– Поистине чудо! – воскликнул дон Алонсо. И хотя он прекрасно знал, как стреляют из пушек, он не пожелал изобличить во лжи своего друга.
– А во вторую кампанию, под командованием графа Уньона, я тоже здорово насолил французам. Оборона Булу нам не удалась, потому что у нас кончились боевые припасы. Недолго думая я зарядил одну пушку здоровенными церковными ключами, но их оказалось недостаточно; тогда я в отчаянии бросил в жерло свои собственные ключи, часы, деньги и всякую мелочь, какую только наскреб в карманах, я даже снял с себя нательный крест. Самое удивительное то, что этот крест впился в грудь одному французскому генералу и красовался там, словно его припечатали, правда он не причинял генералу никакого вреда. Генерал не стал выковыривать этот крест, а когда возвратился в Париж, Конвент приговорил его не то к смерти, не то к пожизненному изгнанию за то, что он принял награду от вражеского правительства.
– Какая чушь! – пробормотал мой хозяин, возмущаясь столь дикими измышлениями.
– А когда я был в Англии, – продолжал между тем старый Малеспина, – вы, конечно, знаете, что английское правительство призвало меня усовершенствовать их артиллерию, – я каждый день обедал с Питом, Бэрке, лордом Нертом, генералом Конвалисом и другими важными государственными деятелями, и все они величали меня «шутником-испанцем». Припоминаю, как однажды, когда я сидел с ними во дворце, они упросили меня показать им бой быков, и я, размахивая плащом, принялся колоть и разить подвернувшееся под руку кресло. Все это очень развеселило английский двор и особенно короля Георга Третьего, который был большим моим приятелем. Он вечно просил меня послать кого-нибудь в Испанию за настоящими маслинами. О, мы были закадычными друзьями! Как-то ему втемяшилось выучить испанский язык, особенно разные выраженьица нашей веселой Андалусии, но он так и не смог зазубрить ничего, кроме фразы: «Подать второго быка и выпустить еще пятерых…» Этими словами он и приветствовал меня каждое утро, когда отправлялся завтракать сардинками, которые запивал чистейшим хересом.
– Это так он завтракал?
– Да, – излюбленное его кушанье.
– Обычно я приказывал доставлять из Кадиса сардины в особых бутылях, – они превосходно сохранялись в изобретенном мною соусе. Рецепт этого соуса хранится у меня дома.
– Превосходно! Ну, а как обновили вы английскую артиллерию? – спросил дон Алонсо, едва сдерживая смех.
– Полностью! Я изобрел там одну пушку, из которой ни разу не выстрелили, потому что весь Лондон, королевский двор и даже министры сбежались умолять меня не делать пробы, из страха, что от грохота рухнет множество домов.
– Неужто ваше величайшее открытие предали забвению?
– Мою пушку хотел купить русский император, но ее не удалось даже сдвинуть с места.
– Так вы сейчас можете избавить всех нас от войны, вновь изобретя такую пушку, которая одним выстрелом уничтожила бы весь английский флот.
– Безусловно! – отвечал старый Малеспина. – Над этим я и думаю и полагаю, что скоро осуществлю свои планы. Я покажу вам мои расчеты; я работаю не только над увеличением артиллерийского калибра до сказочных размеров, но и над созданием особых плит, которые послужат для защиты кораблей и крепостей. Это мечта всей моей жизни.
Между тем обед подошел к концу. Мы с Марсиалем проглотили свою порцию в мгновенье ока. Вскоре все снова тронулись в путь, отец и сын Малеспина верхом, а мы по-прежнему на нашей тряской колымаге. Вкусная еда и особенно обильные возлияния, которыми орошали ее сеньоры, возбудили хвастливую жилку старого Малеспины, и он всю дорогу пичкал нас своими несусветными выдумками. Разговор опять возвратился к войне за Руссильон, и дон Хосе поспешил поведать нам о других своих подвигах. Мой хозяин, не в силах долее выслушивать небылицы и желая переменить тему разговора, сказал Малеспине:
– То была бессмысленная, разрушительная война. Лучше всего было бы не начинать ее.
– О да! – вскричал Малеспина. – Как вы знаете, граф Аранда с самого начала проклял эту злосчастную войну с Францией. Ох, сколько мы толковали с ним на эту тему: ведь мы друзья детства!.. Когда я гостил в Арагоне, мы семь месяцев охотились вместе в горах Монкайо. Специально для него я приказал сделать особое ружье.
– Да, Аранда всегда был против этой войны, – проговорил мой хозяин, стараясь отвлечь Малеспину от опасной военной темы.
– Вы совершенно правы, – продолжал старый враль; этот выдающийся деятель с таким жаром защищал мир с французами только потому, что я убедил его в бесполезности продолжения военных действий. Но Годой, который в те времена уже пользовался большим весом, уперся на своем и велел продолжать войну. И все из чистого упрямства. Но самое любопытное, что именно Годой был вынужден заключить мир летом девяносто пятого года, поняв всю бессмысленность войны. Вот тогда-то он и присвоил себе пышный титул – Князь мира.
– Как мы нуждаемся, дорогой дон Хосе Мариа, – проговорил мой хозяин, – в мудром государственном муже, который не ввергал бы нас в пучину бесполезных войн и который сохранял бы в неприкосновенности честь и достоинство короны!
– Когда в прошлом году я был в Мадриде, – перебил его старый хвастун, – мне предложили пост государственного секретаря. Королева не желала и слышать об отказе, а король помалкивал… Я ежедневно сопровождал его в Пардо,[3] где мы тешились охотой… И даже сам Годой согласился на мое назначение, во всем признав мое превосходство; да посмей он только противиться мне, я бы нашел в Испании сто самых мрачных замков, куда бы упек его за милую душу. Но я отказался от славы и предпочел спокойную, мирную жизнь в родном городке, а все государственные дела оставил на усмотрение Годоя. И вот теперь нами правит человек, чей отец был в Эстремадуре погонщиком мулов на постоялом дворе моей тещи.
– А я и не знал этого… – пробормотал дон Алонсо. – Хоть он и темный человек, но мне думалось, что Князь мира принадлежит к дворянской семье, пусть обедневшей, но вполне добропорядочной.
