Мудрая речь старика Ленсдауна{646}. Послушают ли ее? Если не произойдет ничего непредвиденного, - таково также и мнение Гуарана, - попытка переговоров будет сделана еще до зимы. Но Клемансо останется глухим к этим призывам, пока не козырнет своей последней картой - американцами.
   Россия... Там тоже происходят большие события. Десант союзников в Архангельске, десант японцев во Владивостоке. Но при нынешних условиях, когда оттуда почти не пропускают информацию, так трудно разобраться в русском хаосе!
   Вечер.
   Сегр вернулся из Марселя. В генеральном штабе говорят, что первый этап контрнаступления союзников, начатого 18 июля, приходит к концу. Поставленные командованием цели якобы достигнуты: фронт выпрямлен от Уазы до Мааса; устранен клин, который создавал угрозу неожиданного удара. Означает ли это, что мы останемся на новых позициях в течение всей зимы?
   5 августа.
   Не знаю, радоваться или нет действию нового успокаивающего средства, прописанного Мазе.
   От бессонницы не помогло ничуть. Зато пульс ровный, нервы спокойнее, чувствительность не так обострена. Голова ясная, мысль работает непрерывно, с удесятеренной силой, (Так, по крайней мере, мне кажется.) В общем, сна нет, ночи почти приятные, особенно по сравнению с прежними.
   Мой дневник от этого только выиграет!
   Жозеф уехал в отпуск. Заменяет его старый Людовик. От его болтовни мне не по себе. Когда он приходит убирать комнату, я скрываюсь. Сегодня утром не успел вовремя встать из-за прижиганий и попал в его лапы. Был особенно утомителен, речь все время прерывалась икотой, каким-то лаем и т.д. и т.п., потому что ему взбрело в голову натирать у меня паркет. Плясал передо мной на двух щетках что-то вроде жиги и болтал, болтал без умолку...
   Рассказывал мне о своем детстве в Савойе. И вечный припев: "Хорошее было время, господин доктор". (Верно, старина Людовик, я тоже теперь каждый раз, когда в памяти воскресает какой-нибудь обрывок прошлого, даже самый тягостный, твержу: "Хорошее было время!")
   Как и Клотильда, он то и дело употребляет сочные выражения, но не такие жаргонные. Например, сказал мне, что его отец был подгонщиком. Это тот, кто в портновской мастерской подгоняет, сшивает куски, на которые разрезал ткань закройщик. Меткое словцо! Сколько людей (Жак...) нуждаются в таком подгонщике, чтобы привести в систему то, что ими познано!
   В одном из последних писем Женни говорит о Жаке, об его "доктрине". На редкость неподходящее слово. Воздержусь начинать с ней полемику по этому поводу. Но мне кажется опасным, что воспитательница Жан-Поля решается, не колеблясь, называть "доктриной" Жака несколько случайных мыслей, которыми он поделился с ней и которые она более или менее точно затвердила.
   Если ты прочтешь когда-нибудь, Жан-Поль, эти слова, не выводи поспешного заключения, не думай, что мысли твоего отца казались несообразными дяде Антуану. Я хочу только сказать, что взгляды Жака, который был человеком импульсивным, могли иной раз показаться непостоянными, даже противоречивыми; сам он не умел свести концы с концами. Не умел, во всяком случае, составить себе четкое, устойчивое, ясное представление о вещах, взять определенное направление. И в нем самом сочетались самые разнородные, непримиримые, хотя в равной мере властные тенденции; в этом-то и заключалось его духовное богатство, но вместе с тем ему было трудно сделать выбор, привести все к гармоническому целому. Отсюда его вечное беспокойство и та болезненная страстность, которая никогда его не покидала.
