм едва уловим, лишь целомудренно запрятанным теплом пробивается он сквозь внешнюю сдержанность, так согласную с лесной и речной прохладой, объемлющей Ника. Пробивается – в том чутком внимании, с каким вглядывается Ник, а с ним и автор и переводчик в каждую букашку и каждую былинку, в игру речной струи, как ставит палатку, засыпает, просыпается, разводит костер. Право же, от того, как описаны нехитрые трапезы Ника, как жарит он на костерке из сосновых щепок макароны с бобами и поливает томатным соусом, готовит душистый кофе, а на другой день стряпает лепешки, у читателя слюнки текут! Все любо, все внятно и важно им, Нику с автором, – вкус и запах еды на привале, дымок костра, повадки каждой рыбины. Можно не быть рыболовом, но нельзя не разделить волнения, от которого задыхается Ник, задыхается фраза:
«Форель, наверно, злится. Такая огромная тварь обязательно должна злиться. Да, вот это была форель. Крепко сидела на крючке. Как камень. Она и тяжелая была, как камень, пока не сорвалась. Ну и здоровая же. Черт, я даже не слыхал про таких». (He’d bet the trout was angry. Anything that size would be angry. That was a trout. He had been solidly hooked. Solid as a rock. He felt as a rock, too, before he started off. By God, he was a big one. By God, he was the biggest one I ever heard of.)
Снова скажу: так живо, так внятно передать рассказанное Хемингуэем, чтобы отозвались и все твои пять чувств, и сердце впридачу, мог только очень большой мастер. Хотелось бы приводить еще и еще отрывки – пейзажи, настроения, мысли… жадность одолевает, глаза разбегаются. Но вот еще только один малый штрих, сделанный тою же рукой.
Среди самых известных ранних рассказов Хемингуэя – «Индейский поселок». Ник, еще мальчик, впервые видит появление новой жизни (отец, врач, при нем помогает тяжело рожающей индианке) и впервые видит смерть: муж индианки, потрясенный ее мучениями, покончил с собой.
В отличие от большого, в двух частях рассказа «На Биг-ривер», тут все кратко, сжато на четырех страничках, предельно лаконичны описания, отрывист диалог. А потом отец и сын возвращаются из поселка.
«Они сидели в лодке. Ник – на корме, отец – на веслах. Солнце вставало над холмами. Плеснулся окунь, и по воде пошли круги. Ник опустил руку в воду. В резком холоде утра вода казалась теплой».
И вслед за этим концовка. Она в свое время так же поразила нас и так же врезалась в память, как те незабываемые, не забытые за десятки лет строки «Фиесты»:
«В этот ранний час на озере, в лодке, возле отца, сидевшего на веслах, Ник был совершенно уверен, что никогда не умрет».
In the early morning on the lake sitting in the stern of the boat with his father rowing, he felt quite sure that he would never die.
Какие чистые, звонко отчеканенные, под стать душевному состоянию мальчика эти две строки. Такие же они и в переводе, и только потому, что О.П.Холмская не калькировала механически слово за словом. Следовала законам не чужой, а русской грамматики и русского синтаксиса. Иначе получилось бы: сидя на корме лодки (вместе) с гребущим отцом (или пока отец греб). Казалось бы, всего-то передвинуты два слова – sitting и boat, да обошлось без причастия – такая малость! А ведь это благодаря ей строка зазвенела как струна, ничем не отягощенная, и прочней западает в память.
Не было бы конца-края, возьмись я перечислять большие и малые находки в переводах Хемингуэя. Но невозможно совсем обойти молчанием роман «По ком звонит колокол» в переводе Н.А.Волжиной и Е.Д.Калашниковой. Никогда не скажешь, что тут работали два человека, так это цельно и уверенно – единое полотно, так четки контуры, размашисто резок штрих там, где четкость и резкость у автора, так ярки или, напротив, мягки, приглушены краски – в безупречном согласии с красками подлинника. Но все это нередко достигается иными средствами, чем в подлиннике, не формальной точностью, но глубинной верностью каждому оттенку мысли, чувства, действия, характера и в конечном счете – стиля.
Всего лишь несколько реплик из первого разговора Роберта Джордана с партизанкой Пилар.
