Страница:
Какую страницу ни возьми, язык перевода богатый, щедрый, чуть отдает стариной – без излишней стилизации ощутима подлинно диккенсовская атмосфера, прошлый век.
Кто наблюдал когда-нибудь грача, эту степенную птицу, столь сходную по внешности с особой духовного звания (sedate and clerical bird), тот видел, наверное, не раз, как он в компании таких же степенных, клерикального вида сотоварищей стремит в конце дня свой полет на ночлег, к гнездовьям (he wings his way homeward)… Это – начало второй главы, и весь подбор слов и неспешный ритм фразы безупречны, тут не выделишь какие-то отдельные зернышки, все гармонично и цельно.
Чуть дальше – пейзаж.
…дикий виноград, оплетающий стену собора и уже наполовину оголенный, роняет темно-красные листья на потрескавшиеся каменные плиты дорожек (creeper on the wall has showered half its… leaves, буквально виноград на стене уже уронил половину листьев)… под порывами ветра зябкая дрожь пробегает порой по лужицам в выбоинах камней и по громадным вязам, заставляя их внезапно проливать холодные слезы…
А начинается роман совсем другим зрелищем, видениями человека, который одурманен опиумом, – и до чего же там все по-другому, не плавно, но обрывочно, лихорадочно, иной ритм, иные краски поражают в переводе и слух, и взгляд:
Башня старинного английского собора? Откуда тут взялась башня английского собора (дословно: как она может здесь быть)… И еще какой-то ржавый железный шпиль – прямо перед башней… Но его же на самом деле нет! Нету такого шпиля перед собором, с какой стороны к нему ни подойди… А дальше белые слоны – их столько, что не счесть – в блистающих яркими красками попонах, и несметные толпы слуг и провожатых (буквально: бесконечное число попон разной расцветки, провожатых…)… Однако башня английского собора по-прежнему маячит где-то на заднем плане – где она никак быть не может…
Еще картинка:
…даже и теперь курьерские поезда не удостаивают наш бедный городок остановки, а с яростными гудками проносятся мимо и только отрясают на него прах со своих колес в знак пренебрежения…
И еще:
Снаружи, на вольном воздухе (in the free outer air), река, зеленые пастбища и бурые пашни, ближние лощины и убегающие вдаль холмы – все было залито алым пламенем заката (were reddened by the sunset); оконца ветряных мельниц и фермерских домиков горели как бляхи из кованого золота. А в соборе все было серым, мрачным, погребальным; и слабый надтреснутый голос все что-то бормотал, бормотал, дрожащий, прерывистый, как голос умирающего. Внезапно вступили (burst forth – ворвались, даже взорвались, такая внезапность по-русски для церковной музыки, да еще сравнимой с морем, выпала бы из образа) орган и хор, и голос утонул в море музыки. Потом море отхлынуло, и умирающий голос еще раз возвысился в слабой попытке что-то договорить – но море нахлынуло снова, смяло его и прикончило ударами волн (rose high, and beat its life out), и заклокотало под сводами, и грянуло о крышу, и взметнулось в самую высь соборной башни. А затем море вдруг высохло и настала тишина.
Этот перевод – словно оркестр, поразительно разнообразие, гибкость, богатство голосов, инструментов.
Нельзя обойти молчанием участие О.П.Холмской в том памятном однотомнике Шоу.
Переводить знаменитого шутника Шоу – задача нешуточная, тут кашкинцам, быть может, даже больше, чем для Диккенса, понадобилась вся гамма человеческого смеха. Сам Шоу с неизменной язвительностью разделил свои пьесы на «приятные» и «неприятные». О.Холмская перевела «Другой остров Джона Булля», «Дома вдовца», и в ее же переводе с сокращениями напечатано было неподражаемое предисловие Шоу к «неприятным пьесам» под названием «Главным образом о себе самом».
Предисловие это, пожалуй, не менее крепкий орешек, чем пьесы. В начале его Шоу напоминает некое житейское правило: говорят, если до сорока лет ни разу не влюбился, то после сорока и начинать не стоит. А я, мол, применил это правило к сочинению пьес. Дословно: я сделал, вывел себе из него примерное наставление, руководство на будущее (I made a rough memorandum for my own guidance). По-русски просто и хорошо: записал себе на память – если я не напишу по меньшей мере пяти пьес, то I had better let playwriting alone, лучше мне совсем не браться за драматургию. В буквальном переводе все это вышло бы громоздко, у Холмской везде непринужденные и притом безукоризненно верные авторскому стилю и тону слова и обороты, естественные русские речения.
Заинтересовать по меньшей мере сто тысяч зрителей, чтобы драматургией еще и заработать на хлеб (to obtain a livelihood), говорит Шоу, было свыше моих сил (hopelessly without my power). Я не любил ходового искусства, не уважал ходовой морали, не верил в ходовую религию и не преклонялся перед ходовыми добродетелями.
Остроумно выбрано слово, верно понято четырежды повторенное автором и очень по-своему им истолкованное popular: ведь ни до Первой мировой войны, когда написано было это предисловие, ни до Второй мировой, когда оно переводилось, еще не было в ходу понятие массовой культуры.
И дальше во всем сохранен именно дух Шоу, идет ли речь о том, как он состряпал свои первые предлинные романы (actually produced five long works in that form); о том ли, что нормальное зрение, то есть способность видеть точно и ясно (conferring the power of seeing things accurately – заметьте, навязчивые вещи, по-русски излишние, в переводе отсутствуют) – величайшая редкость… и я… представляю собой… редкое и счастливое исключение (I was an exceptional and highly fortunate person optically)… Тут-то я наконец и понял причину моих неудач на литературном поприще (I immediately perceived the explanation of my want of success in fiction) – я видел все не так, как другие люди, и притом лучше, чем они.
Так – страница за страницей: разговорно, просто, изящно, никаких натяжек, ни малейшей тяжеловесности, а она была бы неизбежна при формально точном переводе. И неизбежно умертвила бы позванивающее затаенным смешком и тут же взрывающееся язвительным хохотом живое слово остроумца Шоу.
Напомню еще жемчужинки в переводе Холмской, взятые, что называется, с противоположных полюсов: «Нищий» Мопассана… и знаменитый «Бочонок амонтильядо» Эдгара По. Тем и отличаются работы мастеров-кашкинцев и среди них О.П.Холмской: в переводе для них словно нет невозможного, нет автора, чей стиль они не сумели бы прочувствовать и передать по-русски.