Беседа текла своим чередом: сеньор Малеспина отливал свои пули, а мой господин выслушивал его с ангельским терпением, правда порой казалось, что даже его выводят из себя глупые бредни старого пустомели. Если я не запамятовал, дон Хосе Мария договорился даже до того, что будто бы именно он посоветовал Наполеону совершить переворот 18 брюмера! Слово за слово, не заметили, как подкралась ночь, застигшая нас в Чиклане. Мой хозяин совсем расклеился: наш чудо-экипаж вытряс из него всю душу, и дон Алонсо решил заночевать в городке. Остальные путешественники отправились дальше, желая этой же ночью добраться до Кадиса. За ужином старик Малеспина угощал нас всевозможными побасенками. Как я заметил, Малеспина-младший с великим огорчением, выслушивал эти бредни, словно ему было невыносимо стыдно за отца. Сеньоры Малеспина распрощались с моим хозяином; мы тут же улеглись спать, а на рассвете следующего дня, не теряя ни минуты, тронулись в дальнейший путь. Дорога от Чикланы до Кадиса была намного лучше, чем та, по которой нам довелось ехать накануне. Вот почему к одиннадцати часам утра мы без особых приключений и в веселом расположении духа достигли желанной цели.
Глава VIII
– А во вторую кампанию, под командованием графа Уньона, я тоже здорово насолил французам. Оборона Булу нам не удалась, потому что у нас кончились боевые припасы. Недолго думая я зарядил одну пушку здоровенными церковными ключами, но их оказалось недостаточно; тогда я в отчаянии бросил в жерло свои собственные ключи, часы, деньги и всякую мелочь, какую только наскреб в карманах, я даже снял с себя нательный крест. Самое удивительное то, что этот крест впился в грудь одному французскому генералу и красовался там, словно его припечатали, правда он не причинял генералу никакого вреда. Генерал не стал выковыривать этот крест, а когда возвратился в Париж, Конвент приговорил его не то к смерти, не то к пожизненному изгнанию за то, что он принял награду от вражеского правительства.
– Какая чушь! – пробормотал мой хозяин, возмущаясь столь дикими измышлениями.
– А когда я был в Англии, – продолжал между тем старый Малеспина, – вы, конечно, знаете, что английское правительство призвало меня усовершенствовать их артиллерию, – я каждый день обедал с Питом, Бэрке, лордом Нертом, генералом Конвалисом и другими важными государственными деятелями, и все они величали меня «шутником-испанцем». Припоминаю, как однажды, когда я сидел с ними во дворце, они упросили меня показать им бой быков, и я, размахивая плащом, принялся колоть и разить подвернувшееся под руку кресло. Все это очень развеселило английский двор и особенно короля Георга Третьего, который был большим моим приятелем. Он вечно просил меня послать кого-нибудь в Испанию за настоящими маслинами. О, мы были закадычными друзьями! Как-то ему втемяшилось выучить испанский язык, особенно разные выраженьица нашей веселой Андалусии, но он так и не смог зазубрить ничего, кроме фразы: «Подать второго быка и выпустить еще пятерых…» Этими словами он и приветствовал меня каждое утро, когда отправлялся завтракать сардинками, которые запивал чистейшим хересом.
– Это так он завтракал?
– Да, – излюбленное его кушанье.
– Обычно я приказывал доставлять из Кадиса сардины в особых бутылях, – они превосходно сохранялись в изобретенном мною соусе. Рецепт этого соуса хранится у меня дома.
– Превосходно! Ну, а как обновили вы английскую артиллерию? – спросил дон Алонсо, едва сдерживая смех.
– Полностью! Я изобрел там одну пушку, из которой ни разу не выстрелили, потому что весь Лондон, королевский двор и даже министры сбежались умолять меня не делать пробы, из страха, что от грохота рухнет множество домов.
– Неужто ваше величайшее открытие предали забвению?
– Мою пушку хотел купить русский император, но ее не удалось даже сдвинуть с места.
– Так вы сейчас можете избавить всех нас от войны, вновь изобретя такую пушку, которая одним выстрелом уничтожила бы весь английский флот.
– Безусловно! – отвечал старый Малеспина. – Над этим я и думаю и полагаю, что скоро осуществлю свои планы. Я покажу вам мои расчеты; я работаю не только над увеличением артиллерийского калибра до сказочных размеров, но и над созданием особых плит, которые послужат для защиты кораблей и крепостей. Это мечта всей моей жизни.
Между тем обед подошел к концу. Мы с Марсиалем проглотили свою порцию в мгновенье ока. Вскоре все снова тронулись в путь, отец и сын Малеспина верхом, а мы по-прежнему на нашей тряской колымаге. Вкусная еда и особенно обильные возлияния, которыми орошали ее сеньоры, возбудили хвастливую жилку старого Малеспины, и он всю дорогу пичкал нас своими несусветными выдумками. Разговор опять возвратился к войне за Руссильон, и дон Хосе поспешил поведать нам о других своих подвигах. Мой хозяин, не в силах долее выслушивать небылицы и желая переменить тему разговора, сказал Малеспине:
– То была бессмысленная, разрушительная война. Лучше всего было бы не начинать ее.
– О да! – вскричал Малеспина. – Как вы знаете, граф Аранда с самого начала проклял эту злосчастную войну с Францией. Ох, сколько мы толковали с ним на эту тему: ведь мы друзья детства!.. Когда я гостил в Арагоне, мы семь месяцев охотились вместе в горах Монкайо. Специально для него я приказал сделать особое ружье.
– Да, Аранда всегда был против этой войны, – проговорил мой хозяин, стараясь отвлечь Малеспину от опасной военной темы.
– Вы совершенно правы, – продолжал старый враль; этот выдающийся деятель с таким жаром защищал мир с французами только потому, что я убедил его в бесполезности продолжения военных действий. Но Годой, который в те времена уже пользовался большим весом, уперся на своем и велел продолжать войну. И все из чистого упрямства. Но самое любопытное, что именно Годой был вынужден заключить мир летом девяносто пятого года, поняв всю бессмысленность войны. Вот тогда-то он и присвоил себе пышный титул – Князь мира.
– Как мы нуждаемся, дорогой дон Хосе Мариа, – проговорил мой хозяин, – в мудром государственном муже, который не ввергал бы нас в пучину бесполезных войн и который сохранял бы в неприкосновенности честь и достоинство короны!