   Впрочем, все мы, быть может, в той или иной степени схожи с ним в этом отношении. Мы - разумею те, которым никогда не удавалось примкнуть к какой-нибудь заранее данной, готовой системе; те, которые не сумели в определенный момент своего развития принять определенное мировоззрение, убеждение, веру. Словом, не сумели выбрать для себя какую-нибудь устойчивую платформу, неприкосновенную и не подлежащую дискуссии. Так вот, эти люди обречены вечно пересматривать уже найденные точки опоры и заново искать еще и еще раз равновесия, и так без конца.
   6 августа, семь часов вечера.
   Старик Людовик. Теми же самыми толстыми пальцами, которыми он ставил и вынимал термометр в палате сорок девятой, мыл плевательницы в пятьдесят пятой и пятьдесят седьмой, лезет сейчас в сахарницу, чтобы подсластить мой липовый чай. И я говорю: "Спасибо, Людовик..."
   День провел средне. Но я уже не вправе быть требовательным.
   Вечером укол. Легче.
   Ночь.
   Не очень страдаю, но по-прежнему бессонница.
   То, что я написал вчера для Жан-Поля, довольно-таки неточно в той части, где речь идет обо мне. Не подумай, Жан-Поль, что я всю жизнь только и делал, что искал равновесия. Нет. Вероятно, благодаря своему ремеслу я всегда чувствовал прочную почву под ногами. Не поддавался тревоге.
   О самом себе.
   Уже давно (еще в первый год моих занятий медициной) я, не придерживаясь никаких, ни философских, ни религиозных, догм, довольно удачно примирил все мои склонности, создал себе прочную основу жизни, мысли, своего рода мораль. Рамки ограниченные, но я не страдал от этой ограниченности. Даже находил в ней ощущение покоя. Удовлетворяться жизнью в тех рамках, которые я сам себе поставил, стало для меня условием благополучия, необходимым для моей работы. Таким образом, я уже тогда удобно обосновался в кругу десятка принципов (пишу "принципов", за неимением лучшего слова; принцип - выражение претенциозное и вымученное) - тех принципов, которые отвечали потребностям моей натуры и моего существования в качестве врача. (Грубо говоря, элементарная философия человека действия, основанная на культе энергии, упражнении воли и т.д.)
   Это, во всяком случае, верно для довоенного периода. Верно даже для периода войны, по крайней мере, до моего первого ранения. Тогда (находясь на излечении в госпитале в Сен-Дизье) я начал пересматривать свой образ мыслей и принципы поведения, которые до сего времени обеспечивали мне известное равновесие, весьма удобную внутреннюю гармонию и позволяли с успехом использовать свои способности.
   Устал. Вряд ли следует продолжать подобный анализ. Нет нужного подъема. Начинаю путаться. И чем дальше я углубляюсь, тем больше все, что я пишу о себе, представляется мне спорным.
   Пример. Я думаю о некоторых наиболее важных своих поступках. И убеждаюсь, что те, которые я совершал без принуждения, как раз и находились в кричащем противоречии с моими пресловутыми принципами. В решительную минуту я всегда приходил к выводам, которые моя "этика" не оправдывала. К выводам, которые подсказывала мне какая-то внутренняя сила, более властная, чем все мои привычки, все рассуждения. Вследствие чего я вообще стал сомневаться в этой "этике" и в самом себе. Я не без тревоги думал: "Да и впрямь ли я тот человек, каким себя считаю?" (Тревога, впрочем, быстро проходила, и я вновь обретал обычное равновесие на своих обычных позициях.)
   Здесь же, сегодня вечером (уединение, давность событий), я замечаю довольно ясно, что благодаря этим жизненным правилам, благодаря привычкам, которые вырабатывались в силу подчинения правилам, я искусственно, сам того не желая, исказил свой первоначальный облик и создал себе некую личину. И личина мало-помалу изменила мой врожденный характер. Постепенно (да и не было досуга мудрить над собой) я без труда приспособился к этому искусственно выработанному характеру. Но не сомневаюсь, что в иные серьезные минуты те решения, которые я принимал свободно, действительно были проявлением моего подлинного характера, внезапно обнажали реальную сущность моей натуры.