От миссис Уоррен до Маугли
От Джойса до Голсуорси
Кто наблюдал когда-нибудь грача, эту степенную птицу, столь сходную по внешности с особой духовного звания (sedate and clerical bird), тот видел, наверное, не раз, как он в компании таких же степенных, клерикального вида сотоварищей стремит в конце дня свой полет на ночлег, к гнездовьям (he wings his way homeward)… Это – начало второй главы, и весь подбор слов и неспешный ритм фразы безупречны, тут не выделишь какие-то отдельные зернышки, все гармонично и цельно.
Чуть дальше – пейзаж.
…дикий виноград, оплетающий стену собора и уже наполовину оголенный, роняет темно-красные листья на потрескавшиеся каменные плиты дорожек (creeper on the wall has showered half its… leaves, буквально виноград на стене уже уронил половину листьев)… под порывами ветра зябкая дрожь пробегает порой по лужицам в выбоинах камней и по громадным вязам, заставляя их внезапно проливать холодные слезы…
А начинается роман совсем другим зрелищем, видениями человека, который одурманен опиумом, – и до чего же там все по-другому, не плавно, но обрывочно, лихорадочно, иной ритм, иные краски поражают в переводе и слух, и взгляд:
Башня старинного английского собора? Откуда тут взялась башня английского собора (дословно: как она может здесь быть)… И еще какой-то ржавый железный шпиль – прямо перед башней… Но его же на самом деле нет! Нету такого шпиля перед собором, с какой стороны к нему ни подойди… А дальше белые слоны – их столько, что не счесть – в блистающих яркими красками попонах, и несметные толпы слуг и провожатых (буквально: бесконечное число попон разной расцветки, провожатых…)… Однако башня английского собора по-прежнему маячит где-то на заднем плане – где она никак быть не может…
Еще картинка:
…даже и теперь курьерские поезда не удостаивают наш бедный городок остановки, а с яростными гудками проносятся мимо и только отрясают на него прах со своих колес в знак пренебрежения…
И еще:
Снаружи, на вольном воздухе (in the free outer air), река, зеленые пастбища и бурые пашни, ближние лощины и убегающие вдаль холмы – все было залито алым пламенем заката (were reddened by the sunset); оконца ветряных мельниц и фермерских домиков горели как бляхи из кованого золота. А в соборе все было серым, мрачным, погребальным; и слабый надтреснутый голос все что-то бормотал, бормотал, дрожащий, прерывистый, как голос умирающего. Внезапно вступили (burst forth – ворвались, даже взорвались, такая внезапность по-русски для церковной музыки, да еще сравнимой с морем, выпала бы из образа) орган и хор, и голос утонул в море музыки. Потом море отхлынуло, и умирающий голос еще раз возвысился в слабой попытке что-то договорить – но море нахлынуло снова, смяло его и прикончило ударами волн (rose high, and beat its life out), и заклокотало под сводами, и грянуло о крышу, и взметнулось в самую высь соборной башни. А затем море вдруг высохло и настала тишина.
Этот перевод – словно оркестр, поразительно разнообразие, гибкость, богатство голосов, инструментов.
Нельзя обойти молчанием участие О.П.Холмской в том памятном однотомнике Шоу.
Переводить знаменитого шутника Шоу – задача нешуточная, тут кашкинцам, быть может, даже больше, чем для Диккенса, понадобилась вся гамма человеческого смеха. Сам Шоу с неизменной язвительностью разделил свои пьесы на «приятные» и «неприятные». О.Холмская перевела «Другой остров Джона Булля», «Дома вдовца», и в ее же переводе с сокращениями напечатано было неподражаемое предисловие Шоу к «неприятным пьесам» под названием «Главным образом о себе самом».
Предисловие это, пожалуй, не менее крепкий орешек, чем пьесы. В начале его Шоу напоминает некое житейское правило: говорят, если до сорока лет ни разу не влюбился, то после сорока и начинать не стоит. А я, мол, применил это правило к сочинению пьес. Дословно: я сделал, вывел себе из него примерное наставление, руководство на будущее (I made a rough memorandum for my own guidance). По-русски просто и хорошо: записал себе на память – если я не напишу по меньшей мере пяти пьес, то I had better let playwriting alone, лучше мне совсем не браться за драматургию. В буквальном переводе все это вышло бы громоздко, у Холмской везде непринужденные и притом безукоризненно верные авторскому стилю и тону слова и обороты, естественные русские речения.
Заинтересовать по меньшей мере сто тысяч зрителей, чтобы драматургией еще и заработать на хлеб (to obtain a livelihood), говорит Шоу, было свыше моих сил (hopelessly without my power). Я не любил ходового искусства, не уважал ходовой морали, не верил в ходовую религию и не преклонялся перед ходовыми добродетелями.
Остроумно выбрано слово, верно понято четырежды повторенное автором и очень по-своему им истолкованное popular: ведь ни до Первой мировой войны, когда написано было это предисловие, ни до Второй мировой, когда оно переводилось, еще не было в ходу понятие массовой культуры.
И дальше во всем сохранен именно дух Шоу, идет ли речь о том, как он состряпал свои первые предлинные романы (actually produced five long works in that form); о том ли, что нормальное зрение, то есть способность видеть точно и ясно (conferring the power of seeing things accurately – заметьте, навязчивые вещи, по-русски излишние, в переводе отсутствуют) – величайшая редкость… и я… представляю собой… редкое и счастливое исключение (I was an exceptional and highly fortunate person optically)… Тут-то я наконец и понял причину моих неудач на литературном поприще (I immediately perceived the explanation of my want of success in fiction) – я видел все не так, как другие люди, и притом лучше, чем они.
Так – страница за страницей: разговорно, просто, изящно, никаких натяжек, ни малейшей тяжеловесности, а она была бы неизбежна при формально точном переводе. И неизбежно умертвила бы позванивающее затаенным смешком и тут же взрывающееся язвительным хохотом живое слово остроумца Шоу.
Напомню еще жемчужинки в переводе Холмской, взятые, что называется, с противоположных полюсов: «Нищий» Мопассана… и знаменитый «Бочонок амонтильядо» Эдгара По. Тем и отличаются работы мастеров-кашкинцев и среди них О.П.Холмской: в переводе для них словно нет невозможного, нет автора, чей стиль они не сумели бы прочувствовать и передать по-русски.