– Когда в прошлом году я был в Мадриде, – перебил его старый хвастун, – мне предложили пост государственного секретаря. Королева не желала и слышать об отказе, а король помалкивал… Я ежедневно сопровождал его в Пардо,[3] где мы тешились охотой… И даже сам Годой согласился на мое назначение, во всем признав мое превосходство; да посмей он только противиться мне, я бы нашел в Испании сто самых мрачных замков, куда бы упек его за милую душу. Но я отказался от славы и предпочел спокойную, мирную жизнь в родном городке, а все государственные дела оставил на усмотрение Годоя. И вот теперь нами правит человек, чей отец был в Эстремадуре погонщиком мулов на постоялом дворе моей тещи.
– А я и не знал этого… – пробормотал дон Алонсо. – Хоть он и темный человек, но мне думалось, что Князь мира принадлежит к дворянской семье, пусть обедневшей, но вполне добропорядочной.
Беседа текла своим чередом: сеньор Малеспина отливал свои пули, а мой господин выслушивал его с ангельским терпением, правда порой казалось, что даже его выводят из себя глупые бредни старого пустомели. Если я не запамятовал, дон Хосе Мария договорился даже до того, что будто бы именно он посоветовал Наполеону совершить переворот 18 брюмера! Слово за слово, не заметили, как подкралась ночь, застигшая нас в Чиклане. Мой хозяин совсем расклеился: наш чудо-экипаж вытряс из него всю душу, и дон Алонсо решил заночевать в городке. Остальные путешественники отправились дальше, желая этой же ночью добраться до Кадиса. За ужином старик Малеспина угощал нас всевозможными побасенками. Как я заметил, Малеспина-младший с великим огорчением, выслушивал эти бредни, словно ему было невыносимо стыдно за отца. Сеньоры Малеспина распрощались с моим хозяином; мы тут же улеглись спать, а на рассвете следующего дня, не теряя ни минуты, тронулись в дальнейший путь. Дорога от Чикланы до Кадиса была намного лучше, чем та, по которой нам довелось ехать накануне. Вот почему к одиннадцати часам утра мы без особых приключений и в веселом расположении духа достигли желанной цели.
Глава VIII
Мне недостает слов, чтобы описать мою радость при виде родного Кадиса. Как только выдалась свободная минута (мой хозяин остановился в доме своей кузины), я выскочил на улицу и побрел куда глаза глядят, опьяненный воздухом любимого города.
После долгой разлуки все виденное мною когда-то в детстве словно преобразилось и стало необыкновенно прекрасным. Все прохожие казались мне добрыми знакомыми, все кругом ласково улыбалось мне и внушало симпатию: мужчины и женщины, старики и дети, собаки и даже дома, которые в детстве представлялись мне неведомыми живыми существами. Да, дома тоже принимали участие во всеобщем ликовании по случаю моего приезда, весело ухмыляясь широко открытыми балконами и окнами! Душа моя пела и ликовала, радость, готовая излиться на окружающий мир, переполняла все мое существо. Я летел по улицам, словно желая увидеть их все сразу. На площади Сан Хуан де Диос я накупил сластей не столько чтобы полакомиться ими, сколько из тщеславного желания покрасоваться в новом наряде перед торговками, к которым я подходил, как старый знакомый. Одни из них в дни моего нищенского детства были моими покровительницами, другие – моими жертвами, все еще не простившими мне моего мародерства. Многие вообще не помнили меня, а некоторые просто встречали бранью, припомнив мои лихие набеги. Вдобавок торговки так предвзято отнеслись к моему новому платью и важному виду, что мне пришлось поспешно ретироваться, и тем не менее несколько ловко брошенных вслед огрызков запятнали честь моей ливреи. Но поскольку я был необыкновенно высокого мнения о своей особе, подобные признаки внимания не только не опечалили, но, напротив, еще больше возвысили меня в моих собственных глазах.
Я прогулялся по городской стене и пересчитал все корабли, стоявшие на рейде, переговорил с повстречавшимися мне моряками, похвастав им, что я тоже отправляюсь с эскадрой, и небрежно осведомившись, не подошел ли еще флот Нельсона. Затем я сообщил морякам, что мусью Трубач просто жалкий трус, но что будущее сражение выйдет на славу. Наконец я снова вернулся в Ла Калету. Радость переполняла все мое существо. Я спустился к морю и, сбросив башмаки, перескакивая с камня на камень, отправился разыскивать своих бывших приятелей, мальчишек и девчонок, но почти никого не нашел: одни уже стали взрослыми и занимались серьезными делами, другие угодили в лапы армейских вербовщиков, а те, кто еще жил на прежнем месте, едва признали меня. Тихий плеск прибоя навевал приятные думы. Не в силах удержаться от искушения, сраженный таинственной силой моря, чей рокот всегда представлялся мне то ласковым голосом, то гневным рыком зверя, я разделся и бросился в волны, как бросаются в объятия любимого человека. Испытывая неизъяснимое блаженство, я проплавал больше часа. Одевшись, я снова отправился бродить по кварталу Ла Винья и там, в уютных кабачках, встретил несколько знаменитых головорезов, прославившихся еще в годы моего детства. Разговаривая с ними, я корчил из себя важную персону и потому потратил на их угощение все свои жалкие сбережения. Я расспросил завсегдатаев кабачков о моем дяде, но они ничего о нем не слышали; во время нашей болтовни они поднесли мне рюмку водки, от которой я тут же свалился на пол.
Пока я валялся пьяный под столом, эти прохвосты, верно, от всей души потешались надо мной; немного придя в себя и сгорая со стыда, я поплелся из кабачка, и, хотя еще нетвердо держался на ногах, мне во что бы то ни стало захотелось пройти мимо моего бывшего дома. У порога я увидел какую-то женщину в лохмотьях, жарившую на сковородке требуху. Взволнованный видом родного крова, я не мог сдержать слез. На бессердечную старуху они произвели совершенно обратное действие, она приняла их за насмешку или уловку, придуманную мной, чтобы стянуть у нее еду. И только благодаря быстрым ногам мне удалось избавиться от цепких лап старухи, отложив излияние моих чувств до более благоприятного случая.