   (Рад, что разобрался в этих вопросах.)
   Подозреваю, впрочем, что тут я не одинок. По-видимому, для того, чтобы обнаружить интимную сущность человека, надо искать ее не в обычном его поведении, а в тех непредвиденных поступках, которые он совершает неожиданно для самого себя; как бы ни были они необъяснимы, а иной раз даже неблаговидны, - именно в них открывается подлинное.
   Склонен думать, что Жак в этом отношении был не таков. Именно его сокровенная природа (подлинное) почти всегда определяла его жизненное поведение. Отсюда для тех, кто знал его при жизни, впечатление быстрой смены настроений, неожиданные реакции и часто внешняя непоследовательность.
   Первый проблеск дня за окном. Еще одна ночь - и еще одной ночью меньше... Попробую забыться (на этот раз не слишком жалею о том, что не спал).
   8 августа, в саду.
   Двадцать восемь градусов в тени. Жара сильная, но легкая, живительная. Чудесный климат. (Непонятно, почему огромная часть человечества соглашается жить на неласковом севере!)
   Сегодня за столом я слушал, как они разговаривали о будущем. Все они верят, - или притворяются, - что отравленный газами все-таки не выбывает навсегда из игры. Верят также, что смогут начать прежнюю жизнь, и чуть ли не с того самого момента, на котором оборвала ее мобилизация. Как будто мир только того и ждет, чтобы после окончания бойни снова вернуться к прежней рутине. Боюсь, что действительность грубо разрушит их иллюзии.
   Но больше всего меня удивляет тон, каким они говорят о своей гражданской деятельности. Не как о любимом, сознательно выбранном, самом близком деле, - где там! А так, как мальчишки говорят о школьных уроках или - еще хуже - как каторжник о своей тачке. Жалости достойно! Нет ничего более страшного, чем войти в жизнь, не чувствуя ни к чему сильного призвания. (Разве только одно хуже: войти в жизнь с ложно понятым призванием.)
   Жан-Полю.
   Мой мальчик, бойся ложного призвания, Чаще всего именно оно - причина неудавшейся жизни, ожесточившейся старости.
   Я вижу тебя юношей шестнадцати-семнадцати лет. Это обычно возраст великого смятения. Возраст, когда разум начинает впервые осознавать себя, преувеличивать свою силу. Возраст, когда, быть может, громко заговорит сердце и когда трудно станет умерять его порывы. Возраст, когда разум, оглушенный, опьяненный только что открывшимися перед ним горизонтами, остановится в нерешительности на распутье многих дорог. Возраст, когда человек еще слаб, но, считая себя сильным, уже испытывает потребность найти прочную основу, точку опоры, ориентир и готов в своей ненасытности принять первую попавшуюся позицию, любые моральные устои. Тогда берегись! Ибо, кроме того, именно в этом возрасте - как ты и сам убедишься - твое воображение будет охотно корежить реальность и даже прямо принимать ложное за истинное Ты будешь говорить: "Я знаю...", "Я чувствую...", "Я уверен...". Так помни же! Мальчик в семнадцать лет обычно подобен мореходу, который доверился взбесившейся компасной стрелке. Ибо он свято верит, что его юношеские вкусы врождены ему, что он должен руководствоваться ими, что они укажут точное направление, какому надо следовать. И он даже не подозревает, что вообще-то его тащат за собой, как на буксире, ложные недолговечные вкусы, прихоть. Он и не подозревает, что склонности эти, которые он считает подлинно своими, напротив, глубоко чужды ему: он подобрал их случайно, взял, как платье с чужого плеча, усвоил под влиянием какой-нибудь встречи с героями книг или с самой жизнью.
   Как убережешься ты от этих опасностей? Я боюсь за тебя. Услышишь ли ты мои советы?
