Узнавание было настолько разительным и абсолютным, так громко – на всю махонькую булыжную площадь, внезапно просиявшую на выходе из закоулка, – застрекотали кузнечики обморока, что я на мгновение вобрал голову в плечи.

Хотя кое-какие упреждающие дуновения и краткие, заметные мне одному, но острые приступы обонятельных и зрительных галлюцинаций подчас отвлекали от докладов на утренних заседаниях, притупляли реакцию во время кулуарных разглагольствований с коллегами-филологами и становились причиной моих, списанных добродушными собеседниками на советский английский, ответов невпопад в разговорах за академическими фуршетами на протяжении четырех венецианских дней, предшествовавших Гранд Дежавю. То чудилось мне, что улицей, шириною ровно в раскрытый зонт, уже ходил я не однажды давным-давно, когда улица эта еще была коридором коммуналки. То застывал я, как вкопанный, у перил какого-нибудь несметного мостика, заслышав истошный запах рыбного магазина из канувших отечественных пятидесятых – и всплывал со дна памяти, словно со дна чугунной ванны с облупленной эмалью, квелый сом, обреченно шевеля жабрами. То, глядя на тесную череду роскошно-ветхих и блекло-разноцветных зданий вдоль Большого Канала, видел я, вопреки очевидности, коврики и лоскутные одеяла на бельевой веревке поперек своего первого московского двора, отраженные ярко-синей дворовой лужей – лет сорок назад.

Так что были предупреждения, были – и, тем не менее, кульминация ложного воспоминания, очная ставка с иллюзорными достопримечательностями мнимой прогулки тридцатилетней давности застигла меня врасплох. Я даже судорожно оглянулся, нет ли где поблизости платяного шкафа, на худой конец – обернутого в старую простыню дорожного велосипеда, и мне померещился затхлый аромат старушечьих мехов. Но я собрал до кучи остатки здравого смысла, сказал «цыц» разыгравшемуся безумию и, смирившись с былью, в мелочах копирующей небыль, принялся кропотливо, как все, что я делаю, сверяться с путеводителем и приспосабливать реальные названия к декорациям юношеской забытой-презабытой грезы. Задник, падуги и кулисы сновидения пробуждались и приходили в чувство на глазах, как фотобумага в корытце с проявителем. Дивясь собственной скорости освоения с бредом, я бродил вокруг площади и по глянцевому Polyglott ’у сверял, точно вернувшийся с чужбины владетель, незабвенную наличность с инвентарной описью, едва ли не зажимая пальцы, чтобы в случае чего спросить с кого следует за недостачу.

Первое: тогда, помнится, слышался звон – вот она, колокольня церкви Санта-Мария-дельи-Кармине, на месте. Сама маленькая площадь с пересохшим фонтаном, пересеченная мною смолоду во сне, а теперь, на исходе зрелости, – наяву, оказывается, носит имя Санта-Барнаба, хорошо, примем к сведению. Теперь причал – я принялся деловито озираться. Куда запропастился причал, к которому тихо-тихо подвалил родич речного трамвайчика целую вечность назад? Нашелся за углом и причал, окрещенный путеводителем Ка’Редзонико и в данную минуту, как на заказ, поскрипывавший под нажимом пришвартовывавшегося к нему прогулочного катера. А здешнему названию катеров – вапоретто – меня уже успела обучить моя венецианская чичероне Арина. И последним доказательством в пользу свершившегося чуда было то самое освещение – когда еще светло, но причина света вызывает недоумение. И вот, убедившись, что недвижимость сновидения в целости и сохранности, я испытал облегчение и ужасную грусть, словно решение головоломной задачи сошлось, наконец, с ответом, но другой мне уже никто никогда не задаст – время вышло. И я подумал: «всего-то» – по поводу прожитой жизни.