Затем мне вздумалось навестить старый кафедральный собор, с которым у меня были связаны самые нежные воспоминания. Я вошел в храм; внутренний вид его очаровал меня; еще никогда я не проходил по его приделам и алтарям с таким благоговением. Мне страстно захотелось помолиться, и я преклонил колени у алтаря, на который моя мать возложила во имя моего спасения маленькую восковую фигурку. Эта смиренная фигурка, в детстве казавшаяся мне точной моей копией, торжественно, как и подобает святым реликвиям, покоилась на алтаре; но теперь она походила на меня не больше, чем яйцо на курицу. Напоминание о материнской любви глубоко растрогало меня. Стоя на коленях, я молился, воскрешая в памяти страдания и смерть моей дорогой матушки, которая теперь уже, наверное, вкушала райское блаженство на небесах. От проклятой водки у меня сильно кружилась голова, и когда, окончив молитву, я попытался встать, то снова рухнул на пол, и бессердечный пономарь грубо выставил меня на улицу. Кое-как я добрался до постоялого двора, где мы остановились. Дон Алонсо отчитал, меня за долгое отсутствие. Допусти я такое самовольство при донье Франсиске, мне бы не миновать хорошей взбучки, но хозяин был человеком мягким и никогда не наказывал меня, быть может, потому, что и сам смахивал на ребенка.
Мы переселились в дом двоюродной сестры дона Алонсо. Это была необыкновенная сеньора, достойная того, чтобы любезный читатель позволил мне описать ее с некоторыми подробностями. Донья Флора де Сисниега была молодящейся старухой. Ей давно перевалило за пятьдесят, но она пускала в ход всевозможнейшие ухищрения, стараясь обмануть честной народ и выглядеть вполовину моложе. У меня недостает сил и умения описать искуснейшие уловки, с помощью которых она стремилась достичь задуманной цели. Не хватило бы самой изощренной фантазии, чтобы перечислить все локоны, папильотки, тряпочки, мази, притирания, помады, эссенции и прочие замысловатые приспособления, применяемые ею для этих грандиозных реставрационных работ. Пусть знаменитые романисты займутся их описанием, если только летописец, повествующий о величайших событиях истории, не возьмет на себя столь возвышенный труд. Что касается прелестей доньи Флоры, то наиболее явственно я помню ее лицо, горевшее таким ярким румянцем, точно щеки ей расписали все мастера бывших и сущих Академий художеств. Помнится мне еще, что при разговоре она всегда умиленно складывала губы бантиком или сердечком, то ли стараясь скрасить невероятных размеров рот, то ли прикрыть редкие зубы, из рядов которых ежегодно дезертировали два-три воина. Все эти грубые уловки никоим образом не украшали донью Флору, а лишь делали ее еще безобразней. Одевалась она очень пышно и богато; на прическу шло каждый раз не меньше мешка пудры, и поскольку она отнюдь не была худенькой, судя по телесам, которые выпирали из глубокого выреза на платье, все ее желания были направлены к тому, чтобы выставить напоказ эти наименее поддающиеся воздействию времени части тела, что она проделывала с необычайным искусством…
Донья Флора страстно любила старинные вещи; кроме того, она была очень набожна, хотя и не так самозабвенно, как моя хозяйка; в остальном же она была ей прямой противоположностью, и с таким же пылом, с каким донья Франсиска ненавидела морские подвиги, донья Флора обожала всех военных и особенно моряков.
Исполненная патриотической любви, – о других увлечениях в ее перезрелые годы не приходилось и мечтать, – необыкновенно чванливая, как истая испанка и патриотка, она пыжилась от гордости при каждом пушечном выстреле и твердо верила, что величие народа следует измерять фунтами пороха. Детей у нее не было, и она утешалась сплетнями о соседях, поставляемыми такими же, как она, сороками; вдобавок она любила поговорить на общественные темы. В те времена не существовало газет, и политические идеи, так же как и новости, передавались из уст в уста, претерпевая при этом различные метаморфозы, ибо, как известно, живое слово еще более лживо, нежели печатное.
Во всех многолюдных городах, и особенно в Кадисе, чьи жители в те времена слыли первыми по образованности, проживало немало бездельников, напичканных мадридскими или парижскими новостями. Они разъезжали по стране в дилижансах, безмерно радуясь, что на их долю выпала столь важная миссия, – распространять слухи. Несколько таких живых газет навещали по вечерам донью Флору, и их известия, наряду с ароматным шоколадом и румяными булочками, привлекали знакомых сеньоры, жаждавших узнать, что творится на свете. Донья Флора, которая уже не была способна ни внушить кому-либо страсть, ни сбросить с себя бремя своих пятидесяти с лишним лет, не променяла бы эту роль ни на какую другую, ибо главная штаб-квартира сплетников могла в те времена потягаться по меньшей мере с королевским двором.
Донья Франсиска и донья Флора люто ненавидели друг друга, да это и понятно, если принять во внимание ярый милитаризм одной и пацифистское смирение другой. Вот почему, беседуя со своим двоюродным братом в день нашего приезда, донья Флора заявила ему:
– Если б ты во всем слушался своей жены, ты бы до сих пор ходил в гардемаринах. Ну и характерец! Да будь я мужчиной и попадись мне подобная жена… Право, взорвешься, как бомба! Молодец, что не послушался ее и приехал в эскадру! Ты достаточно молод, Алонсито, и еще дослужишься до бригадира. Впрочем, ты бы давно стал им, не привяжи тебя твоя Пака, как курицу в курятнике.
Но дон Алонсо, сгорая от любопытства, принялся расспрашивать ее о новостях, и вот что сказала ему старуха:
– Все здешние моряки страшно недовольны французским адмиралом, который доказал свою никчемность в походе на Мартинику и в битве при Финистерре. Он так трясется от одного вида англичан, что, когда союзная эскадра в августе месяце пришла сюда, он даже не осмелился задержать английский отряд под начальством Колингвуда, состоявший всего из трех кораблей. Все наши офицеры ропщут, что вынуждены служить под командой такого труса. Гравина даже ездил в Мадрид докладывать Годою, что могут произойти большие неприятности, если не поставят более опытного адмирала. Но Годой ответил ему что-то невразумительное: ведь он сам не осмеливается ничего решать; а так как сейчас Бонапарт возится с австрияками, то, пока он не освободится… Говорят, Наполеон тоже очень недоволен Вильневом и уже решил сместить его, но пока суд да дело… Эх, поручил бы Наполеон командовать эскадрой испанцу, например тебе, Алонсито, конечно произведя в соответствующий чин, – ведь ты давно этого заслуживаешь…
– О нет, я в командующие не гожусь, – возразил дон Алонсо с обычной скромностью.
