– Хлюст номенклатурный, я тебе устрою веселую жизнь!

– Слепой сказал: «посмотрим».

Криворотов задрожал, схватил, не глядя, чью-то чашку и порывисто плеснул в Никиту чаем, остывшим, по счастью, потому что, не долетев до цели, сладкие опивки угодили в испуганную физиономию Отто Оттовича, как раз показавшуюся над столом. Никита оказался метче своего недруга, и с мокрым лицом и грудью под вопли карлика и Шапиро Лев опрокинул стол и стулья и вцепился в ворот Никитиного свитера. Сзади беснующегося Криворотова оттаскивал Додик, между петухами встал Отто Оттович.

– Я убью, я пристрелю его, – хрипел Криворотов, пытаясь вырваться из объятий Шапиро.

– Пан имеет, чем стрелять? – спросил Никита, бледно улыбаясь.

– Пан имеет, чем стрелять.

– Присылайте, раз так, ко мне ваших секундантов, – старательно отчеканил Никита и, кивнув на прощанье Отто Оттовичу и Додику, вышел вон.

Между тем, с Адамсоном творилось неладное: он ловил воздух ртом и тер ладошкой грудь. Додик оставил бедолагу на попечении Криворотова, а сам побежал по соседним квартирам в поисках лекарства и вскоре принес в горсти две таблетки нитроглицерина. Они возымели действие, но друзья, несмотря на протесты руководителя студии, проводили его до дому, где силой уложили в кровать. А под кроватью с позволения хозяина оставили до лучших времен тираж антологии, взяв себе по авторскому экземпляру. Только теперь, вертя в руке самиздатскую книжку в переплете цвета детской неожиданности, Криворотов хватился портфеля, забытого минувшей ночью в кустах возле Аниного дома. Ну да хрен с ним, с портфелем, – не первый, не последний.

Адамсон, подавленный всем случившимся, не переставал сокрушаться и сетовать:

– Почему талантливые люди упорно не желают уживаться друг с другом, а, Лева? Вы оба такие замечательные, а ссоритесь, как… Толстой с Тургеневым или как те же Блок и Белый. Печально это!

На углу Солянского проезда и Старой площади Лева долго уламывал Шапиро быть его секундантом. Наконец сердитый Додик буркнул что-то, истолкованное Криворотовым в утвердительном смысле. Криворотов предложил стрелять по очереди в леске в пяти минутах ходьбы от Левиной станции, уже на месте бросив жребий, раз револьвер – один на двоих. И лучше бы назначить поединок на понедельник послезавтра: в майские выходные в поселке и его окрестностях слишком людно для намечающегося кровопролития. Додик обещал оповестить Никиту, а напоследок все-таки не удержался:

– Глупость вы затеваете, чтобы не сказать больше. И меня, дурака, втравливаете в эту оперетту. Стоит ли, подумай, мудила? Может, лучше пивка?

Криворотов непреклонно покачал головой.

– Ну-ну, – грустно сказал Шапиро и смешался с толпой на перекрестке.

Криворотов отправился к матери: повидаться на всякий случай, но та, как явствовало из записки, прижатой солонкой к кухонному столу, ушла на «девичник» – ежегодную встречу школьных подруг-одноклассниц. Криворотов живо представил себе это сборище: пять-шесть немолодых женщин, раскрасневшихся с двух рюмок сухого вина. Мать крепится до последнего, пробует казаться оживленной и вдруг начинает плакать. Ее расспрашивают, утешают, наливают ей воды, а она плачет все горше, сморкаясь и обещая взять себя в руки, и путано, с ненужными подробностями и перерывами на рыдания рассказывает онемевшим от любопытства подружкам историю мужней измены. Лев вообразил, как мать слюнит уголок носового платка и поправляет потекшие глаза, и поежился от жалости и стыда за ее одиночество. Всю дорогу в электричке Криворотов до боли стискивал в кулаке бородку ключа от дачи, чтобы не развести сырости.