Я перевел дух и закурил неурочную четвертую сигарету: не всякий день становишься очевидцем подобной чертовщины. Значит, имело все-таки смысл повести себя с Ариной, как неблагодарная свинья, спрятаться за спины шествующих на завтрак филологов и дать деру с черного хода, чтобы не попасться не в меру энергичной подруге на глаза. Грех жаловаться, но Арины было слишком много: ничего принципиально нового, но за годы и годы я успел отвыкнуть от столь плотной опеки, пусть даже и продиктованной лучшими намерениями. Дальнейшие мероприятия обещали идти по нарастающей – и так вплоть до отлета домой, так что, – подумал я, – еще успею загладить вину и выдать Арине свое бегство за ажиотаж дикаря и бестолочи. Сегодня до ночи, решено, гуляю сам по себе. Венеция, как-никак, дается человеку один раз, и надо побродить по ней в одиночестве, чтобы не было мучительно стыдно… Тем более, что – гора с плеч – вчерашний доклад мой о Чиграшове приняли даже лучше, чем я мог предположить. А еще днем раньше Арина, старая перечница, растрогала до слез, когда в самом конце своего семинарского выступления («Катакомбная лирика» или что-то в этом роде), посвященного русскому поэтическому андеграунду семидесятых, так называемому задержанному поколению , указав на меня свернутыми в рулон тезисами доклада, сказала, что в зале, к счастью, находится один из ярчайших представителей помянутой литературной генерации. Слависты громоздко, но дисциплинированно оборачивались в предложенном Ариной направлении, находили меня глазами и улыбчиво кивали. Какой-то доброхот несколько раз ударил в ладони, и спустя минуту жидкие хлопки доросли до камерной, но сладкой овации. Спасибо, дорогая. Не говоря уже о том, что мое участие в столь представительном симпозиуме было во многом делом рук все той же Арины. Встретились мы, будто и не расставались, поэтому неудивительно, что решительная подруга моей молодости мигом вспомнила о своих тридцать лет как просроченных правах на меня и взяла в оборот, в том числе и в благодарность за прием, оказанный нами Лео. Происхождение молодого Вышневецки по обоюдному негласному уговору было обойдено молчанием.

Арина каждый день ждала меня чем свет в холле гостиницы; высмеяв за тривиальность мои хрестоматийно-туристические поползновения, строго-настрого запретила ходить общепринятыми маршрутами и водила по «своей Венеции»; потчевала морскими гадами в ресторанах и, разумеется, платила из своего кошелька, то бишь кредитной карточкой. Когда пришла пора, слишком знакомая каждому соотечественнику за границей, исполнять по списку капризы домашних, Арина с иронией протянула: «А-а-а, шоппинг…». Впрочем, помочь помогла, а то бы я при моей скованности, куцем английском и с вырезанными из плотной бумаги «следами» жены и дочери потратил на покупки прорву времени, купил бы, как всегда, не то и втридорога.

Потом ездили катером на остров, славный своими кружевами, и остров – колонию стеклодувов, и на остров, где спят вечным сном заодно с простыми смертными четыре знаменитости. А я ошеломленно пялился на всю эту невидаль, глотал пригоршнями таблетки от давления и поноса – патриотическая реакция моего желудка на местную воду – вздыхал и тяготился. Эх, нас бы, да тридцать лет назад, да сюда бы… А мы так бездарно профукали свои лучшие годы, скуля под семиструнку, ломясь в открытые, а хоть бы и закрытые двери, ночи напролет надсаживая глотки в сдобренных портвейном словопрениях на шестиметровых кухнях, в сторожках и котельных…