– Ну так Гравине или Чурруке; говорят, он моряк хоть куда. А не то, боюсь, дело добром не кончится. Здесь французов просто видеть не могут. Представь себе, что когда пришли корабли Вильнева и у них не оказалось ни провианта, ни боеприпасов, то наш арсенал отказался их снабжать. Тогда они пожаловались в Мадрид, и Годой, который пляшет под дудку французского посла Бернувиля, приказал выдать им все, в чем они нуждались. Да, как бы не так! Главный морской интендант и командующий артиллерийским парком заявили, что не дадут Вильневу ничего, пока он не заплатит им за все наличными. Вот это по мне, любо-дорого слышать! А то недостает еще, чтоб эти белоручки заграбастали наши последние запасы! Ничего себе; настало времечко! Нет уж, теперь все стоит крови и пота; с одной стороны, желтая лихорадка, с другой – проклятая жизнь довели Андалусию до полного разорения, а вдобавок к этому еще все прелести войны. Правда, честь нации прежде всего, и за нее надлежит бороться и впредь, чтоб отомстить за все понесенные обиды. Мне даже стыдно вспомнить о Финистерре, где из-за трусости союзников мы потеряли «Стойкого» и «Рафаэля», два лучших наших корабля, или о том, как взлетел на воздух «Король Карлос», – ведь это было таким предательством, какого не сыщешь и среди мавров, не говоря уж о захвате четырех фрегатов и о сражении у мыса…
– Дело в том… – с живостью перебил сестру дон Алонсо, – дело в том, чтоб каждый находился на своем месте. Если бы тогда адмирал Кордова скомандовал перейти на левый…
– Да, да, я знаю, – в свою очередь, прервала его донья Флора, – я уже тысячу раз слышала то же самое из уст моего муженька. Им нужно всыпать как следует, и вы это сделаете. Я уверена, что ты, Алонсо, покроешь себя неувядаемой славой. Вот раскипятится твоя Пака!
– Не гожусь уж я для сражений, – печально проговорил мой хозяин. – Только бы поглядеть довелось! Безграничная любовь к нашим славным знаменам не дает мне сидеть на месте.
На следующий день после нашего приезда дон Алонсо встретился со своим старым другом – бригадиром флота. Облик этого моряка запомнился мне на всю жизнь, хотя я видел его всего лишь один раз. То был мужчина лет сорока пяти, с лицом красивым и приветливым, но настолько печальным, что невозможно было без сострадания смотреть на него. Он не носил парика, а его пышные русые волосы, не подвергшиеся пытке парикмахерских щипцов, с некоторой небрежностью были собраны в толстую косу, посыпанную пудрой, правда далеко не с таким искусством, какого требовала эпоха. У него были большие синие глаза, очень тонкий, правильной формы, хотя несколько длинноватый нос, который не только не безобразил его выразительное лицо, а, напротив, придавал ему особое благородство. Заостренный, чисто выбритый подбородок, еще больше усиливавший выражение грусти на этом приятном продолговатом лице, скорее говорил о мягкости и кротости, чем о силе и энергии.
Благородному облику как нельзя больше соответствовала легкость и непринужденность манер, изысканная вежливость, которую трудно себе представить теперь при виде фатовства нынешних сеньоров и фиглярского кривлянья нашей золотой молодежи. Бригадир был маленького роста, худ и весьма болезненного вида… Он не столько походил на воина, сколько на ученого мужа; его широкий лоб, без сомнения заключавший возвышенные мысли, казалось, был далек от ужасов кровавых баталий. В хилом теле его, вне всякого сомнения, пребывала возвышенная душа, готовая содрогнуться от малейшего потрясения. И, однако, как я потом узнал, мужество этого человека не уступало его уму. То был Чуррука.
Не слишком потертый, но и не новый мундир героя-флотоводца говорил о многих годах бескорыстного, честного служения отечеству. Однажды я слышал, как он без всякой злобы сказал, что правительство задолжало ему жалование за девять месяцев. И мне стало понятно, почему он носит столь скромное платье. Хозяин мой осведомился о здоровье его супруги, и из ответа бригадира я узнал, что женат он был недавно; я очень огорчился за Чурруку, ибо мне показалась крайне жестоким посылать его в сражение в столь радостные для него дни. Бригадир рассказал о своем корабле «Сан Хуан Непомусено», к которому проявлял такую же пылкую любовь, как и к молодой супруге. Ввиду особого расположения, Чурруке позволили перестроить и заново оснастить по своему вкусу и разумению этот корабль, который стал одним из лучших во всем испанском флоте.
Затем разговор перешел на излюбленную тему: выйдет или не выйдет эскадра в море. Старый моряк в пространных выражениях высказал свои мысли, суть которых надолго запечатлелась в моей памяти. Впоследствии, сопоставив их с историческими событиями и датами, я смог доподлинно восстановить их, уточнив и восполнив.
– Французский адмирал, – сказал в тот вечер Чуррука, – не зная, какое принять решение, и желая как можно скорее предать забвению свои прежние проступки, – с тех пор как мы пришли сюда, помышляет о незамедлительном выходе в море и встрече с англичанами. Восьмого октября он направил Гравине депешу с пожеланием собрать на борту «Буцентавра» военный совет и обсудить все необходимые вопросы. И Гравина прибыл на совет в сопровождении генерал-лейтенанта Алавы, командующих эскадрами Эскамьи и Сиснероса, бригадира Галиано и меня… От французского флота присутствовали адмиралы Дюмануар и Магон и капитаны Косму, Мэсграль, Вильегри и Приньи.