   Прежде всего мне хотелось бы, чтобы ты не отверг слишком нетерпеливо советы твоих учителей, твоих близких, окружающих тебя, тебя любящих, боюсь, ты решишь, что они не способны понять тебя, но они, быть может, знают тебя гораздо лучше, чем ты сам себя знаешь. Тебя раздражают их предостережения? Но не потому ли, что ты сам смутно чувствуешь: они правы.
   Особенно мне хотелось бы защитить тебя от тебя же самого. Превыше всего опасайся обмануться На свой счет. Глупо поверить внешнему. Будь искренним даже в ущерб себе, и тогда искренность сделает тебя прозорливым, пойдет тебе на благо. Пойми, попытайся понять следующее: для мальчика твоей среды, - я хочу сказать развитого, много читающего, живущего с непрерывным общением с людьми, умными и свободными в своих суждениях, - представления о некоторых вещах, о некоторых чувствах обгоняют опыт. Вы постигаете умом, воображением тысячи чувств, не испытав их на практике, непосредственно. Вы сами не подозреваете об этом. Вы не отличаете "знать" от "испытать". Вы полагаете, что испытываете такое-то чувство или потребность; на самом же деле вы только знаете, что такие-то чувства и потребности испытываются людьми...
   Поговорим об этом. Призвание! Возьмем пример. В десять - двенадцать лет ты, конечно, был уверен, что станешь моряком, открывателем новых земель, потому что ты страстно любил рассказы о приключениях. Теперь ты научился шевелить мозгами и улыбаешься, вспоминая свои ребячества. Знай же, что в шестнадцать, в семнадцать лет тебя подстерегают совершенно такие же заблуждения. Будь бдительным, не доверяй своим склонностям. Не воображай слишком скоропалительно, что ты художник или человек действия или что ты жертва большой любви только потому, что ты не раз восхищался в книгах и в жизни поэтами, великими созидателями и влюбленными. Терпеливо отыскивай в себе то, что составляет сущность твоего "я". Попытайся постепенно раскрыть свою подлинную личность Нелегко это. И многим если удается, то слишком поздно. А многим и вообще не удается. Но время у тебя есть, не торопись. Ты долго будешь идти ощупью, прежде чем узнаешь, кто ты. Но когда ты найдешь самого себя, тогда быстрее сбрось чужие одеяния. Заметь, где предел твоих возможностей, и таким, каков ты есть, прими себя. И тогда приложи все усилия, чтобы развитие шло в соответствии с твоим назначением, шло здорово, без плутней с самим собой. Ибо познать себя и принять - это вовсе не значит обречь себя на пассивность, отказаться от самосовершенствования. Совсем напротив! Это значит не упускать ни одного шанса достичь своего "максимума", ибо отныне ты устремишься по верному пути, по тому пути, где плодотворны все усилия. Расширяй границы своего "я" как только можешь. Но только лишь границы естественные и только тогда, когда ты обнаружишь, каковы они. Неудача постигает чаще всего тех, кто с первого шага не понял себя, обманулся и кинулся по чужому следу; или тех, кто, избрав правильный путь, не сумел или не отважился держаться в рамках возможного для них.
   9 августа.
   Газеты. Оптимистическая речь Ллойд-Джорджа. Оптимизм, безусловно, преувеличенный, но продиктованный интересами дела. Вопреки всему, события последних трех недель на французском фронте превзошли все ожидания. (Разговор с Рюмелем в Париже.) Вчера, по-видимому, началось наступление в Пикардии. И американцы уже где-то на горизонте. План Першинга{654}, говорят, заключается в том, чтобы предоставить Фошу выпрямить линию фронта и расчистить на большом пространстве подступы к Парижу; потом, пока французы и англичане будут удерживать свои прежние позиции, - массовый бросок американцев в направлении Эльзаса с целью перейти границу и вторгнуться в Германию. И тогда, как говорят, война будет выиграна благодаря изобретению какого-то нового газа, который можно применять только на вражеской территории, так как он разрушает все, убивает на несколько лет всякую растительность и т.д. (За столом всеобщее ликование. Эти несчастные, отравленные газом люди, из которых большинство никогда уже не оправится, радуются при мысли, что изобретен новый газ...)