И наконец – пятый день конференции, утреннее заседание, предшествовавшее моему мальчишескому бегству от ангела-хранителя в образе семидесятилетней двужильной эмигрантки и – подумать только! – бывшей любовницы. Как равный среди равных, с сознанием выполненного долга я уселся неспешно на откидное кресло в конференц-зале, приветливо раскланиваясь направо и налево со светилами славистики, большинство из которых я знал и чтил до поры лишь по публикациям, когда почувствовал, как от объявления, прозвучавшего с председательской кафедры, рубашка прилипла у меня к спине. Председатель, огромный англичанин с бронзовой лысиной и неправдоподобным именем Джон Браун, дока в современной русской поэзии, на своем роскошном русском объявил доклад Никитина, с улыбкой объяснив изменение в программе заседания хорошо известной в ученых кругах эксцентричностью русского коллеги, нагрянувшего на конференцию экспромтом – проездом из лекционного турне по немецким университетам.

– Побольше бы таких ЧП, – с наслаждением щегольнул англичанин советским новоязом и, описав широкий приглашающий полукруг рукой, пророкотал:

– Добро пожаловать на огонек, enfant terrible Никитин!

Не он. Не он! Человек лет шестидесяти – шестидесяти пяти ничем не примечательной внешности, с лысиной и брюшком, оттягивающим сорочку под расстегнутым пиджаком, лучась милой шкодливой улыбкой, извинился за нарушение регламента заседания, сказал, что на дерзкое вторжение его подвигло необоримое желание засвидетельствовать свое искреннее почтение высокому собранию, сослался на понятную робость, овладевшую им, когда ему в последнюю перед выступлением минуту стало известно, что о Чиграшове уже держал речь в этой аудитории – и кто? – сам Криворотов! Словом, симпатяга с ходу обаял ученую публику, включая, разумеется, и меня.

И все-таки он. Не в смысле, что Никита, а именно тот Никитин, не однофамилец. Ибо первые же фразы доклада, последовавшего за витиеватым псевдосмиренным вступлением, обнаружили хорошо знакомую мне исследовательскую хватку: наблюдательность с душком (довольно саморазоблачительную, если вдуматься); никаких благоглупостей, напротив, обращение с автором, как с заведомым мошенником, которого можно и нужно вывести на чистую воду; аргументация ниже пояса – иногда и в прямом смысле. Я не сторонник этой, с позволения сказать, методы, но слушать из зала или читать – одно наслаждение. Так я и слушал: с несколько порочным удовольствием, помноженным на благодарность – как-никак докладчик, сам того не ведая, избавил меня от затяжной мании преследования.

Названный попросту – «Свобода и закон» – доклад, очень по-никитински, являлся крайне интимным погружением в предмет разговора – творчество и личность Чиграшова. Помянут был цикл стихотворений «Белый клык», от которого переброшен мостик к джеклондоновскому герою, тоже полукровке; имелась в виду, конечно же, профессиональная – ловко! – принадлежность отца Чиграшова к «волчьей стае». Отсюда делались выводы об амбивалентном отношении покойного поэта к проблеме, вынесенной в заголовок выступления. Уже через минуту Никитин походя ссорил Чиграшова с Ходасевичем, доводя до мировоззренческих обобщений слова последнего о законе и свободе, сказанные им применительно к четырехстопному ямбу. А там было рукой подать до пушкинских «покоя и воли» в трактовке Набокова – на примере оды «Вольность», «Онегина» и «Из Пиндемонти». И вся эта хулиганская ученость лихо балансировала на грани шарлатанства. Трюкач, но талантлив, собака, ничего не попишешь, а то я уже малость притомился от наукообразия предыдущих докладов и концепций без изюминки. Никитин сорвал заслуженные аплодисменты и подтвердил свое реноме возмутителя спокойствия.