От миссис Уоррен до Маугли
Удивительно разносторонним переводчиком была и Нина Леонидовна Дарузес. Сопоставьте выхваченное наудачу: остро сатирический «Мартин Чезлвит» Диккенса – и рассказы Мопассана, всего-то несколько, но среди них такие значительные, как «Старик» и знаменитое «Ожерелье»; приключения наших друзей детства Тома Сойера и Гека Финна – и один из самых известных жестоко обличительных рассказов О.Генри «Дороги, которые мы выбираем». Богатейшая палитра, нелегко тут выделить что-то «самое-самое», особенно поражающее мастерством перевоплощения. И все же рискну назвать перевод, так сказать, из ряду вон.
Театральному зрителю хорошо знакома «неприятная», по определению Шоу, безжалостно сатирическая его пьеса «Профессия миссис Уоррен». Вот где Н.Дарузес изумляет глубиной проникновения в своеобычную колючую стилистику автора.
Надо ли пояснять, что перевод пьесы – искусство еще посложнее, чем перевод прозы: когда читаешь глазами, легче воспринимаешь даже очень сложно построенную фразу, на худой конец можно ее перечитать. Реплику, произносимую со сцены, уж непременно надо построить так, чтобы она не просто прозвучала по-русски, но не оказалась бы мученьем для актера, не пришлось бы ему, что называется, вывихнуть язык, и чтобы на слух она сразу была внятной зрителю.
В первой же сцене добропорядочный и чувствительный мистер Прэд беседует с юной Виви, тоже вполне добропорядочной, но притом весьма самостоятельной и отнюдь не чувствительной; она покуда понятия не имеет, чем занимается и на какие деньги дала ей образование ее мамаша.
Прэд….Как я рад, что ваша матушка не испортила вас!
Виви. Чем это?
Прэд. Ну, вас могли вырастить очень чопорной (making you too conventional)… Я всегда опасался, что ваша матушка злоупотребила (would strain) своим авторитетом и воспитает вас в самых строгих приличиях… (to make you, буквально: чтобы делать вас! – very conventional).
Виви. А разве я вела себя неприлично? (Oh! have I been behaving unconventionally?)
Прэд. О нет, боже мой, нет! То есть это не то, что принято считать неприличным (At least not conventionally unconventionally)…
Очень выразительно, без формалистического непременного повторения обыграно слово conventional (его корень и обычное значение – приличия, условности).
Прэд разговаривает учтиво, фраза у него мягкая, плавная:
– Как это хорошо, что вы заняли третье место на экзамене по математике. Именно третье. Первое место всегда занимает какой-нибудь рассеянный, чахлый юнец, который заучился чуть ли не до смерти (a dreamy, morbid fellow, in whom the thing is pushed to the length of a disease – буквальный перевод был бы тут сложен до непроизносимости, а смысл и тон перевода у Н.Дарузес безукоризненно верны).
Не то – речь Виви, эта бойкая девица изъясняется в полном соответствии со своим нравом:…газеты наперебой кричали (were full – были полны – о студентке, которая) отвоевала первое место у лауреата (beating the senior – обогнала, победила)… вот мама и вбила себе в голову, что я должна сделать то же (and nothing would please my mother but that I should…)… я сказала ей напрямик, что не стоит тратить время на зубрежку (it was not worth my while to face the grind since I was not going in for teaching), раз я не собираюсь идти в учительницы… на этом мы с ней и порешили, хотя без воркотни не обошлось.
Можно и не приводить сплошь подлинник. Каждый оборот, каждое слово в переводе верны по смыслу и тону, никакой натяжки, все передано живыми речениями, по-настоящему разговорно. Это живость молодого задора, что называется, юношеского максимализма, без малейшей вульгарности.
Бойкий легкомысленный Фрэнк болтает примерно в том же духе:
Я дошел до точки (Things came to a crisis – буквалист не отказался бы от кризиса!). Папе римскому (о своем папаше, священнике) пришлось заплатить за меня долги. Поэтому он сидит теперь на мели (He’s stony broke in consequence – буквально вследствие чего!)… А вас как сюда занесло (What are you up to…)?…Нет, как это здорово, что вы здесь! (It’s ever so jolly to find you here…)
Что ни слово – мальчишеский петушиный задор, но грубости, вульгарности нет и здесь.
А вот миссис Уоррен, мамаша Виви, с самого начала изъясняется по-другому:
Просто умираю, до чего хочется пить (I’m dying for a drop to drink)… из молодежи следует выбивать эту дурь и еще кое-что впридачу (and young people have to get all that nonsense taken out of them, and a good deal more besides).
Тут каждая мелочь выдает вульгарную невежественную бабу, прежде всего интонацией передано, что речь ее еще и неправильна, не очень-то грамотна. Под стать ее речи и облику и относящиеся к ней, нередко развернутые и очень выразительные, как всегда у Шоу, авторские ремарки; вот к примеру (налетая – swoops down на достопочтенного Сэмюэля): Да ведь это Сэм Гарднер. Скажите пожалуйста, пастором стал! Не узнаёте нас, Сэм? Это Джордж Крофтс, собственной персоной, только вдвое толще прежнего… (Why, it’s Sam Gardner, gone into the church! Dont you know us, Sam? This is George Crofts, as large as life and twice as natural…)
А пастор, отвечая, лепечет в смятении – и опять превосходны ремарки: сперва, весь побагровев (конечно, не буквально очень красный – very red), потом miserably confused – готовый провалиться сквозь землю. Лучше не скажешь. Это куда верней, чем обычное (а здесь было бы до беззубости гладко) отчаянно смущенный. Не забудем, каждая ремарка у Шоу весьма существенна, пьесы его равно предназначены и для сцены, и для чтения.
Когда Фрэнк пробует любезничать с миссис Уоррен, у нее с языка поминутно слетают не слишком изысканные в устах якобы почтенной особы словечки: Да ну вас! Не ваше дело! – и эти пустячки тоже отлично найдены для Get out и Never you mind (разговорное, но правильное never mind обычно и переводится помягче, например не беспокойтесь). Подлинная натура этой особы опять и опять пробивается на свет божий из-под маски добропорядочности: беспутный мальчишка… Ну и нахал, клейма негде поставить, – говорит она Фрэнку. Как же ты ушла, не сказавшись мне? Почем я знаю, куда ты девалась? – так выражается ее материнская заботливость. И конечно, она не стесняется в выражениях, разговаривая со своим компаньоном Крофтсом, который, имея титул баронета, вместе с нею наживается на содержании публичных домов: Мне один мизинец моей дочери дороже, чем вы со всеми вашими потрохами (your whole body and soul). Или: Вы хоть и кутила, а скаред (vicious, stingy).