Ближе к вечеру распогодилось. В сумерках Криворотов слонялся по участку, прислушивался к соловью, щелкавшему в бузине у забора, и пробовал считать соловьиные колена, как учил его в детстве отец, но каждый раз сбивался со счета. Потом Лева привлек к лицу ветку сиреневого куста, росшего у калитки, и потянул носом – но не дождался любимого запаха от холодной недоразвитой грозди. При простенькой мысли, что эта сирень расцветет со дня на день, а его, Криворотова, может уже не быть в живых, он ужаснулся даже не сознанием, а желудком, в панике поднялся на крыльцо и запалил свет в комнате и на кухонке. Ужас отступил на шаг-другой, и Лев взялся писать предсмертные записки матери и Ане. С убедительностью галлюцинации Криворотов увидел, как Аня еще только сегодня, – он глянул на ходики: 11 45 – да-да, еще сегодня, сидела нагишом на кровати, и наконец не сумел сдержать слез. Неверными руками закурил, вроде, полегчало. Хорошо бы еще и стихотворение оставить по себе, но это – завтра; сейчас ему ничего стоящего не приходило на ум. Он писал, плакал, перечеркивал, писал наново поверх зачеркнутого и так увлекся, что поднял от бумаги голову только на повторное тихое покашливание. В дверях стоял Чиграшов.

– Здравствуйте, сэр. А я к вам с претензией, – сказал он, и Лева заподозрил, что Чиграшов слегка под мухой.

– ?

– Мы с вами друзья, я полагал? Друзья, – утвердительно ответил Чиграшов на свой же вопрос. – Так что я мог рассчитывать на приглашение в секунданты. Или я ошибся?

– Откуда вы узнали? – спросил Криворотов, чувствуя привычный в присутствии Чиграшова прилив обожания.

– Из вечерних газет, рубрика «Светская хроника», – отшутился гость. – Вы хоть знаете, коллега, что, в соответствии с отечественным литературным каноном, требуется делать в канун поединка? Молчите, не знаете, – вздохнул он с грустью. – Канон неукоснительно и недвусмысленно предписывает нам читать Вальтера Скотта, «Шотландских пуритан». А где, кстати, ваш хваленый вальтер?

Криворотов уже освоился с нетрезвой каламбурной логикой наставника, поэтому понятливо достал револьвер из-за батареи и протянул его Чиграшову.

– Осторожно, он заряжен, – сказал Лев, увидев, что мэтр с интересом заглядывает в дуло.

– Даже так? Очень предусмотрительно, – сказал Чиграшов и хладнокровно засунул револьвер во внутренний карман куртки. – У меня сохранней будет. Выпить у вас, надо думать, нечего.

– Верните револьвер.

– Верну, разумеется, но вы мне не ответили на вопрос: берете меня в секунданты?

– Спасибо за честь, но сперва верните револьвер.

– Вам спасибо, как говорится. А раз я секундант, то к месту дуэли я его чин-чином и принесу – и сводите счеты на здоровье. Слово профессионального счетовода, – он клятвенно прижал руку к сердцу. – Знаете, у нас в депо какие левши есть? Они, дайте срок, протрезвятся и вашу пушку до ума доведут, в керосине вымочат, ружейным маслом умастят – загляденье будет, пол-Москвы перестреляете, не то что какого-то дурацкого Никиту. Однако душновато у вас… Проводите-ка меня, сударь, до станции, сделайте милость, а то мне что-то нездоровится. В моем состоянии – под немецкую музыку дома сидеть-не высовываться, а я, по вашей милости, такой вояж предпринял.

Доро’гой Чиграшов то молчал, то охал и жаловался на давление, но у закрытой забегаловки рядом с железнодорожным переездом внезапно ожил, переговорил в темноте с какими-то темными личностями и присоединился к стоявшему по его просьбе поодаль Криворотову, неся в руке замаскированную газетой бутылку.

– Она, проклятая, – весело сказал Чиграшов.