Такая жизнь для него погибель, – это говорит Пилар о Пабло, который уже утрачивает смелость, боевой дух. Буквально губит его (ruining him) было бы слишком гладко и книжно для этой удивительной женщины, чья сочная, грубоватая, дышащая неукротимой силой речь дана не в этом именно месте, так рядом словами более земными, шершавыми, иным строем – подчас угластыми каменными глыбами. А здесь нейтральное губит провисло бы во всей ткани ее речи и характера. Чуть дальше опять о Пабло: Спета его песенка (he is terminated). И еще: Пабло has a sickness for her (о Марии). Самое по-русски близкое «болен ею» в устах Пилар прозвучало бы фальшиво, в переводе он уже сам не свой от нее. О той же Марии, с хмурой заботливостью: Не обижай девушку, с ней надо поосторожнее… Ей много чего пришлось вытерпеть… Она у нас совсем плоха (Be good and careful about the girl… She has had a bad time… She was in a very bad state). Каждое слово на месте, найдена безупречная интонация, и, уж конечно, никакого буквализма. А подумайте, как резало бы ухо (и не только ухо, но душу!), если сделать дословно: у нее было – или даже она пережила – плохое время, она была в очень плохом состоянии.
И – развязка… Думаю, каждый, кто читал эту книгу, не забыл: выполнив свою задачу, взорвав мост перед наступающими франкистами, Роберт Джордан лежит на косогоре над дорогой, по которой приближается вражеский отряд. У него сломана нога. Он не хотел, чтобы отступающие партизаны взяли его с собой, не хотел стать обузой, задержать отход, подвергнуть их лишней опасности. Нет, он хочет их прикрыть огнем своего автомата и задержать врага, это – последнее, что в его силах. Но ему и самому грозит страшное: попасть в плен, под пытки. Можно оборвать боль, избежать пыток, покончив с собой. Ведь вот когда-то покончил с собой его отец, да и здесь, в тылу врага, не так давно той же спасительной пулей избавил себя от грозящей сейчас Джордану участи его товарищ, тоже раненый боец из интербригады. И вот она близится, развязка – нарастает боль, идет жестокая внутренняя борьба.
«Плохо ты с этим справляешься, Джордан, сказал он. Плохо справляешься. А кто с этим хорошо справляется? Не знаю, да и знать не хочу. Но ты – плохо. Именно ты – совсем плохо, совсем плохо, совсем. По-моему, пора. А по-твоему?
Нет, не пора. [4] Потому что ты еще можешь кое-что сделать. Пока ты еще знаешь, что именно, ты это должен сделать. Пока еще помнишь об этом, ты должен ждать. Идите же! Пусть идут! Пусть идут!
…Думай про Мадрид. Не могу. Думай про глоток холодной воды. Хорошо. Вот так оно и будет. Как глоток холодной воды. Лжешь. Оно будет никак. Просто ничего не будет. Ничего. Тогда сделай это. Сделай. Вот сделай. Теперь уже можно. Давай, давай. Нет, ты должен ждать. Ты знаешь сам. Вот и жди.
…Я больше не могу ждать, сказал он. Если я подожду еще минуту, я потеряю сознание…
…Но если ты дождешься и задержишь их хотя бы ненадолго или если тебе удастся хотя бы убить офицера, это может многое решить…
…Ладно, сказал он. И он лежал спокойно и старался удержать себя в себе, чувствуя, что начинает скользить из себя, так иногда чувствуешь, как снег начинает скользить по горному склону, и он сказал: теперь надо спокойно, только бы мне продержаться, пока они придут».
И он дождался врагов.
«Он теперь вполне владел собой и долгим, внимательным взглядом обвел все вокруг. Потом он посмотрел на небо. На небе были большие белые облака. Он потрогал ладонью сосновые иглы на земле и потрогал кору дерева, за которым лежал.
Потом он устроился как можно удобнее, облокотился на кучу сосновых игл, а ствол автомата прижал к сосне.
(И последние величавые в своей скупой строгости аккорды этого мужественного ожидания и всей книги.)
…Роберт Джордан лежал за деревом, сдерживая себя, очень бережно, очень осторожно, чтобы не дрогнула рука. Он ждал, когда офицер выедет на освещенное солнцем место, где первые сосны леса выступали на зеленый склон. Он чувствовал, как его сердце бьется об устланную сосновыми иглами землю».