На предусмотренном расписанием ланче я поискал глазами старинного соперника, чтобы пожать ему руку и пожурить за лесть, но не нашел сразу, а риск напороться на Арину был слишком велик; так что я счел за благо ретироваться через запасной выход и пошел шляться, опасливо обогнув стороной парадное крыльцо, на котором мы загодя условились встретиться с Ариной – и ноги сами вывели меня на обетованную площадь, чтобы одно, хоть одно обетование сбылось…

Значит, все-таки стоило смыться. Я направился к урне выбросить окурок и собрался уже обойти свою сбывшуюся площадь по второму кругу, когда колокольня Санта-Мария-дельи-Кармине начала негромко благовестить. Я зажмурился, чтобы где-то высоко-высоко-высоко в лад колокольному расслышать легкий звон лучшего горя моей жизни. Тихое бряцание сыпалось с белесого неба и бродило по каменным закоулкам, многократно отскакивая от зеленой воды, как брошенная из суеверия монетка. И я снова вздохнул: «всего-то».

И словно площадь была оперными подмостками, а колокольный звон знаменовал начало нового явления, валом повалили из боковых улочек в мое урочище разноплеменные праздношатающиеся, главным образом, коротышки-японцы, увешанные фото – и видеоаппаратурой; знаменитые голуби «венетийских площадей» – и те уступали им в числе. Чтобы не отвлекаться на туристскую массовку и продлить на миг-другой горько-сладкое оцепенение, я свесился через перила и залюбовался на траурный поезд гондол прямо у себя под ногами, бесшумно след в след проскальзывавших под арку мостика, когда меня сзади окликнули по имени и отчеству. Никитин спешил ко мне через площадь с цветастыми полиэтиленовыми пакетами в обеих руках.

– Дороговизна в этой хваленой Италии, доложу я вам! – закричал он мне запросто, по-командировочному.

Я приветливо фыркнул в ответ, потрясая своими такими же поносками.

– Но девки мои, – продолжал он, – то бишь жена, дочь и внучка, кипятком ссаться будут. Уф, дайте отдышаться, едва догнал. Кричу вам, кричу, а вы – ноль внимания, зазнались, думаю, или так называемый эстетический шок подцепили и старых друзей в упор не видите.

«Начинается», – подумал я. Довольно типовая внешность Никитина вблизи и впрямь говорила мне что-то. Но с некоторых пор моя хваленая зрительная память стала давать сбои. Правда, я владел в совершенстве искусством диалога на одних местоимениях, избегая имен собственных. Широко пользовался испытанным способом освежить память – с фамильярным призывом «Знакомьтесь!» подводя очередного «мистера Икс» к третьему лицу, а сам обращался в слух. Но данный случай был мне в новинку: имя известно, зато куда-то в щель меж полушариями мозга запропали сведения о не разлей водой прошлом. На мое везение, собеседник трещал без умолку, давая мне вдосталь наиграться в угадайку:

– Внучке-пигалице пяти нет, а уже перед зеркалом полдня проводит, та еще штучка обещает вырасти, будьте уверены. Сообщения вашего давешнего, кстати сказать, читал ксерокопию – просто тютелька в тютельку, я и сам нечто подобное собирался накропать, но – ваша взяла, победителя не судят. Как жизнь-то людей сводит, а, дивитесь, небось? Кто бы мог подумать, вот так, как два пальца об асфальт, – и в Венеции? Кофейку за встречу (что умеют макаронники – то умеют) или чего-нибудь покрепче? Я угощаю, елочки точеные…

– Подождите, – сказал я. – Вы – Георгий, если не ошибаюсь, Иванович? Вы меня допрашивали?

– Скажи’те еще, пытал, – рассмеялся Никитин. – Беседовали, Лев Васильевич, мы всего лишь беседовали. Будем знакомы по второму разу: в миру – Иван Георгиевич, впрочем, это дела не меняет, – мы обменялись рукопожатиями. – Нет, что деется, а? Двадцать лет спустя, чистый «Виконт де Бражелон»!

– Тридцать, – поправил я его.

Мы уже топтались у стойки кофейни, и Никитин, тыльной стороной ладони решительно отталкивая мою руку с зажатыми в ней лирами, заказывал два эспрессо.