Тут и электричка на Москву подошла.

Криворотов, конечно же, задним умом понимал, что дело нечисто, и вряд ли человек, годящийся ему в отцы, будь он хоть трижды великим поэтом и законченным алкоголиком, вот так, запросто станет набиваться в сообщники молодежного смертоубийства. Но за последние сутки – там, на карнизе Аниного дома, и недавно в саду, где Лев перепугался, что жиденький кустик и впрямь чего доброго переживет его, – Криворотов натерпелся такого страху, что рад был любому вмешательству извне, лишь бы кто-то присвоил его волю, заморочил голову и правдами и неправдами отвел от края. А тем более, когда этим кем-то оказался Чиграшов с его магнетическим обаянием и безоговорочной властью над Криворотовым.

Вследствие внезапного ночного визита Чиграшова на Левину дачу поединок, как и следовало ожидать, обернулся фарсом. В гробовом молчании оба недруга и Додик целый час прождали второго секунданта. Даже неугомонный Шапиро сидел, точно язык проглотил, лишь изредка озирался исподлобья. Наконец он сдавленно издал приветственный возглас и взмахнул рукой. От пристанционной рощицы к молодым людям приближался Чиграшов. Судя по нетвердой поступи, классик едва вязал лыко. Подойдя вплотную к дуэлянтам, мэтр проговорил подчеркнуто внятно и с запойной медлительностью:

– Мое почтение. Господа, повинную голову меч не сечет. Грешен, простите старого раззяву – потерял лепажи. Пьян был и потерял. Увы мне, горе-оруженосцу! Но стиль, прошу заметить, выдержан, юные мои друзья и бретеры! Жанровые показатели мало сказать выполнены – перевыполнены на все сто. Искренние поздравления! И вы, Лева, считайте, что вас, как зачинищика поединка, разжаловали в экспедиционные рабочие и сослали до осени к ядрене фене, к немирны’м хлопкоробам и чабанам! Честь имею!

Чиграшов козырнул, попробовал молодецки развернуться «кругом», чудом не упал и, высоко задирая ноги, что, видимо, должно было изображать строевой шаг, прошествовал, сопровождаемый растерянными взглядами молодых людей, в обратном направлении – и вскоре скрылся в березняке.

IV

Точно в анекдоте с бородой: «вы будете смеяться, но тетя Роза тоже умерла». А мне и известно-то стало чисто случайно – неделю назад. Значит, три месяца без малого я подробно жил себе, жил, жил, а той, кого я пожизненно имел в виду, уже не существовало в природе. И все эти восемьдесят три дня я жил в пустоту, ибо целая вереница лет была привычно развернута в сторону Ани – учитывала ее заочное присутствие. Ведь когда, поворотясь спиной к кому-нибудь, занят своим одиноким делом – мытьем посуды, поисками книги или сборами – делаешь его все-таки несколько иначе, чем в полном одиночестве. И вдруг оглядываешься, почуяв неладное, и обнаруживаешь, что этого кого-то и след простыл, и ты и впрямь один-одинешенек в комнате, абсолютно. И что теперь? Двадцать девять лет литературные мои поползновения, «глухая слава» метили перво-наперво в Аню, как напоминание и томная укоризна отверженного. Каково свыкнуться с мыслью, что Анина живая тень больше не стоит рядом – стоит мертвая!

А я и лица толком не упомню, зря стараюсь навести память на резкость. Но воображение прокручивается вхолостую, точно сорвана резьба, и лишь самый невыигрышный Анин облик и удается вызволить на мое поминальное обозрение – с насморочным носом и лихорадкой на губе.