Смею сказать: вопреки известному утверждению Жуковского, что переводчик прозы – раб, Н.Волжина и Е.Калашникова воссоздали по-русски прекрасную книгу «По ком звонит колокол» отнюдь не рабски, но как достойные соперники мастерству автора.
Так же на равных сумели потягаться с Хемингуэем и другие кашкинцы. Но всего не охватишь. Я только упомянула важнейшие романы, не коснулась «Пятой колонны» с блистательным сценическим диалогом, страстных репортажей с испанских фронтов 1936–1938 годов и еще очень, очень многого. Мне лишь хотелось в меру сил показать, каков в переводах, вернее, как говорят о больших пианистах, в исполнении мастеров такой разный, разный, разный Хемингуэй.
Многоликость таланта
Теперь взглянем с другой стороны: как один и тот же мастер перевоплощается в самых разных, очень несхожих между собой писателей.
Я уже говорила об О.Холмской – переводчице Хемингуэя. А вот в ее исполнении Диккенс.
Среди романов Диккенса, воссозданных по-русски кашкинцами, особое место занимает своеобразный детектив, широко известный у нас еще и благодаря телевидению, – незаконченная «Тайна Эдвина Друда». Создавалась «Тайна» художником в расцвете зрелости, сам Диккенс считал ее некоей новой для себя ступенью, и здесь от переводчика потребовалось находчивости и разнообразия красок, быть может, даже побольше обычного.
В переводе О.П.Холмской достоверно и притом легко, непринужденно переданы прихотливейшие, неожиданные переходы от просторечия к выспренности, от язвительности к лирике.
Речь каждого персонажа звучит в своем ключе.
…дела-то плохи, плохи, хуже некуда… Ну вот тебе, милый, трубочка! Ты только не забудь – цена-то сейчас на рынке страх какая высокая… Ох, беда, беда, грудь у меня слабая, грудь у меня больная (О me, О me, my lungs is weak… is bad)… трубочку изготовить… А уж он noпомнит…
Так болтает старуха, торговка опиумом, содержательница притона для курильщиков, на первый взгляд воплощение старческой немощи и льстивой угодливости, а по сути фигура довольно загадочная, даже зловещая. По английской традиции просторечие выражается чаще всего ошибками грамматики и произношения (ye’ll вместо you’ll, dreffle вместо dreadfully). По-русски оно передано словами и оборотами: грудь слабая, а не легкие, страх какая и т. п. – и это самый верный и убедительный способ.
У Диккенса нередко кто-то говорит неграмотно, неправильно, а кто-нибудь другой или сам автор эту неправильность примечает. Тем самым она подчеркнута, существенна вдвойне, и ответственность переводчика двойная. В «Тайне…» это встречается на каждом шагу и, кажется, ничуть не затрудняет О.Холмскую:
– Он, видите ли, стал вдруг не в себе…
– Надо говорить «ему стало не по себе», Топ. А «стал не в себе» это неудобно – перед настоятелем…
В подлиннике игра на ошибке в форме глагола (he has been took a little poorly исправляют на taken), в переводе один естественный, живой, но не очень уважительный оборот (разговор-то идет при почтенной особе, при настоятеле) заменен другим оборотом, тоже естественным, живым, но не столь просторечным. Тот же прием дальше:
…Так точно, сэр, не по себе, – почтительно поддакивает Топ. —…Видите ли, сэр, мистер Джаспер до того задохся (was that breathed)…
– На вашем месте, Топ, я не стал бы говорить «задохся»… Неудобно – перед настоятелем.
– Да, «задохнулся» (breathed to that extent) было бы, пожалуй, правильнее, – снисходительно замечает настоятель, польщенный этой косвенной данью уважения к его сану.
Подобные примеры непринужденной игры можно приводить десятками.
Топ продолжает описывать «припадок» мистера Джаспера, главного героя (злодея) романа: Память у него затмилась (grew Dazed). Это слово Топ произносит с убийственной отчетливостью (и курсив тут авторский!)… – даже боязно было на него смотреть… Ну, я его усадил, подал водицы, и он вскорости вышел из этого затмения (However, a little time and a little water brought him out of his Daze). Мистер Топ повторяет этот столь удачно найденный оборот с таким нажимом (прибавляет автор), словно хочет сказать: «Ловко я вас поддел, а? Так нате ж вам еще раз!»