Как только Вильнев заявил о своем желании покинуть бухту, мы, испанцы, все как один выступили против. Загорелся жаркий спор. Алкала Галиано позволил себе довольно крепкие выражения в разговоре с адмиралом Магоном, и дело окончилось бы дуэлью, если б мы их не помирили. Наше сопротивление весьма огорчило Вильнева, и в пылу спора он также допустил крепкие выражения, на которые, в свою очередь, не менее крепко ответил Гравина. Достойно удивления, что эти господа так рвутся в море на поиски могущественного врага, когда в сражении у Финистерре они покинули нас на произвол судьбы и не дали одержать победу. Я привел на совете и другие доводы, такие, как наступление осени и выгоду пребывания в бухте: ведь неприятель будет вынужден блокировать нас, а на длительную блокаду он неспособен, особенно если придется осаждать еще Тулон и Картахену. Как нам ни горько, но необходимо признать превосходство английского флота в вооружении и снаряжении кораблей, и особенно в том единстве, с каким взаимодействует вся их эскадра. Мы, с нашими в основном плохо обученными экипажами, с плохим вооружением, руководимые нелюбимым, восстановившим всех против себя командующим, тем не менее могли бы организовать действенную оборону в закрытой бухте. Но нам придется во всем подчиниться Наполеону – ведь Мадридский двор слепо повинуется ему, – отдать в его распоряжение всех моряков и все корабли. И, несмотря на подобную рабскую покорность и наши жертвы, он до сих пор не дал нам настоящего адмирала. Мы можем выйти в море, если на этом так настаивает Вильнев, но в случае катастрофы пусть нам послужит оправданием несогласие с необдуманным планом командующего союзной эскадрой. Вильнев в отчаянии; повелитель сурово отчитал его, а весть об отставке толкает адмирала на величайшие безумства; победой или смертью надеется он в один день восстановить утраченную репутацию.
После долгой разлуки все виденное мною когда-то в детстве словно преобразилось и стало необыкновенно прекрасным. Все прохожие казались мне добрыми знакомыми, все кругом ласково улыбалось мне и внушало симпатию: мужчины и женщины, старики и дети, собаки и даже дома, которые в детстве представлялись мне неведомыми живыми существами. Да, дома тоже принимали участие во всеобщем ликовании по случаю моего приезда, весело ухмыляясь широко открытыми балконами и окнами! Душа моя пела и ликовала, радость, готовая излиться на окружающий мир, переполняла все мое существо. Я летел по улицам, словно желая увидеть их все сразу. На площади Сан Хуан де Диос я накупил сластей не столько чтобы полакомиться ими, сколько из тщеславного желания покрасоваться в новом наряде перед торговками, к которым я подходил, как старый знакомый. Одни из них в дни моего нищенского детства были моими покровительницами, другие – моими жертвами, все еще не простившими мне моего мародерства. Многие вообще не помнили меня, а некоторые просто встречали бранью, припомнив мои лихие набеги. Вдобавок торговки так предвзято отнеслись к моему новому платью и важному виду, что мне пришлось поспешно ретироваться, и тем не менее несколько ловко брошенных вслед огрызков запятнали честь моей ливреи. Но поскольку я был необыкновенно высокого мнения о своей особе, подобные признаки внимания не только не опечалили, но, напротив, еще больше возвысили меня в моих собственных глазах.
Я прогулялся по городской стене и пересчитал все корабли, стоявшие на рейде, переговорил с повстречавшимися мне моряками, похвастав им, что я тоже отправляюсь с эскадрой, и небрежно осведомившись, не подошел ли еще флот Нельсона. Затем я сообщил морякам, что мусью Трубач просто жалкий трус, но что будущее сражение выйдет на славу. Наконец я снова вернулся в Ла Калету. Радость переполняла все мое существо. Я спустился к морю и, сбросив башмаки, перескакивая с камня на камень, отправился разыскивать своих бывших приятелей, мальчишек и девчонок, но почти никого не нашел: одни уже стали взрослыми и занимались серьезными делами, другие угодили в лапы армейских вербовщиков, а те, кто еще жил на прежнем месте, едва признали меня. Тихий плеск прибоя навевал приятные думы. Не в силах удержаться от искушения, сраженный таинственной силой моря, чей рокот всегда представлялся мне то ласковым голосом, то гневным рыком зверя, я разделся и бросился в волны, как бросаются в объятия любимого человека. Испытывая неизъяснимое блаженство, я проплавал больше часа. Одевшись, я снова отправился бродить по кварталу Ла Винья и там, в уютных кабачках, встретил несколько знаменитых головорезов, прославившихся еще в годы моего детства. Разговаривая с ними, я корчил из себя важную персону и потому потратил на их угощение все свои жалкие сбережения. Я расспросил завсегдатаев кабачков о моем дяде, но они ничего о нем не слышали; во время нашей болтовни они поднесли мне рюмку водки, от которой я тут же свалился на пол.
Пока я валялся пьяный под столом, эти прохвосты, верно, от всей души потешались надо мной; немного придя в себя и сгорая со стыда, я поплелся из кабачка, и, хотя еще нетвердо держался на ногах, мне во что бы то ни стало захотелось пройти мимо моего бывшего дома. У порога я увидел какую-то женщину в лохмотьях, жарившую на сковородке требуху. Взволнованный видом родного крова, я не мог сдержать слез. На бессердечную старуху они произвели совершенно обратное действие, она приняла их за насмешку или уловку, придуманную мной, чтобы стянуть у нее еду. И только благодаря быстрым ногам мне удалось избавиться от цепких лап старухи, отложив излияние моих чувств до более благоприятного случая.
Затем мне вздумалось навестить старый кафедральный собор, с которым у меня были связаны самые нежные воспоминания. Я вошел в храм; внутренний вид его очаровал меня; еще никогда я не проходил по его приделам и алтарям с таким благоговением. Мне страстно захотелось помолиться, и я преклонил колени у алтаря, на который моя мать возложила во имя моего спасения маленькую восковую фигурку. Эта смиренная фигурка, в детстве казавшаяся мне точной моей копией, торжественно, как и подобает святым реликвиям, покоилась на алтаре; но теперь она походила на меня не больше, чем яйцо на курицу. Напоминание о материнской любви глубоко растрогало меня. Стоя на коленях, я молился, воскрешая в памяти страдания и смерть моей дорогой матушки, которая теперь уже, наверное, вкушала райское блаженство на небесах. От проклятой водки у меня сильно кружилась голова, и когда, окончив молитву, я попытался встать, то снова рухнул на пол, и бессердечный пономарь грубо выставил меня на улицу. Кое-как я добрался до постоялого двора, где мы остановились. Дон Алонсо отчитал, меня за долгое отсутствие. Допусти я такое самовольство при донье Франсиске, мне бы не миновать хорошей взбучки, но хозяин был человеком мягким и никогда не наказывал меня, быть может, потому, что и сам смахивал на ребенка.