Сохранилась единственная фотография с Аней, групповая: несколько черно-белых студийцев, закрытие очередного сезона, как оказалось, последнего. Меня – чем не предвидение? – нет вовсе, я на Памире. Слева направо: Иванов-Петров-Сидоров, кто-то из этих, смотрит старательно, будто из раскрытого настежь паспорта; дальше – борец с режимом Вадим Ясень, разумеется, с похмелья, но, по обыкновению, позирует; Аня – третья слева, едва видна вполоборота из-за плеча мудака-тираноборца; следующий – скорчил рожу Додик Шапиро, попутно наставляет «рожки» соседу-старшекласснику. Рядом, школьнику по пояс, торжественный Отто Оттович, тоже покойник уже лет пятнадцать (заколот насмерть – дура-медсестра дозировала лекарство, руководствуясь возрастом в истории болезни, а не детским весом пациента). А вот и Никита, еще не вдовец, еще даже не жених… Остальных запамятовал напрочь. Оглянись, Анечка, обернись, черт возьми, моя ненаглядная!

Рутинная «встреча с читателями» шла своим чередом. Я нехотя, с больной головой после вчерашней «афинской ночи» отбарабанил собственные стихи и уже собирался, переждав антракт, рассказать почтенной публике, как котенок когтил многострадальную грудь Чиграшова, – душещипательную историю, подозрительно смахивающую на легенду о спартанском мальчике с лисенком под плащом, – когда, надписывая усатой, в два обхвата толщиной почитательнице свою книжонку, расслышал краем уха ее одышливые причитания, смысл которых, однозначный, как дважды два, дошел до меня с опозданием лесного «ау»: «меня вы, конечно же, не помните: я соученица вашего бедного друга, Никиты», «какой ужас, передайте ему при случае мои искренние соболезнования», «такая молодая, двое детей, он души в Анечке не чаял», «сгорела в считанные недели, онкология»…

Так я узнал о смерти Ани. «Из равнодушных уст я слышал смерти весть…», но внимал ей не равнодушно, нет. Я ушел, как сомнамбула, и публика, охочая до жизни замечательных людей, не услышала на этот раз моих побасенок.

Стало быть, умерла. Пренебрегла мною при жизни, умерла сама по себе – какое бешенство, тоска, пустота. И место мое, как издавна повелось, – на галерке в лучшем случае, не ближе. И горю моему, как некогда и любви, отказано во взаимности, во вдовстве. Я сбоку припека, меня почти нет. Десятилетия Аниной жизни преспокойно обошлись без Криворотова Льва Васильевича. Не я досадовал на ее забывчивость в пору беременности, не я становился жертвой Аниной раздражительности в канун месячных, не я язвил по поводу ее умения, оставив сковородку на огне, сплетничать с подругой по телефону, не я стягивал ей полотенцем голову покрепче, когда Аня готова была лезть на стену от мигрени, не я лаялся с ней вплоть до взаимных оскорблений, не я брался за поденщину, чтобы заработать Ане на металлокерамику, не я восклицал ей поверх охапки роз: «сорок пять – баба ягодка опять». В хорошую минуту не мне клала она руки на плечи – ноги и подавно. Целлюлозно-бумажные комбинаты страны могут не поспеть за моими запросами, возьмись я скрупулезно на письме перечислять, чего мы с Аней не – Цветаеву заткну за пояс. Мы не осуществили с ней головокружительного тройного обмена, в результате которого перебрались из хрущевской пятиэтажки в нынешнюю трехкомнатную квартиру с «улучшенной планировкой» – такое везение случается раз в тысячу лет, но одному из участников цепи (форменному сумасшедшему) позарез нужно было именно Одинцово – и все выгорело! Мы не ездили с ней в Карелию по грибы, откуда пришлось спешно бежать на перекладных, потому что у меня началась почечная колика. Я не фотографировал ее у каменных львов на крыльце Британского музея и на фоне Пизанской башни, когда соотечественники стали выездными. Она не выносила за мной судна в инсультной палате. Я не изменял ей по-командировочному наспех с кем попало, чтобы потом вожделеть к ней с удвоенной виною силой… Все вышеизложенное в придачу к астрономическому числу деяний, опущенных за их бесконечностью, происходило у меня с другими женщинами, а у других женщин со мной. Но даже зажмуриваясь на подступах к оргазму с кем угодно, только не с ней, я адресовал финальные спазмы в большей мере Ане, чем своим партнершам. Свернув шею, я следил до рези в глазах за Аниной удаляющейся жизнью, как угрюмый подросток на глухом провинциальном разъезде за отгрохотавшим мимо скорым поездом. Когда растет убеждение, что ты опоздал, разминулся, ошибся жизнью, но слезами горю не поможешь, и остается курить в кулак на жестком ветру и злобно сплевывать сквозь зубы себе под ноги, где и без того уже целая россыпь плевков и подсолнечной лузги.