Красочно разговаривает и жена Топа: Да вам-то какая печаль, – в ответ на комплимент чуть смущенно обрывает она Эдвина. —…думаете, все Киски на свете так и прибегут к вам гурьбой, стоит вам только кликнуть!
Киска (Pussy) – ласковое слово и по-английски, и по-русски, тут пока нет ничего необычного. Но вот Эдвин на радостях восклицает о своем дядюшке и мнимом друге What a jolly old Jack it is! Наверно, еще кто-нибудь перевел бы Молодец! – но, думаю, мало кто, кроме Ольги Петровны, вложил бы в уста жизнерадостного, беззаботного юнца выразительное Молодчинище!
В других тонах выписан язвительный портрет краснобая Сапси:
…он напыщен и глуп; говорит плавно, с оттяжечкой; ходит важно, с развальцем (having a roll in his speech, and another roll in his gait – как изобретательно выражено в обоих случаях это roll, буквально – колыхание, раскачивание!); у него круглое брюшко, отчего по жилету разбегаются поперечные морщинки (уж конечно, не горизонтальные, как сделал бы формалист!)…непоколебимо уверен, что с тех пор, как он был ребенком, только он один вырос и стал взрослым, а все прочие и доныне несовершеннолетние; так чем же может быть эта набитая трухой голова, как не украшением… местного общества? (dunderhead – слово редкое, тут слабовато было бы привычное дубина, болван).
Ему докладывают о посетителе.
Просите, – ответствует мистер Сапси, помавая рукой…
Еще об этом болтуне, которого собственное велеречие привело в какое-то самозабвение: К концу своей речи мистер Сапси все более понижал голос, и веки его слушателя все более тяжелели, глаза слипались…
– С тех пор, – продолжает мистер Сапси… – с тех пор я пребываю в том горестном положении, в котором вы меня видите; с тех пор я безутешный вдовец; с тех пор лишь пустынный воздух внемлет моей вечерней беседе…
Каждая мелочь зрима и убедительна, чего стоит пышное, старинное и, увы, всеми забытое – помавая!
Совсем иные краски создают другой образ, перед читателем Невил и Елена, брат и сестра – оба черноволосые, со смуглым румянцем… оба чуть-чуть с дичинкой, какие-то неручные (something untamed about them both – оборот непростой, примерно: какая-то в обоих неприрученность); сказать бы – охотник и охотница, но нет, скорее это их преследуют, а не они ведут ловлю. Тонкие, гибкие, быстрые в движениях; застенчивые, но не смирные; с горячим взглядом; и что-то есть в их лицах, в их позах, в их сдержанности, что напоминает пантеру, притаившуюся перед прыжком, или готового спастись бегством оленя…
И выразительная характеристика их опекуна, филантропа из тех, которые, по словам одного персонажа…так любят хватать своего ближнего за шиворот и, если смею так выразиться, пинками загонять его на стезю добродетели (bumping them into the path of peace)…
…может быть, и не совсем достоверно то, что рассказывают про него некоторые скептики – будто он возгласил однажды, обращаясь к своим ближним: «Ах, будьте вы все прокляты (Curse yours souls and bodies), идите сюда и возлюбите друг друга!», все же его любовь к ближнему настолько припахивала порохом, что трудно было отличить ее от ненависти (буквально: его филантропия была порохового сорта, по-английски выразительно, по-русски невозможно, в переводе просто великолепно!).
И вот как говорит об этом субъекте Невил:
– Моя сестра скорее дала бы разорвать себя на куски, чем обронила перед ним хоть одну слезинку.
Фамилия сего филантропа Honeythunder, то есть составлена из слов мед и гром, в переводе Сластигрох;…он громким голосом излагал задуманный им план: переарестовать за одну ночь всех безработных в Соединенном Королевстве, запереть их в тюрьму и принудить, под угрозой немедленного истребления, заняться благотворительностью.
Да, О.Холмская мастер и в том, без чего (вопреки мнению иных строгих педантов от литературоведения) зачастую обойтись невозможно: в игре слов и передаче имен «со значением».