– Лучше стоя, по-походному, а то они, шельмы, цену вдвое задерут, – громко предостерег он меня, направившегося с двумя чашечками кофе на поиски свободного столика.

Мы притулились у окна с видом на мою площадь. От всей этой венецианской фантасмагории, от нежданного-негаданного парада-алле прошедшего совершенного времени я «поплыл», как после нокаута, и едва ворочал языком – и напористое словоизвержение собеседника обрастало смыслом с некоторым запаздыванием.

– Злой кофе! – сказал Никитин. – Вода, что ли, у них какая-то особенная? Вот погодите, в Москве вам не хуже сварю. По старинке. В джезве. На газу.

Чтобы поднимающаяся пена напоминала свитер, снимаемый через голову.

– Как живете-можете, Лев Васильевич? Судя по печатным трудам последнего десятилетия, все больше Чиграшовым на хлеб с маслом зарабатываете? И правильно делаете: кому, как не вам. Броская биография образовалась у Чиграшова, доходная!

– Вашими молитвами, – уловил я с усилием нить разговора.

– Не без этого, скромничать не стану. Но и у вас, Лев Васильевич, рыльце в пушку.

– То есть?

– Ну хорошо: могло быть в пушку – на ваше счастье до дела не дошло. Вы ведь там, дражайший, очень интересные показания подмахнули. Будем поднимать протоколы, вздымать архивную пыль?

– Никак шантаж? Мило. А то вы не видели, как я «подмахивал»: не читая, наспех, по-дилетантски.

– Вот и я о том же. Надо было прочесть, милейший, а не рваться любой ценой прочь из застенков зловещего замка Иф. Что-то меня на Дюма сегодня повело, видать, к дождю. Снимемте, Лев Васильевич, белые фраки, мы выросли из них, в подмышках жмет, и не на людей они вовсе пошиты. Будьте проще, как в Марьиной роще! Нам эта спесь и пышность романтическая – что корове седло, оставим ее Чиграшову. Оба мы с вами не гении, оба хороши… Но до каких времен Бог дожить сподобил, уж не знаю, к добру или к худу! Ведь какие пророки пророчили – а события, хоть ты тресни, развиваются по стиляге Ваське Аксенову, свистопляска да и только! – сказал он чуть ли не с грустью.

– Амико! – вдруг окликнул Никитин спешившего мимо официанта и жестами попросил того сфотографировать нас за кофе. Официанту подобные просьбы были не внове, и, улучив момент, когда вспышка никитинской «мыльницы» часто замигала, мой жовиальный соотечественник вдруг по-свойски приобнял меня.

– Извините за вольность, – пробормотал он смущенно, – сентиментален стал с годами донельзя, слезы близко. Ну, «добрых мыслей, благих начинаний», – как сказано в романе, который мы с вами черт-те сколько лет назад пробовали слабыми своими силенками, топорно, но с жаром, инсценировать. А мне, старому подкаблучнику, еще в кожгалантерею – у моих баб не забалуешь.

И уже с середины площади он обернулся, сделал шутовской книксен и крикнул:

– И пани Вышневецкой – мой нижайший, с кисточкой!

А вскоре и «пани Вышневецкая» объявилась и бдительно пасла меня оставшиеся двое суток вплоть до моего отлета восвояси.

Уже в самолете Никитин без церемоний подсел ко мне на свободное «место для курящих», извлек из фирменного пакета «Duty free» фляжку «Смирновской», и мы, слово за слово, уговорили ее, родимую, под аэрофлотовскую шоколадку. Я сидел, как именинник: на свободном кресле возле иллюминатора красовался Аринин презент, старинная моя мечта – кожаный портфель ценою в месячный российский заработок ведущего чиграшововеда.

– Вещь! – одобрил Никитин мою обнову. – Нас с вами переживет, вечная вещь!

Он ошибался.