От любви нашей не осталось и пятнышка на простыне. Ни-че-го ровным счетом. Разве что привкус поцелуя, тень стародавнего осязания, запечатленную краями губ, умеет подновлять моя вышколенная память. Вещественные доказательства? Затрудняюсь предъявить. Если только кресла под номерами 18 и 19 в девятом ряду Большого зала консерватории, сидя на которых мы как-то слушали «Оркестровые сюиты» Баха (совет Чиграшова). На плюшевые эти седалища смотрю я в смятении всякий раз, когда нелегкая заносит меня с семейством поддержать на должной высоте культурный уровень, пока в них не плюхнется жопа очередного меломана.

До барочной ли музыки было мне, скосившему глаза на Анины блистающие колени, пока рукоплескания не спугнули порочной (мели, Емеля) грезы?! А после, под реденьким весенним снегопадом – долгая дорога домой, заполненная пустейшим разговором по касательной к вожделению. Принудительное лобзанье у подъезда? Не помню, врать не стану.

Оплошал, Криворотов, ай-ай-ай! Положил, простофиля, на свое кресло программку, дескать, занято, и вышел, приосанившись, из зала. И какой-то хват, пока ты курил, или отрясал последние капли над писсуаром, или давился в буфете за ситро и бутербродом с заветренной колбасой, смахнул твою программку прочь и занял чужое место, пожав по-хозяйски твоей спутнице руку выше локтя, что, мол, он здесь и беспокоиться не о чем. И ныне, и присно, и во веки веков: музыка играет не для меня, не для меня была отпечатана программка, и не мне брать соседку слева тепленькой, разомлевшей от трехминутного полонезика из второй оркестровой сюиты. Обошлись без сопливых. «Лева дал такого маху, что не снилось даже Баху», – мог бы сморозить по этому поводу Вадик Ясень, не упади он двадцать лет назад «средь шумного бала» мордой в винегрет с разрывом сердца.

Не в коня корм, маэстро Чиграшов, нос у меня, знать, не дорос от звуков Ивана Севастьяныча вибрировать. Вы – иная статья, классик какой-никакой, вам сам Бог велел. Но ведь у нас с вами и без барокко дел хватает, так ведь?

Татьяна Густавовна совсем плоха и бедна, как церковная мышь, и подумывает о продаже братних бумаг в ЦГАЛИ. Передала она мне с полгода назад на экспертизу одну толстую тетрадь, сетуя, что сама в ней ничего разобрать толком не может, – совсем я, говорит, как та мартышка, «слаба глазами стала». Но у чиграшовской сестрицы закралось подозрение, будто тетрадь содержит наброски романа. Руки у «Левушки» (так она величает меня), понятное дело, задрожали, но старушка, увы, заблуждалась. Речь о пресловутой «китайской тетради».