Имя юной героини Роза, фамилия Bud. По-русски ни правильное фонетически Бад, ни воспроизведенное графически Буд ровно ничего не значат. В переводе толика сходства – Буттон, и хотя т удвоено, читатель поневоле уловит намек на смысл: эта роза еще совсем юная, бутон. Притом она бывает ребячески своенравна, но когда к ней (вернее, к ее портрету) обращаются «мисс Дерзость» (Impudence), в такое обращение по-русски не очень верится, а вот мисс Дерзилка – вполне убедительно.
Я уже говорила об О.Холмской – переводчице Хемингуэя. А вот в ее исполнении Диккенс.
Среди романов Диккенса, воссозданных по-русски кашкинцами, особое место занимает своеобразный детектив, широко известный у нас еще и благодаря телевидению, – незаконченная «Тайна Эдвина Друда». Создавалась «Тайна» художником в расцвете зрелости, сам Диккенс считал ее некоей новой для себя ступенью, и здесь от переводчика потребовалось находчивости и разнообразия красок, быть может, даже побольше обычного.
В переводе О.П.Холмской достоверно и притом легко, непринужденно переданы прихотливейшие, неожиданные переходы от просторечия к выспренности, от язвительности к лирике.
Речь каждого персонажа звучит в своем ключе.
…дела-то плохи, плохи, хуже некуда… Ну вот тебе, милый, трубочка! Ты только не забудь – цена-то сейчас на рынке страх какая высокая… Ох, беда, беда, грудь у меня слабая, грудь у меня больная (О me, О me, my lungs is weak… is bad)… трубочку изготовить… А уж он noпомнит…
Так болтает старуха, торговка опиумом, содержательница притона для курильщиков, на первый взгляд воплощение старческой немощи и льстивой угодливости, а по сути фигура довольно загадочная, даже зловещая. По английской традиции просторечие выражается чаще всего ошибками грамматики и произношения (ye’ll вместо you’ll, dreffle вместо dreadfully). По-русски оно передано словами и оборотами: грудь слабая, а не легкие, страх какая и т. п. – и это самый верный и убедительный способ.
У Диккенса нередко кто-то говорит неграмотно, неправильно, а кто-нибудь другой или сам автор эту неправильность примечает. Тем самым она подчеркнута, существенна вдвойне, и ответственность переводчика двойная. В «Тайне…» это встречается на каждом шагу и, кажется, ничуть не затрудняет О.Холмскую:
– Он, видите ли, стал вдруг не в себе…
– Надо говорить «ему стало не по себе», Топ. А «стал не в себе» это неудобно – перед настоятелем…
В подлиннике игра на ошибке в форме глагола (he has been took a little poorly исправляют на taken), в переводе один естественный, живой, но не очень уважительный оборот (разговор-то идет при почтенной особе, при настоятеле) заменен другим оборотом, тоже естественным, живым, но не столь просторечным. Тот же прием дальше:
…Так точно, сэр, не по себе, – почтительно поддакивает Топ. —…Видите ли, сэр, мистер Джаспер до того задохся (was that breathed)…
– На вашем месте, Топ, я не стал бы говорить «задохся»… Неудобно – перед настоятелем.
– Да, «задохнулся» (breathed to that extent) было бы, пожалуй, правильнее, – снисходительно замечает настоятель, польщенный этой косвенной данью уважения к его сану.
Подобные примеры непринужденной игры можно приводить десятками.
Топ продолжает описывать «припадок» мистера Джаспера, главного героя (злодея) романа: Память у него затмилась (grew Dazed). Это слово Топ произносит с убийственной отчетливостью (и курсив тут авторский!)… – даже боязно было на него смотреть… Ну, я его усадил, подал водицы, и он вскорости вышел из этого затмения (However, a little time and a little water brought him out of his Daze). Мистер Топ повторяет этот столь удачно найденный оборот с таким нажимом (прибавляет автор), словно хочет сказать: «Ловко я вас поддел, а? Так нате ж вам еще раз!»
Красочно разговаривает и жена Топа: Да вам-то какая печаль, – в ответ на комплимент чуть смущенно обрывает она Эдвина. —…думаете, все Киски на свете так и прибегут к вам гурьбой, стоит вам только кликнуть!