Мы переселились в дом двоюродной сестры дона Алонсо. Это была необыкновенная сеньора, достойная того, чтобы любезный читатель позволил мне описать ее с некоторыми подробностями. Донья Флора де Сисниега была молодящейся старухой. Ей давно перевалило за пятьдесят, но она пускала в ход всевозможнейшие ухищрения, стараясь обмануть честной народ и выглядеть вполовину моложе. У меня недостает сил и умения описать искуснейшие уловки, с помощью которых она стремилась достичь задуманной цели. Не хватило бы самой изощренной фантазии, чтобы перечислить все локоны, папильотки, тряпочки, мази, притирания, помады, эссенции и прочие замысловатые приспособления, применяемые ею для этих грандиозных реставрационных работ. Пусть знаменитые романисты займутся их описанием, если только летописец, повествующий о величайших событиях истории, не возьмет на себя столь возвышенный труд. Что касается прелестей доньи Флоры, то наиболее явственно я помню ее лицо, горевшее таким ярким румянцем, точно щеки ей расписали все мастера бывших и сущих Академий художеств. Помнится мне еще, что при разговоре она всегда умиленно складывала губы бантиком или сердечком, то ли стараясь скрасить невероятных размеров рот, то ли прикрыть редкие зубы, из рядов которых ежегодно дезертировали два-три воина. Все эти грубые уловки никоим образом не украшали донью Флору, а лишь делали ее еще безобразней. Одевалась она очень пышно и богато; на прическу шло каждый раз не меньше мешка пудры, и поскольку она отнюдь не была худенькой, судя по телесам, которые выпирали из глубокого выреза на платье, все ее желания были направлены к тому, чтобы выставить напоказ эти наименее поддающиеся воздействию времени части тела, что она проделывала с необычайным искусством…
Донья Флора страстно любила старинные вещи; кроме того, она была очень набожна, хотя и не так самозабвенно, как моя хозяйка; в остальном же она была ей прямой противоположностью, и с таким же пылом, с каким донья Франсиска ненавидела морские подвиги, донья Флора обожала всех военных и особенно моряков.
Исполненная патриотической любви, – о других увлечениях в ее перезрелые годы не приходилось и мечтать, – необыкновенно чванливая, как истая испанка и патриотка, она пыжилась от гордости при каждом пушечном выстреле и твердо верила, что величие народа следует измерять фунтами пороха. Детей у нее не было, и она утешалась сплетнями о соседях, поставляемыми такими же, как она, сороками; вдобавок она любила поговорить на общественные темы. В те времена не существовало газет, и политические идеи, так же как и новости, передавались из уст в уста, претерпевая при этом различные метаморфозы, ибо, как известно, живое слово еще более лживо, нежели печатное.
Во всех многолюдных городах, и особенно в Кадисе, чьи жители в те времена слыли первыми по образованности, проживало немало бездельников, напичканных мадридскими или парижскими новостями. Они разъезжали по стране в дилижансах, безмерно радуясь, что на их долю выпала столь важная миссия, – распространять слухи. Несколько таких живых газет навещали по вечерам донью Флору, и их известия, наряду с ароматным шоколадом и румяными булочками, привлекали знакомых сеньоры, жаждавших узнать, что творится на свете. Донья Флора, которая уже не была способна ни внушить кому-либо страсть, ни сбросить с себя бремя своих пятидесяти с лишним лет, не променяла бы эту роль ни на какую другую, ибо главная штаб-квартира сплетников могла в те времена потягаться по меньшей мере с королевским двором.
Донья Франсиска и донья Флора люто ненавидели друг друга, да это и понятно, если принять во внимание ярый милитаризм одной и пацифистское смирение другой. Вот почему, беседуя со своим двоюродным братом в день нашего приезда, донья Флора заявила ему:
– Если б ты во всем слушался своей жены, ты бы до сих пор ходил в гардемаринах. Ну и характерец! Да будь я мужчиной и попадись мне подобная жена… Право, взорвешься, как бомба! Молодец, что не послушался ее и приехал в эскадру! Ты достаточно молод, Алонсито, и еще дослужишься до бригадира. Впрочем, ты бы давно стал им, не привяжи тебя твоя Пака, как курицу в курятнике.
Но дон Алонсо, сгорая от любопытства, принялся расспрашивать ее о новостях, и вот что сказала ему старуха:
– Все здешние моряки страшно недовольны французским адмиралом, который доказал свою никчемность в походе на Мартинику и в битве при Финистерре. Он так трясется от одного вида англичан, что, когда союзная эскадра в августе месяце пришла сюда, он даже не осмелился задержать английский отряд под начальством Колингвуда, состоявший всего из трех кораблей. Все наши офицеры ропщут, что вынуждены служить под командой такого труса. Гравина даже ездил в Мадрид докладывать Годою, что могут произойти большие неприятности, если не поставят более опытного адмирала. Но Годой ответил ему что-то невразумительное: ведь он сам не осмеливается ничего решать; а так как сейчас Бонапарт возится с австрияками, то, пока он не освободится… Говорят, Наполеон тоже очень недоволен Вильневом и уже решил сместить его, но пока суд да дело… Эх, поручил бы Наполеон командовать эскадрой испанцу, например тебе, Алонсито, конечно произведя в соответствующий чин, – ведь ты давно этого заслуживаешь…
– О нет, я в командующие не гожусь, – возразил дон Алонсо с обычной скромностью.
– Ну так Гравине или Чурруке; говорят, он моряк хоть куда. А не то, боюсь, дело добром не кончится. Здесь французов просто видеть не могут. Представь себе, что когда пришли корабли Вильнева и у них не оказалось ни провианта, ни боеприпасов, то наш арсенал отказался их снабжать. Тогда они пожаловались в Мадрид, и Годой, который пляшет под дудку французского посла Бернувиля, приказал выдать им все, в чем они нуждались. Да, как бы не так! Главный морской интендант и командующий артиллерийским парком заявили, что не дадут Вильневу ничего, пока он не заплатит им за все наличными. Вот это по мне, любо-дорого слышать! А то недостает еще, чтоб эти белоручки заграбастали наши последние запасы! Ничего себе; настало времечко! Нет уж, теперь все стоит крови и пота; с одной стороны, желтая лихорадка, с другой – проклятая жизнь довели Андалусию до полного разорения, а вдобавок к этому еще все прелести войны. Правда, честь нации прежде всего, и за нее надлежит бороться и впредь, чтоб отомстить за все понесенные обиды. Мне даже стыдно вспомнить о Финистерре, где из-за трусости союзников мы потеряли «Стойкого» и «Рафаэля», два лучших наших корабля, или о том, как взлетел на воздух «Король Карлос», – ведь это было таким предательством, какого не сыщешь и среди мавров, не говоря уж о захвате четырех фрегатов и о сражении у мыса…
– Дело в том… – с живостью перебил сестру дон Алонсо, – дело в том, чтоб каждый находился на своем месте. Если бы тогда адмирал Кордова скомандовал перейти на левый…
– Да, да, я знаю, – в свою очередь, прервала его донья Флора, – я уже тысячу раз слышала то же самое из уст моего муженька. Им нужно всыпать как следует, и вы это сделаете. Я уверена, что ты, Алонсо, покроешь себя неувядаемой славой. Вот раскипятится твоя Пака!