Беспорядочные записи этого, с позволения сказать, дневника сделаны покойным в последние месяцы жизни, уже при мне. Дневника в строгом смысле слова Чиграшов не вел. А так – царапал, левша, как курица лапой, иногда с промежутками в несколько недель всякую всячину – что Бог на душу положит. Скажем: ««Неужто электрическая сила отрицательной частицы должна пройти сквозь всю эту цепь глаголов и отозваться в существительном?» Звук! Фраза замечательно лязгает железом – ясно слышится передернутая цепь!» Или: ««Гаврилиада» кончается шутовской мольбой о ниспослании в будущем безмятежной участи рогоносца. Наверху приняли к сведению». Из той же оперы: «Маяковский хвастал, что не дочитал «Анну Каренину» и так и не узнал, чем у Карениных дело кончилось. Самоубийством, чем же еще». Коллекционирование зловещих писательских обмолвок было пунктиком Чиграшова. Однажды с недобрым оживлением поделившись со мною последними поступлениями, он сконфуженно заметил:

– Легко быть прозорливцем за чужой счет. А чертеж собственной жизни проступит во всей красе лишь тогда, когда тот единственный, кого это всерьез касается, оценить работу чертежника будет уже не в состоянии.

А следом за этими и им подобными наблюдениями литературно-метафизического свойства сплошь и рядом наталкиваешься в «китайской тетради» на чистой воды китайскую же грамоту, вроде «начисления амортизационных отчислений» и арифметических выкладок, имеющих отношение уже ко второй, бухгалтерской профессии классика, а не к бухгалтерии судеб.

Строкою ниже – рецепт водочной настойки на золотом корне; тут же, бок о бок – приемные часы жэка в Малом Комсомольском переулке, а снизу наползает вкривь и вкось вообще латынь: «Cereus peruvianus monstrosus !». Я был бы не я, не наведи я справок у специалиста. Нет, это не авторское кредо и не девиз с фамильного герба – научное наименование разновидности кактуса, всего лишь. Восклицательный знак поставлен, полагаю, от воодушевления и нетерпения: Чиграшову, видимо, страсть как хотелось редким монстром обзавестись. И снова расписание, на сей раз – пригородных поездов. И в том же духе – подавляющее большинство сумбурных заметок и памяток из «китайской тетради».

Подслеповатую Татьяну Густавовну ввело в заблуждение действительно выведенное рукой Чиграшова и троекратно подчеркнутое – «Роман или повесть» где-то в последней трети ежедневника. А под широковещательным заявлением – отеческое напутствие собственному творческому порыву: «Выдумать себе какую-нибудь компанию людей, круг, чтобы была забота, – и уже распорядиться ими по-свойски…». И далее: «Соблюсти, пусть не точную симметрию частей, но подвижное живое равновесие, взаимное отражение перегнутой пополам жизни. Сродни четверостишию с рифмовкой абба (или имени Анна)». Но окрыленный «романист» все не может успокоиться и посылает вдогонку замыслу новое сравнение-наказ: «Завести волчок, чтобы жужжал еще какое-то время, после того, как кончится мой завод – превзойти самого себя».

Но порыв остался порывом – никаких иных примет художественной прозы тетрадь не содержит. Уже на следующей странице, залитой какой-то дрянью, – вот тебе и «Ordnung muss sein» – с трудом можно разобрать: «Среда у Отто» и рядом – почтовый адрес студии и как пройти, а ниже в столбик – пронумерованный перечень стихов, означающий, видно, очередность исполнения. Как не помнить: программа достопамятного вечера. Так и вижу себя в первом ряду, розового от возбуждения, с комом в горле, сраженного классиком в самое сердце. А не ошибись я тогда, не прими непризнанного гения походя за мелкую студийную сошку? Окажись Чиграшовым и вправду не Чиграшов, а самоуверенный красавец гляциолог, собеседник Арины, на которого я сперва подумал? Не было бы чувства вины перед уродцем в перекошенном пиджаке за свое близорукое высокомерие – не появилось бы и потребности в воздаянии с лихвой, экзальтации, взгляде снизу вверх, вовлечении в дело обожания каждого встречного-поперечного, но прежде всего Ани. Напротив. Был бы я начеку и любой ценой уберег бы зазнобу от чар поэта, красавца, записного сердцееда – стихи стихами, а табачок врозь. Если бы да кабы…

Листаем дальше. Дальше – больше. Такое, к примеру, «смиренное» признание: «Чувство вины за талант, как за всякое вообще лотерейное везение и дармовщину – хочется оправдываться. Спросить бы принца Уэльского, как у него обстоит с этим делом. А тут еще добровольный паж на мою голову, влюбленный на два фронта мальчик хороших средних способностей…» – кто бы это мог быть, а?