Киска (Pussy) – ласковое слово и по-английски, и по-русски, тут пока нет ничего необычного. Но вот Эдвин на радостях восклицает о своем дядюшке и мнимом друге What a jolly old Jack it is! Наверно, еще кто-нибудь перевел бы Молодец! – но, думаю, мало кто, кроме Ольги Петровны, вложил бы в уста жизнерадостного, беззаботного юнца выразительное Молодчинище!
В других тонах выписан язвительный портрет краснобая Сапси:
…он напыщен и глуп; говорит плавно, с оттяжечкой; ходит важно, с развальцем (having a roll in his speech, and another roll in his gait – как изобретательно выражено в обоих случаях это roll, буквально – колыхание, раскачивание!); у него круглое брюшко, отчего по жилету разбегаются поперечные морщинки (уж конечно, не горизонтальные, как сделал бы формалист!)…непоколебимо уверен, что с тех пор, как он был ребенком, только он один вырос и стал взрослым, а все прочие и доныне несовершеннолетние; так чем же может быть эта набитая трухой голова, как не украшением… местного общества? (dunderhead – слово редкое, тут слабовато было бы привычное дубина, болван).
Ему докладывают о посетителе.
Просите, – ответствует мистер Сапси, помавая рукой…
Еще об этом болтуне, которого собственное велеречие привело в какое-то самозабвение: К концу своей речи мистер Сапси все более понижал голос, и веки его слушателя все более тяжелели, глаза слипались…
– С тех пор, – продолжает мистер Сапси… – с тех пор я пребываю в том горестном положении, в котором вы меня видите; с тех пор я безутешный вдовец; с тех пор лишь пустынный воздух внемлет моей вечерней беседе…
Каждая мелочь зрима и убедительна, чего стоит пышное, старинное и, увы, всеми забытое – помавая!
Совсем иные краски создают другой образ, перед читателем Невил и Елена, брат и сестра – оба черноволосые, со смуглым румянцем… оба чуть-чуть с дичинкой, какие-то неручные (something untamed about them both – оборот непростой, примерно: какая-то в обоих неприрученность); сказать бы – охотник и охотница, но нет, скорее это их преследуют, а не они ведут ловлю. Тонкие, гибкие, быстрые в движениях; застенчивые, но не смирные; с горячим взглядом; и что-то есть в их лицах, в их позах, в их сдержанности, что напоминает пантеру, притаившуюся перед прыжком, или готового спастись бегством оленя…
И выразительная характеристика их опекуна, филантропа из тех, которые, по словам одного персонажа…так любят хватать своего ближнего за шиворот и, если смею так выразиться, пинками загонять его на стезю добродетели (bumping them into the path of peace)…
…может быть, и не совсем достоверно то, что рассказывают про него некоторые скептики – будто он возгласил однажды, обращаясь к своим ближним: «Ах, будьте вы все прокляты (Curse yours souls and bodies), идите сюда и возлюбите друг друга!», все же его любовь к ближнему настолько припахивала порохом, что трудно было отличить ее от ненависти (буквально: его филантропия была порохового сорта, по-английски выразительно, по-русски невозможно, в переводе просто великолепно!).
И вот как говорит об этом субъекте Невил:
– Моя сестра скорее дала бы разорвать себя на куски, чем обронила перед ним хоть одну слезинку.
Фамилия сего филантропа Honeythunder, то есть составлена из слов мед и гром, в переводе Сластигрох;…он громким голосом излагал задуманный им план: переарестовать за одну ночь всех безработных в Соединенном Королевстве, запереть их в тюрьму и принудить, под угрозой немедленного истребления, заняться благотворительностью.
Да, О.Холмская мастер и в том, без чего (вопреки мнению иных строгих педантов от литературоведения) зачастую обойтись невозможно: в игре слов и передаче имен «со значением».
Имя юной героини Роза, фамилия Bud. По-русски ни правильное фонетически Бад, ни воспроизведенное графически Буд ровно ничего не значат. В переводе толика сходства – Буттон, и хотя т удвоено, читатель поневоле уловит намек на смысл: эта роза еще совсем юная, бутон. Притом она бывает ребячески своенравна, но когда к ней (вернее, к ее портрету) обращаются «мисс Дерзость» (Impudence), в такое обращение по-русски не очень верится, а вот мисс Дерзилка – вполне убедительно.