Но когда она, оскорбленная высокомерием Виви, выкладывает дочке всю правду, без прикрас втолковывает, почему свернула с пути добродетели, в ее грубости появляется пафос обличения, и это тоже сполна передано по-русски. Она и ее сестра Лиз – незаконные дочери злополучной вдовы, торговки рыбой; отца не знает, догадывается, что он был человек сытый и гладкий (well-fed). Мать врала, будто бы он был из благородных (pretended he was a gentleman) – ну, не знаю. А… наши сводные сестры были щуплые, некрасивые, сущие заморыши (undersized… starved-looking), зато честные и работящие. Мы с Лиз забили бы их до смерти, если б не мать, – та нас тоже била смертным боем, чтобы мы их не трогали.
Такая вот невеселая судьба: сперва честная жизнь, работа по 14 часов в сутки… за четыре шиллинга в неделю на своих харчах; худо было и сестре, но станет она топиться, как бы не так! (No river for Liz, thank you!). Потом —…неужели нам с Лиз было оставаться в дурах, чтоб другие торговали нашей красотой.? Как же, держи карман! (Not likely!).
«Профессия миссис Уоррен» – пример того, как овладели причудливой манерой Бернарда Шоу мастера кашкинской школы. И это лишь одна грань мастерства Нины Леонидовны. Но при всей его многограннести, кажется, трудно поверить, что в ее же переводе уже несколько поколений читают книгу совсем, совсем иного звучания – «Маугли»!
«Книга джунглей» существовала на русском языке еще в дореволюционных изданиях. Собрание сочинений Киплинга выходило отдельными выпусками, потом их полагалось переплетать по томам. Помнится раннее детство, нежно любимая книжица в бумажной обложке, и хорошо помнится: никак не удавалось выговорить первое «слово» волка-отца, возглас Аугрх! Так и было напечатано, по неподражаемой тогдашней наивности повторили буква за буквой Augrh – не только мы в четыре-пять лет, папа-волк тоже этакого бы не выговорил. А по сути своей оно куда проще, равнозначно нашему Уф! или Рр-р!
Были и переводы более поздние, в том числе казенно-буквалистские. Читая малышу вслух, приходилось тут же переводить их с канцелярита на русский, иначе ребенку не понять.
Помню и такое. Медведь Балу объясняет своему нерадивому ученику: надо твердо знать все законы и великие слова всех звериных племен, тогда ни одна нога не поднимется на тебя в джунглях. Переводчик не учел, что ногу зверь поднимает в других случаях, а грозна и опасна его лапа.
Взамен таких, с позволения сказать, переводов и воссоздала по-русски «Маугли» для наших ребят Н.Дарузес. Что ни страница, то щедрые россыпи отличных, выразительных слов и речений. А главное, верны, убедительны образы и нравы пестрого населения джунглей. Читать эту книжку наслаждение. Но, кроме того, любопытно и поучительно хоть накоротке сравнить ее с одним (и не самым старым) из прежних переводов.
Вот на первой же странице появляется шакал Табаки. В том переводе он – маленькая тень с пушистым хвостом. Очень мило, так может выглядеть и котенок. Н.Дарузес для эпитетов little и bushy выбрала другие слова: низенькая тень с косматым хвостом, сразу ощущаешь другой облик и характер. Шакал – блюдолиз, вовсе он не симпатичен. Он не просто визжит, как в прежнем переводе, а хнычет (whine). Он прибедняется: для такого ничтожества, как я (for so mean a person), и голая кость целый пир. В старом переводе С.Займовского (М,1934) – для такой ничтожной особы! Слова не просто не сочетаются, они воюют друг с другом, а все потому, что буквалист втащил в русский текст person в первом значении!
При такой дословности опять и опять возникает нелепица. «Счастье и крепкие белые зубы да сопутствуют твоим благородным чадам!» – это не только безвкусная пышность, это еще и смешно. Первое значение глагола go – идти, но чтобы зубы кому-то сопутствовали!.. У Н.Дарузес go with, разумеется, просто пожелание: Удачи и крепких белых зубов твоим благородным детям!
Табаки хвалит волчат в глаза и рад, что смутил этим волков-родителей. Уж такова шакалья природа: сглазить, причинить вред (mischief), накликать беду для него удовольствие. Отец Волк выгоняет его из логова, у Займовского – Довольно ты наделал зла. В подлиннике на этот раз другое слово – harm, но Н.Дарузес не упускает случая продолжить игру слов (это ведь не всегда удается), у нее – Довольно ты намутил сегодня. А позже за вредный нрав Багира назовет Табаки mischief-maker, смутьян.
Отец Волк с презрением отзывается о Шер Хане, которому вздумалось есть человечину – конечно же, не дословно, как в старом переводе, есть человека! А разъяренная Мать Волчица честит тигра fish-killer, буквально – убийца рыбы, у Займовского длинно, неестественно пожиратель рыб и лягушек – разве это похоже на гневный возглас? У Дарузес кратко, зло – рыбоед!
Вот впервые приходит к волкам голенький (naked) смуглый ребенок… мягкий, весь в ямочках крохотный живой комочек. Такой милый, теплый образ никак не создать бы, перенеся из подлинника на русскую страницу атом. Передано не слово, а облик трогательного крохотного существа, заключенный здесь в английском atom.
С. Займовский здесь тоже отошел от буквальности, но впал в сюсюканье: нежнейший пухленький крошка. У Дарузес – ни ложной выспренности (вспомните: особа, сопутствует чадам), ни слащавости. Ее переводу, как работам всех кашкинцев, присущи вкус, такт, чувство меры.
«Человечий детеныш? Ну что же… я за детеныша… Я не мастер говорить, но говорю правду» – так и слышишь неторопливую, обстоятельную, немного неуклюжую речь медведя Балу (у Займовского опять выспренно, книжно: У меня нет дара слова). И мягко мурлычет Багира: «Стыдно убивать безволосого детеныша». Буквально – и у Займовского – голого, то же самое naked. Но ведь это уже не от автора, а глазами зверя Маугли у Дарузес увиден не голеньким, а безволосым, очень верный взгляд.