В прошлую пятницу на широкую ногу, с осетровыми и ананасами, во вновь отреставрированном ампирном особняке чествовали очередную модную бездарь – писательницу с немигающим взглядом рептилии и девственно грязными, как у старой куклы, патлами, зловещую кокетку неопределенного возраста, помавающую длинным мундштуком в короткопалой пятерне. От одной мысли, что кого-нибудь когда-нибудь угораздило делить с чаровницей ложе, меня передернуло, и я подошел к ней облобызаться и поздравить с заслуженным триумфом. Она как раз закончила давать интервью для программы телевизионных новостей и теперь обменивалась репликами с помятой позавчерашней знаменитостью – бритым наголо прозаиком в шейном платке, заискивающим перед хамоватой сегодняшней звездой; а на них двоих, учащенно сглатывая и почтительно соблюдая дистанцию, пялились звезды восходящие, послезавтрашние. И я подумал, что мой удел, как он ни подозрителен, еще не худшее из…

Умеренный переполох в артистической элите произвела написанная нахрапистой бабенкой «Опись сущего». Сочинение, по заверениям шарлатанов-экспертов, с глубочайшим подтекстом и обширными культурными коннотациями. В сверкающем вестибюле продавался с лотка (а мне, неотразимому, достался за так, с автографом и смачной бизешкой в придачу) только-только отпечатанный в Финляндии фолиант – на мелованой бумаге, с угольно-черным обрезом, шелковой закладкой и распаляющими ни к селу, ни к городу репродукциями Бальтюса, проложенными папиросной бумагой. (Чиграшова печатают – когда печатают – в какой-нибудь зачуханной типографии, с косыми полями и в переплете, содержимое которого выскальзывает на пол уже через неделю. И на том спасибо.) Писанина модного автора самым отдаленным и рабски-обезьяньим образом соотносится с былыми литературными причудами отсутствующего Шапиро. Но озаренные вдохновеньем первооткрывателя, смыслом и обаянием «птичьи базары» Додика отличаются от манерной галиматьи виновницы торжества, как живое от мертвого. Я попросил слова четвертым по счету и в конце куртуазного и ложно-многозначительного тоста ввернул (уместный аккорд) цитату из моего подопечного – noblesse oblige.

Спиртного было в избытке, и я, за отсутствием жены, не заметил, как наклюкался, хотя мне, матерому гипертонику, алкоголь – нож острый. Репутация высокомерного (за счет биографической близости к покойному классику) и вообще малоприятного человека избавляет меня от необходимости задерживаться на неофициальной части подобных сборищ. Но в тот раз выпитое с непривычки ударило мне в голову, и я по своей воле слонялся от столика к столику и молол языком. На игривый лад настроили меня и две сентиментальные встречи: столкнулся я лицом к лицу с молодящейся Лаисой, а после за колонной перебросился словечком с томной Глицерой, московскими знаменитостями средней руки и героинями моих стародавних любовных интрижек. Со стороны посмотреть – чинная беседа властителей дум, а властители-то дум знакомы с расположением интимных родинок друг друга. Словом, седина в бороду – бес в ребро: я расшалился и уходить по-английски, против обыкновения, не торопился. Но вскоре пришлось: черт меня дернул ответить на приветствие одного шапочного знакомого, кругом разобиженного болвана. Ощутимо притиснув меня к лепнине камина и по-мужицки тыкая, он принялся ломать комедию: косить под простеца и намеренно громко, в пику столичной швали повествовать с выматывающими душу сермяжными подробностями («рубероид», «заподлицо», «супесь»), как они в выходные с «батей» рыли подпол где-то у себя на Вологодчине, а потом, само собою, – банька, милое дело! Уже на улице, преследуя меня квартал-другой, мой мучитель разом позабыл симулировать патриархальную простоту и обнаружил завидную осведомленность касательно чужих грантов, премий и «загранок». На полуслове бросив меня на углу, он негодующе зашагал поперек мостовой под визг тормозов, подозреваю, на очередное суаре – колоть глаза светской черни «батей» и «баней».