Но юродство моего подопечного не исчерпывается вышеприведенными разглагольствованиями; Чиграшов входит во вкус самобичевания (данные записи, судя по некоторым признакам, можно датировать концом апреля – началом мая): «Попытка сдвинуть душу с мертвой точки за чужой счет, снять жизнь с мели, повторно войти в одну и ту же «лирику» – бр-р-р, чур меня!».

Не мог же он, законченный автор, исподволь не подгонять своих дневниковых излияний под постороннее прочтение, не вплетать их, пусть ненароком, в ткань полного собрания сочинений! Да вот незадача: сестрица, слепая курица, передает тетрадку именно мне, прямехонько. Но даже если бутылку с письмом и прибило бы, в конце концов, к берегу, никому в целом свете, кроме меня, не понять в полной мере туманной весточки от классика. Но стеклотара угодила в надежные руки, а я, единственный посвященный, миндальничать с покойным корреспондентом не намерен. Ваш покорный слуга не видит особого преступления против профессиональной этики в том, чтобы – как бы это поделикатней выразиться?.. Семь раз отмерю, а после – возьму и… с глаз долой. Почему бы, например (богатая мысль!), задним числом не присовокупить «китайскую тетрадь» к содержимому последнего, потерянного ровно неделю назад паганелем-Криворотовым, портфеля, чем не алиби?

Следующие несколько страниц отданы под записи сугубо бытового характера, а вот снова – хроника тех дней: «Вчера ураган телефонных звонков, один другого хлеще. Сперва – Левина мать: «Вы погрязли в пучине разврата, но не отдам я вам честь дочери моей…» и т. д. – словом, что-то из репертуара «Мариинки» времен пермской эвакуации». (Бедная моя мама.) «А после, почти минута в минуту, – заполошный звонок: тот самый миляга-авангардист с совершенно анекдотической фамилией, чуть ли не Рабинович. Просил образумить бретеров, присовокупив напоследок, что Отто слег. Потащился с лекарствами к Отто. Взял у него заодно экземпляр «рукоделья». Дома полистал, расчувствовался, хотя есть опечатки, выпил немножко – какое там немножко! Чует мое сердце: быть запою, осложненному хлопотами с площадкой молодняка. Делать нечего – еду на ночь глядя к Леве, миротворец я хренов; смех и грех. Не Рабинович он никакой – Шапиро».

Так что, досточтимая Татьяна Густавовна, сенсации не случилось: прозы в «китайской тетради» нет как нет – одни благие намерения. Художественная ценность данных каракулей сомнительна, но от кое-каких почеркушек Чиграшова меня бьет озноб уже не литературоведческого свойства, и иммунитет, хоть убей, не вырабатывается. Время лечит плохо, не многим лучше Адамсоновой медсестры. Налицо передозировка. Нижеследующие пассажи окрещены мною попросту – «Крот и Дюймовочка».

Скажем, такая запись (на глаз – июнь-июль): «Прелесть – этим все сказано. Совершенно неприличный, особенно после вчерашнего, большой, как наклеенный, бледно-розовый рот, заставляющий вздрагивать мои поджилки, подростковые резцы-лопаты прихватывают нижнюю губу, придавая физиономии восхитительное глумливо-ребячье выражение, яркие глаза – кажется, что их больше, чем надо, как на кубистском полотне. А телодвижения… До сердечных перебоев меня тревожит эта травоядная грация: подмывает защитить или обидеть. И в этих-то устах – солдатское словцо «кончать»!». И отступив две строки, видимо, охолонув и все взвесив, впрыснул абсолютно в своей манере малость дегтя: «А. – вылитая тезка, очаровательный утенок, обещающий вырасти в пошлейшую гусыню, но слаще женщины у меня не было».