И Багира продолжает: «Балу замолвил за него слово» (had spoken in his behalf, у Займовского буквально, казенно: говорил в его пользу!), а пантера предлагает вечно голодным молодым волкам выкуп – только что убитого буйвола, чтобы малыша оставили в живых: «Разве это так трудно?», Is it difficult? – и у Займовского дословно: разве это трудно? Мастер же вставляет коротенькое так, и оно-то придает мурлыканью пантеры мягкость и вкрадчивость.
Займовский точно копирует сложный строй английской фразы, да еще вставляет кое-что лишнее. Выходит казенно, громоздко: Когда вождю Стаи случается промахнуться на охоте, то его называют Мертвым Волком все время, пока он живет, что длится, впрочем, недолго. Еще и прибавлено тяжести, выделенных слов в подлиннике нет! У Дарузес сжато, свободно и естественно, «от противного», безошибочно выбранным речением: Когда Вожак Стаи упустит свою добычу, его называют Мертвым Волком до самой смерти, которой не приходится долго ждать.
У каждого обитателя джунглей своя речь и своя повадка, и это безошибочно выражено в переводе мастера. Эпически величаво повествует слон Хатхи о том, как в джунгли пришел Страх, – и суетятся, бестолково болтают обезьяны. Н.Дарузес и называет их болтуньями, говорунами, конечно же, она не передавала speaker первым, обычным для формалиста словом оратор.
Слово окрашивается по-разному, смотря к кому оно относится, в чьи уста вложено и каким чувством продиктовано.
По-английски cub – это всякий маленький звереныш. В джунглях маленького Маугли зовут man’s cub, человечий детеныш. Но когда его, уже подростка, приняв за оборотня, изгоняют из деревни люди, wolf’s cub звучит совсем по-иному, полно злобой и страхом – даже не волчонок, но волчий выкормыш!
Больше тридцати лет живет перевод Нины Леонидовны Дарузес. Все мы знаем чудо-историю Маугли: кто читал ее сам, кто читает детям или уже внукам. Все помним, как ведут себя и разговаривают Киплинговы звери – в полном согласии со своим волчьим ли, медвежьим, тигриным, шакальим или обезьяньим нравом. И остается только восхищаться талантом и артистизмом переводчика.
Театральному зрителю хорошо знакома «неприятная», по определению Шоу, безжалостно сатирическая его пьеса «Профессия миссис Уоррен». Вот где Н.Дарузес изумляет глубиной проникновения в своеобычную колючую стилистику автора.
Надо ли пояснять, что перевод пьесы – искусство еще посложнее, чем перевод прозы: когда читаешь глазами, легче воспринимаешь даже очень сложно построенную фразу, на худой конец можно ее перечитать. Реплику, произносимую со сцены, уж непременно надо построить так, чтобы она не просто прозвучала по-русски, но не оказалась бы мученьем для актера, не пришлось бы ему, что называется, вывихнуть язык, и чтобы на слух она сразу была внятной зрителю.
В первой же сцене добропорядочный и чувствительный мистер Прэд беседует с юной Виви, тоже вполне добропорядочной, но притом весьма самостоятельной и отнюдь не чувствительной; она покуда понятия не имеет, чем занимается и на какие деньги дала ей образование ее мамаша.
Прэд….Как я рад, что ваша матушка не испортила вас!
Виви. Чем это?
Прэд. Ну, вас могли вырастить очень чопорной (making you too conventional)… Я всегда опасался, что ваша матушка злоупотребила (would strain) своим авторитетом и воспитает вас в самых строгих приличиях… (to make you, буквально: чтобы делать вас! – very conventional).
Виви. А разве я вела себя неприлично? (Oh! have I been behaving unconventionally?)
Прэд. О нет, боже мой, нет! То есть это не то, что принято считать неприличным (At least not conventionally unconventionally)…
Очень выразительно, без формалистического непременного повторения обыграно слово conventional (его корень и обычное значение – приличия, условности).
Прэд разговаривает учтиво, фраза у него мягкая, плавная:
– Как это хорошо, что вы заняли третье место на экзамене по математике. Именно третье. Первое место всегда занимает какой-нибудь рассеянный, чахлый юнец, который заучился чуть ли не до смерти (a dreamy, morbid fellow, in whom the thing is pushed to the length of a disease – буквальный перевод был бы тут сложен до непроизносимости, а смысл и тон перевода у Н.Дарузес безукоризненно верны).
Не то – речь Виви, эта бойкая девица изъясняется в полном соответствии со своим нравом:…газеты наперебой кричали (were full – были полны – о студентке, которая) отвоевала первое место у лауреата (beating the senior – обогнала, победила)… вот мама и вбила себе в голову, что я должна сделать то же (and nothing would please my mother but that I should…)… я сказала ей напрямик, что не стоит тратить время на зубрежку (it was not worth my while to face the grind since I was not going in for teaching), раз я не собираюсь идти в учительницы… на этом мы с ней и порешили, хотя без воркотни не обошлось.
Можно и не приводить сплошь подлинник. Каждый оборот, каждое слово в переводе верны по смыслу и тону, никакой натяжки, все передано живыми речениями, по-настоящему разговорно. Это живость молодого задора, что называется, юношеского максимализма, без малейшей вульгарности.
Бойкий легкомысленный Фрэнк болтает примерно в том же духе:
Я дошел до точки (Things came to a crisis – буквалист не отказался бы от кризиса!). Папе римскому (о своем папаше, священнике) пришлось заплатить за меня долги. Поэтому он сидит теперь на мели (He’s stony broke in consequence – буквально вследствие чего!)… А вас как сюда занесло (What are you up to…)?…Нет, как это здорово, что вы здесь! (It’s ever so jolly to find you here…)
Что ни слово – мальчишеский петушиный задор, но грубости, вульгарности нет и здесь.
А вот миссис Уоррен, мамаша Виви, с самого начала изъясняется по-другому:
Просто умираю, до чего хочется пить (I’m dying for a drop to drink)… из молодежи следует выбивать эту дурь и еще кое-что впридачу (and young people have to get all that nonsense taken out of them, and a good deal more besides).