– Не гожусь уж я для сражений, – печально проговорил мой хозяин. – Только бы поглядеть довелось! Безграничная любовь к нашим славным знаменам не дает мне сидеть на месте.
На следующий день после нашего приезда дон Алонсо встретился со своим старым другом – бригадиром флота. Облик этого моряка запомнился мне на всю жизнь, хотя я видел его всего лишь один раз. То был мужчина лет сорока пяти, с лицом красивым и приветливым, но настолько печальным, что невозможно было без сострадания смотреть на него. Он не носил парика, а его пышные русые волосы, не подвергшиеся пытке парикмахерских щипцов, с некоторой небрежностью были собраны в толстую косу, посыпанную пудрой, правда далеко не с таким искусством, какого требовала эпоха. У него были большие синие глаза, очень тонкий, правильной формы, хотя несколько длинноватый нос, который не только не безобразил его выразительное лицо, а, напротив, придавал ему особое благородство. Заостренный, чисто выбритый подбородок, еще больше усиливавший выражение грусти на этом приятном продолговатом лице, скорее говорил о мягкости и кротости, чем о силе и энергии.
Благородному облику как нельзя больше соответствовала легкость и непринужденность манер, изысканная вежливость, которую трудно себе представить теперь при виде фатовства нынешних сеньоров и фиглярского кривлянья нашей золотой молодежи. Бригадир был маленького роста, худ и весьма болезненного вида… Он не столько походил на воина, сколько на ученого мужа; его широкий лоб, без сомнения заключавший возвышенные мысли, казалось, был далек от ужасов кровавых баталий. В хилом теле его, вне всякого сомнения, пребывала возвышенная душа, готовая содрогнуться от малейшего потрясения. И, однако, как я потом узнал, мужество этого человека не уступало его уму. То был Чуррука.
Не слишком потертый, но и не новый мундир героя-флотоводца говорил о многих годах бескорыстного, честного служения отечеству. Однажды я слышал, как он без всякой злобы сказал, что правительство задолжало ему жалование за девять месяцев. И мне стало понятно, почему он носит столь скромное платье. Хозяин мой осведомился о здоровье его супруги, и из ответа бригадира я узнал, что женат он был недавно; я очень огорчился за Чурруку, ибо мне показалась крайне жестоким посылать его в сражение в столь радостные для него дни. Бригадир рассказал о своем корабле «Сан Хуан Непомусено», к которому проявлял такую же пылкую любовь, как и к молодой супруге. Ввиду особого расположения, Чурруке позволили перестроить и заново оснастить по своему вкусу и разумению этот корабль, который стал одним из лучших во всем испанском флоте.
Затем разговор перешел на излюбленную тему: выйдет или не выйдет эскадра в море. Старый моряк в пространных выражениях высказал свои мысли, суть которых надолго запечатлелась в моей памяти. Впоследствии, сопоставив их с историческими событиями и датами, я смог доподлинно восстановить их, уточнив и восполнив.
– Французский адмирал, – сказал в тот вечер Чуррука, – не зная, какое принять решение, и желая как можно скорее предать забвению свои прежние проступки, – с тех пор как мы пришли сюда, помышляет о незамедлительном выходе в море и встрече с англичанами. Восьмого октября он направил Гравине депешу с пожеланием собрать на борту «Буцентавра» военный совет и обсудить все необходимые вопросы. И Гравина прибыл на совет в сопровождении генерал-лейтенанта Алавы, командующих эскадрами Эскамьи и Сиснероса, бригадира Галиано и меня… От французского флота присутствовали адмиралы Дюмануар и Магон и капитаны Косму, Мэсграль, Вильегри и Приньи.
Как только Вильнев заявил о своем желании покинуть бухту, мы, испанцы, все как один выступили против. Загорелся жаркий спор. Алкала Галиано позволил себе довольно крепкие выражения в разговоре с адмиралом Магоном, и дело окончилось бы дуэлью, если б мы их не помирили. Наше сопротивление весьма огорчило Вильнева, и в пылу спора он также допустил крепкие выражения, на которые, в свою очередь, не менее крепко ответил Гравина. Достойно удивления, что эти господа так рвутся в море на поиски могущественного врага, когда в сражении у Финистерре они покинули нас на произвол судьбы и не дали одержать победу. Я привел на совете и другие доводы, такие, как наступление осени и выгоду пребывания в бухте: ведь неприятель будет вынужден блокировать нас, а на длительную блокаду он неспособен, особенно если придется осаждать еще Тулон и Картахену. Как нам ни горько, но необходимо признать превосходство английского флота в вооружении и снаряжении кораблей, и особенно в том единстве, с каким взаимодействует вся их эскадра. Мы, с нашими в основном плохо обученными экипажами, с плохим вооружением, руководимые нелюбимым, восстановившим всех против себя командующим, тем не менее могли бы организовать действенную оборону в закрытой бухте. Но нам придется во всем подчиниться Наполеону – ведь Мадридский двор слепо повинуется ему, – отдать в его распоряжение всех моряков и все корабли. И, несмотря на подобную рабскую покорность и наши жертвы, он до сих пор не дал нам настоящего адмирала. Мы можем выйти в море, если на этом так настаивает Вильнев, но в случае катастрофы пусть нам послужит оправданием несогласие с необдуманным планом командующего союзной эскадрой. Вильнев в отчаянии; повелитель сурово отчитал его, а весть об отставке толкает адмирала на величайшие безумства; победой или смертью надеется он в один день восстановить утраченную репутацию.