Предоставленный наконец самому себе, я остановился в нерешительности. Идти домой? Но непривычные пустота и тишина квартиры после недавнего отъезда жены и дочери по путевке в Анталию сейчас были в тягость – то ли дело днем, когда углубленно трудишься. Или пошляться, авось удастся заснуть не под утро со снотворным, по моему треклятому обычаю, а как это принято у нормальных людей?

Обитатель «спального» района, давным-давно не наведывавшийся в пределы Садового кольца, я дивился и дичился, точно приезжий, едва различая под свежим гримом сызмальства знакомые черты города. Ему мало показалось навести марафет – он вернул улицам, переулкам и площадям некогда конфискованные у них имена, чтобы никому и ничто уже не напоминало о его долгом грехопадении. Однако я был пьян и элегичен. Истошно синее, как витрина, майское небо медленно меркло в ущелье проулка. За возлияниями и банкетным трепом мы, видимо, проморгали дождь, и теперь на обочинах поблескивали лужи и в воздухе слышался сильный запах тополиной зелени. Я состариться успел, а тополю – хоть бы хны: пахнет себе, будто мне пятнадцать, двадцать или двадцать пять. Окончательно стемнело. Не узнавая окрестностей, не зная, который час, я брел наобум. Тихие голоса и шаги редких прохожих усугубляли тишину и безлюдье моего маршрута. По левую руку от меня вырисовался потемкинский фасад разрушенного до основания доходного дома, задрапированный огромной пыльной сетью. Сквозь зияющие оконные проемы руины виднелся неприкаянный двор под полной луной. Дворовый тополь-исполин отбрасывал на желтую стену соседнего уцелевшего строения тень, на глаз более вещественную, чем он сам. Я оглядел шестиэтажную бутафорию с недоверчивым удивлением и двинулся дальше. А уже через сотню-другую шагов этого нетрезвого путешествия – как будто разом подняли занавес, многократно прибавили звука и яркости – передо мной, остолбеневшим, вовсю сверкал и грохотал город, Город с большой буквы. По мостовой впритык друг к другу, отливая лаком и оглашая ночь гомоном клаксонов и магнитол, медленно, в несколько рядов ползли бесконечные вереницы автомобилей диковинных иноземных пород. Огромные зеркально-черные джипы в намордниках, обтекаемые, как обмылок, пунцовые полугоночные с откидным верхом, неправдоподобной длины белые лимузины и прочая невидаль… Там и сям робко тарахтели затрапезные транспортные средства отечественных марок, и казалось, что при первой же возможности они, натерпевшись сраму, вильнут в боковые улицы попроще. По проезжей части – против потока и в опасной близости к шикарной технике – сновали малолетки, калеки на костылях и в инвалидных креслах и старики, протягивая в окна щегольских автомобилей цветы или честно побираясь. Роскошная улица куда хватало глаз сияла электричеством и вызывающим богатством. Батюшки-светы, да ведь это Пушкинская площадь! Ну и ну!

Была ночь, но толпа не редела. Я увидал многолюдье особой пробы: не будничную сутолоку часа пик, а ленивое шествие обремененных излишком, добившихся успеха людей, в сознании своей платежеспособности приценивающихся к удовольствиям наступившей ночи. Бабки с тюльпанами и сиренью теснились у спуска в метро – и цветочные испарения мешались с запахом мочи. Почти всю ширину тротуара запрудили столики открытого кафе, кишмя кишевшего праздничной публикой, которую на лету обихаживали официанты в фартуках и тюбетейках. Мой наметанный взгляд за считанные секунды выделил из обилия молоденьких посетительниц двух-трех «Ань», и я украдкой попялился на них, растравляя душу приблизительным сходством. Увлеченные флиртом с квадратными коротко стриженными ухажерами, о, если бы только эти блондинки знали!..