Тут каждая мелочь выдает вульгарную невежественную бабу, прежде всего интонацией передано, что речь ее еще и неправильна, не очень-то грамотна. Под стать ее речи и облику и относящиеся к ней, нередко развернутые и очень выразительные, как всегда у Шоу, авторские ремарки; вот к примеру (налетая – swoops down на достопочтенного Сэмюэля): Да ведь это Сэм Гарднер. Скажите пожалуйста, пастором стал! Не узнаёте нас, Сэм? Это Джордж Крофтс, собственной персоной, только вдвое толще прежнего… (Why, it’s Sam Gardner, gone into the church! Dont you know us, Sam? This is George Crofts, as large as life and twice as natural…)
А пастор, отвечая, лепечет в смятении – и опять превосходны ремарки: сперва, весь побагровев (конечно, не буквально очень красный – very red), потом miserably confused – готовый провалиться сквозь землю. Лучше не скажешь. Это куда верней, чем обычное (а здесь было бы до беззубости гладко) отчаянно смущенный. Не забудем, каждая ремарка у Шоу весьма существенна, пьесы его равно предназначены и для сцены, и для чтения.
Когда Фрэнк пробует любезничать с миссис Уоррен, у нее с языка поминутно слетают не слишком изысканные в устах якобы почтенной особы словечки: Да ну вас! Не ваше дело! – и эти пустячки тоже отлично найдены для Get out и Never you mind (разговорное, но правильное never mind обычно и переводится помягче, например не беспокойтесь). Подлинная натура этой особы опять и опять пробивается на свет божий из-под маски добропорядочности: беспутный мальчишка… Ну и нахал, клейма негде поставить, – говорит она Фрэнку. Как же ты ушла, не сказавшись мне? Почем я знаю, куда ты девалась? – так выражается ее материнская заботливость. И конечно, она не стесняется в выражениях, разговаривая со своим компаньоном Крофтсом, который, имея титул баронета, вместе с нею наживается на содержании публичных домов: Мне один мизинец моей дочери дороже, чем вы со всеми вашими потрохами (your whole body and soul). Или: Вы хоть и кутила, а скаред (vicious, stingy).
Но когда она, оскорбленная высокомерием Виви, выкладывает дочке всю правду, без прикрас втолковывает, почему свернула с пути добродетели, в ее грубости появляется пафос обличения, и это тоже сполна передано по-русски. Она и ее сестра Лиз – незаконные дочери злополучной вдовы, торговки рыбой; отца не знает, догадывается, что он был человек сытый и гладкий (well-fed). Мать врала, будто бы он был из благородных (pretended he was a gentleman) – ну, не знаю. А… наши сводные сестры были щуплые, некрасивые, сущие заморыши (undersized… starved-looking), зато честные и работящие. Мы с Лиз забили бы их до смерти, если б не мать, – та нас тоже била смертным боем, чтобы мы их не трогали.
Такая вот невеселая судьба: сперва честная жизнь, работа по 14 часов в сутки… за четыре шиллинга в неделю на своих харчах; худо было и сестре, но станет она топиться, как бы не так! (No river for Liz, thank you!). Потом —…неужели нам с Лиз было оставаться в дурах, чтоб другие торговали нашей красотой.? Как же, держи карман! (Not likely!).
«Профессия миссис Уоррен» – пример того, как овладели причудливой манерой Бернарда Шоу мастера кашкинской школы. И это лишь одна грань мастерства Нины Леонидовны. Но при всей его многограннести, кажется, трудно поверить, что в ее же переводе уже несколько поколений читают книгу совсем, совсем иного звучания – «Маугли»!
«Книга джунглей» существовала на русском языке еще в дореволюционных изданиях. Собрание сочинений Киплинга выходило отдельными выпусками, потом их полагалось переплетать по томам. Помнится раннее детство, нежно любимая книжица в бумажной обложке, и хорошо помнится: никак не удавалось выговорить первое «слово» волка-отца, возглас Аугрх! Так и было напечатано, по неподражаемой тогдашней наивности повторили буква за буквой Augrh – не только мы в четыре-пять лет, папа-волк тоже этакого бы не выговорил. А по сути своей оно куда проще, равнозначно нашему Уф! или Рр-р!
Были и переводы более поздние, в том числе казенно-буквалистские. Читая малышу вслух, приходилось тут же переводить их с канцелярита на русский, иначе ребенку не понять.
Помню и такое. Медведь Балу объясняет своему нерадивому ученику: надо твердо знать все законы и великие слова всех звериных племен, тогда ни одна нога не поднимется на тебя в джунглях. Переводчик не учел, что ногу зверь поднимает в других случаях, а грозна и опасна его лапа.
Взамен таких, с позволения сказать, переводов и воссоздала по-русски «Маугли» для наших ребят Н.Дарузес. Что ни страница, то щедрые россыпи отличных, выразительных слов и речений. А главное, верны, убедительны образы и нравы пестрого населения джунглей. Читать эту книжку наслаждение. Но, кроме того, любопытно и поучительно хоть накоротке сравнить ее с одним (и не самым старым) из прежних переводов.
Вот на первой же странице появляется шакал Табаки. В том переводе он – маленькая тень с пушистым хвостом. Очень мило, так может выглядеть и котенок. Н.Дарузес для эпитетов little и bushy выбрала другие слова: низенькая тень с косматым хвостом, сразу ощущаешь другой облик и характер. Шакал – блюдолиз, вовсе он не симпатичен. Он не просто визжит, как в прежнем переводе, а хнычет (whine). Он прибедняется: для такого ничтожества, как я (for so mean a person), и голая кость целый пир. В старом переводе С.Займовского (М,1934) – для такой ничтожной особы! Слова не просто не сочетаются, они воюют друг с другом, а все потому, что буквалист втащил в русский текст person в первом значении!
При такой дословности опять и опять возникает нелепица. «Счастье и крепкие белые зубы да сопутствуют твоим благородным чадам!» – это не только безвкусная пышность, это еще и смешно. Первое значение глагола go – идти, но чтобы зубы кому-то сопутствовали!.. У Н.Дарузес go with, разумеется, просто пожелание: Удачи и крепких белых зубов твоим благородным детям!
Табаки хвалит волчат в глаза и рад, что смутил этим волков-родителей. Уж такова шакалья природа: сглазить, причинить вред (mischief), накликать беду для него удовольствие. Отец Волк выгоняет его из логова, у Займовского – Довольно ты наделал зла. В подлиннике на этот раз другое слово – harm, но Н.Дарузес не упускает случая продолжить игру слов (это ведь не всегда удается), у нее – Довольно ты намутил сегодня. А позже за вредный нрав Багира назовет Табаки mischief-maker, смутьян.
Отец Волк с презрением отзывается о Шер Хане, которому вздумалось есть человечину – конечно же, не дословно, как в старом переводе, есть человека! А разъяренная Мать Волчица честит тигра fish-killer, буквально – убийца рыбы, у Займовского длинно, неестественно пожиратель рыб и лягушек – разве это похоже на гневный возглас? У Дарузес кратко, зло – рыбоед!
Вот впервые приходит к волкам голенький (naked) смуглый ребенок… мягкий, весь в ямочках крохотный живой комочек. Такой милый, теплый образ никак не создать бы, перенеся из подлинника на русскую страницу атом. Передано не слово, а облик трогательного крохотного существа, заключенный здесь в английском atom.
С. Займовский здесь тоже отошел от буквальности, но впал в сюсюканье: нежнейший пухленький крошка. У Дарузес – ни ложной выспренности (вспомните: особа, сопутствует чадам), ни слащавости. Ее переводу, как работам всех кашкинцев, присущи вкус, такт, чувство меры.
«Человечий детеныш? Ну что же… я за детеныша… Я не мастер говорить, но говорю правду» – так и слышишь неторопливую, обстоятельную, немного неуклюжую речь медведя Балу (у Займовского опять выспренно, книжно: У меня нет дара слова). И мягко мурлычет Багира: «Стыдно убивать безволосого детеныша». Буквально – и у Займовского – голого, то же самое naked. Но ведь это уже не от автора, а глазами зверя Маугли у Дарузес увиден не голеньким, а безволосым, очень верный взгляд.
И Багира продолжает: «Балу замолвил за него слово» (had spoken in his behalf, у Займовского буквально, казенно: говорил в его пользу!), а пантера предлагает вечно голодным молодым волкам выкуп – только что убитого буйвола, чтобы малыша оставили в живых: «Разве это так трудно?», Is it difficult? – и у Займовского дословно: разве это трудно? Мастер же вставляет коротенькое так, и оно-то придает мурлыканью пантеры мягкость и вкрадчивость.
Займовский точно копирует сложный строй английской фразы, да еще вставляет кое-что лишнее. Выходит казенно, громоздко: Когда вождю Стаи случается промахнуться на охоте, то его называют Мертвым Волком все время, пока он живет, что длится, впрочем, недолго. Еще и прибавлено тяжести, выделенных слов в подлиннике нет! У Дарузес сжато, свободно и естественно, «от противного», безошибочно выбранным речением: Когда Вожак Стаи упустит свою добычу, его называют Мертвым Волком до самой смерти, которой не приходится долго ждать.
У каждого обитателя джунглей своя речь и своя повадка, и это безошибочно выражено в переводе мастера. Эпически величаво повествует слон Хатхи о том, как в джунгли пришел Страх, – и суетятся, бестолково болтают обезьяны. Н.Дарузес и называет их болтуньями, говорунами, конечно же, она не передавала speaker первым, обычным для формалиста словом оратор.
Слово окрашивается по-разному, смотря к кому оно относится, в чьи уста вложено и каким чувством продиктовано.
По-английски cub – это всякий маленький звереныш. В джунглях маленького Маугли зовут man’s cub, человечий детеныш. Но когда его, уже подростка, приняв за оборотня, изгоняют из деревни люди, wolf’s cub звучит совсем по-иному, полно злобой и страхом – даже не волчонок, но волчий выкормыш!
Больше тридцати лет живет перевод Нины Леонидовны Дарузес. Все мы знаем чудо-историю Маугли: кто читал ее сам, кто читает детям или уже внукам. Все помним, как ведут себя и разговаривают Киплинговы звери – в полном согласии со своим волчьим ли, медвежьим, тигриным, шакальим или обезьяньим нравом. И остается только восхищаться талантом и артистизмом переводчика.
От Джойса до Голсуорси
Я не осмелилась бы выделять кого-то в коллективе кашкинцев, в большинстве они, и пройдя «годы учения», остались верны себе и своей профессии, еще долго работали бок о бок. То было удивительное содружество людей, требовательных друг к другу, но прежде всего каждый – к себе самому. Однако не раз мне доводилось слышать: с особенным чувством они вспоминали Игоря Романовича.
Человеческая и творческая судьба молодого мастера оборвалась трагически рано, в самом начале, и горько, что успел он сделать слишком мало. Но не так давно у нас переиздан сборник рассказов Дж. Джойса «Дублинцы» и по справедливости восстановлено имя И. Романовича, напечатаны два его перевода.
С Джойсом, чье новаторство, своеобразие, сверхсложное письмо вызвали тогда в мировой литературе и критике ожесточенные споры, познакомили нас в середине 30-х годов именно кашкинцы. И опять-таки совершили открытие и подвиг, потому что писатель этот был слишком непривычен и для перевода безмерно труден.
Приведу лишь несколько примеров того, как богата, щедра и раскована в своей не формальной, а по существу верности подлиннику была манера И.Романовича.
Двое мальчишек, герои «Встречи», сбежали с уроков. Сам рассказчик – не то чтобы уж очень паинька, но мальчик воспитанный, явно из добропорядочной, верующей ирландской семьи – изрядно уступает своему приятелю Мэхони в удали. Тот прихватил с собой рогатку, сплошь сыплет жаргонными словечками, а преподобного отца Батлера называет «старым козлом» (Old Bunser). И чуть дальше Мэхони говорит о третьем парнишке: «Так я и знал, что Толстяк сдрейфит».
Речь непринужденная, естественная для мальчишек. А это была не шутка – полвека назад так передать подлинник, хотя бы неслыханно дерзкое в устах юного католика прозвище священника. И про Толстяка буквально можно было бы (куда скучнее) сказать, что он струсит, испугается (Fatty’d funk it). Но не только в словарях, доступных переводчику в 30-х годах, даже в словарях современных доброй половины Джойсовых жаргонных словечек не найти! И убедительные находки переводчика рождены были проникновением в подлинник, живым пониманием обстоятельств и характеров.
Другой рассказ в переводе И.Романовича – «Милость божия» – резко сатирический.
Изрядно упившегося джентльмена, коммивояжера, приятели доставили домой, к жене. Одному из них она говорит: Я знаю, вы ему настоящий друг, не то что иные прочие. Они только на то и годятся, чтобы не пускать его домой… пока он при деньгах. Друзья, нечего сказать! В подлиннике ее речь негладкая, не очень правильная – и в переводе вся интонация безукоризненно достоверна.
То же и в речи остальных персонажей: конечно же, думают и говорят они не пивная, а пивнушка, наклюкались, спровадили, не просто невежды, а дуралеи (главный герой величал – а не называл! – их также деревенскими чурбанами), дрались так, что клочья летели, никудышные люди. Или (о старой системе воспитания): Без всяких этих современных вывертов… никаких роскошеств…
Что ни реплика, то выразительная, меткая характеристика говорящего.
Завершение рассказа – проповедь священника-иезуита, вполне достойного и самой церкви, и ее прихожан, среди которых почетные места занимают ростовщик, владелец трех ссудных касс и тому подобные выдающиеся деятели местного масштаба. К столь почтенной пастве желают приобщить главного героя его не менее достойные приятели (в их числе служащие полицейского управления и судейские крючки, во внеслужебное время – такие же гуляки и выпивохи). Немудрено, что и проповедь священнослужителя выдержана в духе, равно близком как самому пастырю, так и прихожанам:
«Он пришел говорить с деловыми людьми, и он будет говорить с ними по-деловому… Он их духовный бухгалтер; и он хочет, чтобы каждый из его слушателей раскрыл перед ним свои книги, книги своей духовной жизни…
Иисус Христос милостивый хозяин. Он знает наши грехи…» – продолжает сей пастырь, усердный приказчик в храме, где торгуют спасением душ. И под конец призывает слушателей: «Да будут они честны и мужественны перед Богом. Если их счета сходятся по всем графам, пусть они скажут: "Вот, я проверил мои счета…"» И понимая, что в счетах совести, как и в счетах торговых, его паства способна смошенничать, предлагает уповать на то, что милость божия неизреченна, и отчет перед «милостивым хозяином» призывает закончить обещанием привести в порядок свои счета.
Так кончается эта едкая антиклерикальная сатира. Яснее ясного: с церковной кафедры торгашам проповедует торгаш – и в переводе отчетлива каждая ядовитая, звонкая, как пощечина, нота.
Человеческая и творческая судьба молодого мастера оборвалась трагически рано, в самом начале, и горько, что успел он сделать слишком мало. Но не так давно у нас переиздан сборник рассказов Дж. Джойса «Дублинцы» и по справедливости восстановлено имя И. Романовича, напечатаны два его перевода.
С Джойсом, чье новаторство, своеобразие, сверхсложное письмо вызвали тогда в мировой литературе и критике ожесточенные споры, познакомили нас в середине 30-х годов именно кашкинцы. И опять-таки совершили открытие и подвиг, потому что писатель этот был слишком непривычен и для перевода безмерно труден.
Приведу лишь несколько примеров того, как богата, щедра и раскована в своей не формальной, а по существу верности подлиннику была манера И.Романовича.
Двое мальчишек, герои «Встречи», сбежали с уроков. Сам рассказчик – не то чтобы уж очень паинька, но мальчик воспитанный, явно из добропорядочной, верующей ирландской семьи – изрядно уступает своему приятелю Мэхони в удали. Тот прихватил с собой рогатку, сплошь сыплет жаргонными словечками, а преподобного отца Батлера называет «старым козлом» (Old Bunser). И чуть дальше Мэхони говорит о третьем парнишке: «Так я и знал, что Толстяк сдрейфит».
Речь непринужденная, естественная для мальчишек. А это была не шутка – полвека назад так передать подлинник, хотя бы неслыханно дерзкое в устах юного католика прозвище священника. И про Толстяка буквально можно было бы (куда скучнее) сказать, что он струсит, испугается (Fatty’d funk it). Но не только в словарях, доступных переводчику в 30-х годах, даже в словарях современных доброй половины Джойсовых жаргонных словечек не найти! И убедительные находки переводчика рождены были проникновением в подлинник, живым пониманием обстоятельств и характеров.
Другой рассказ в переводе И.Романовича – «Милость божия» – резко сатирический.
Изрядно упившегося джентльмена, коммивояжера, приятели доставили домой, к жене. Одному из них она говорит: Я знаю, вы ему настоящий друг, не то что иные прочие. Они только на то и годятся, чтобы не пускать его домой… пока он при деньгах. Друзья, нечего сказать! В подлиннике ее речь негладкая, не очень правильная – и в переводе вся интонация безукоризненно достоверна.
То же и в речи остальных персонажей: конечно же, думают и говорят они не пивная, а пивнушка, наклюкались, спровадили, не просто невежды, а дуралеи (главный герой величал – а не называл! – их также деревенскими чурбанами), дрались так, что клочья летели, никудышные люди. Или (о старой системе воспитания): Без всяких этих современных вывертов… никаких роскошеств…
Что ни реплика, то выразительная, меткая характеристика говорящего.
Завершение рассказа – проповедь священника-иезуита, вполне достойного и самой церкви, и ее прихожан, среди которых почетные места занимают ростовщик, владелец трех ссудных касс и тому подобные выдающиеся деятели местного масштаба. К столь почтенной пастве желают приобщить главного героя его не менее достойные приятели (в их числе служащие полицейского управления и судейские крючки, во внеслужебное время – такие же гуляки и выпивохи). Немудрено, что и проповедь священнослужителя выдержана в духе, равно близком как самому пастырю, так и прихожанам:
«Он пришел говорить с деловыми людьми, и он будет говорить с ними по-деловому… Он их духовный бухгалтер; и он хочет, чтобы каждый из его слушателей раскрыл перед ним свои книги, книги своей духовной жизни…
Иисус Христос милостивый хозяин. Он знает наши грехи…» – продолжает сей пастырь, усердный приказчик в храме, где торгуют спасением душ. И под конец призывает слушателей: «Да будут они честны и мужественны перед Богом. Если их счета сходятся по всем графам, пусть они скажут: "Вот, я проверил мои счета…"» И понимая, что в счетах совести, как и в счетах торговых, его паства способна смошенничать, предлагает уповать на то, что милость божия неизреченна, и отчет перед «милостивым хозяином» призывает закончить обещанием привести в порядок свои счета.
Так кончается эта едкая антиклерикальная сатира. Яснее ясного: с церковной кафедры торгашам проповедует торгаш – и в переводе отчетлива каждая ядовитая, звонкая, как пощечина, нота.