   Дарро прочел нам письмо от своего брата, переводчика при американских частях. Пишет, что его бесит ребяческая вера американцев. Офицеры и солдаты убеждены, что достаточно им пойти в атаку" чтобы незамедлительно и окончательно победить. Рассказывает также, что американцы решили не возиться с пленными и цинично заявляют, что каждая партия пленных, до пятисот человек, будет расстреливаться из пулеметов. (Что не мешает, однако, этим проповедникам со свирепой улыбкой и ясным взглядом твердить при всяком удобном и неудобном случае, что они сражаются за Справедливость и Право.)
   10 августа.
   Вернулся вкус к чтению. Удается сосредоточиться без большого напряжения. Особенно ночью. Дочитываю превосходную работу некоего Доусона ("Мед. бюлл.", Лондон) о последствиях отравления ипритом, сравнительно с другими отравляющими веществами. Его наблюдения во многом совпадают с моими. Вторичная инфекция, имеющая тенденцию переходить в хроническую, и т.д. Хочется написать ему, послать копию некоторых записей из черной тетрадки. Но я боюсь начинать переписку. Не очень уверен, что смогу довести ее до конца. Хотя вот с первого числа заметно лучше. Конечно, не коренное улучшение, но боли слабее. Период временного улучшения. По сравнению с предыдущими неделями эта - почти сносная. Не будь каждое утро утомительных процедур, а также приступов удушья (особенно по вечерам, при заходе солнца) и этой бессонницы... Но бессонница менее мучительна, когда я могу читать, как, например, сегодня ночью. А также - благодаря черной тетрадке.
   Перед завтраком, у окна.
   Величие пейзажа, уходящих к самому горизонту пригорков. Сотни узких возделанных полосок уступами стремительно взбираются к верхушке холмов. Зеленеющий склон, ровно изрезанный яркими меловыми параллельными линиями низеньких каменных заборчиков. И выше - ожерелье голых, серых, как пемза, скал, местами такого нежного сиренево-желтого оттенка. А ниже, вдалеке, как раз там, где подступают к скалам возделанные поля, маленькая деревушка, лепящаяся по склону: похожа на сверкающие под солнцем кучки гравия, затерявшиеся в складках горы. Пока я смотрю, тень пробегающих по небу облаков кладет на эти ярко-зеленые равнины темные широкие, неторопливо скользящие полосы.
   Сколько мне еще осталось видеть все это?
   11-е.
   Мазе принадлежит к тому же типу врачей, что и Дезавель, главный врач в Сен-Дизье, который наотрез отказывается возиться с больным, когда "учует", что тот обречен. Обычно Мазе говорил: "Хороший тубиб должен иметь нюх, уловить момент, когда больной перестает быть интересным".
   Представляю ли я еще интерес в глазах Мазе? И надолго ли?
   С тех пор как у Ланглуа абсцесс, Мазе бросил заходить к нему.
   Наступление на Сомме, кажется, развертывается успешно. Англичане на захотели остаться в долгу. Плато Сантер снова в наших руках. Магистраль Париж - Амьен очищена. Битва при Мондидье. (Все эти названия - Мондидье, Лассиньи, Рессон-сюр-Мац, - сколько тут воспоминаний 16-го года!..)
   Гуаран до крайности оптимистичен. Утверждает, что сейчас все надежды законны. Согласен с ним, (Думаю, что многие сейчас удивлены. И в первую очередь - все наши великие вожди, военные и гражданские, у которых весной из-под ног уходила почва! Теперь, должно быть, подымут голову. Только бы не подняли слишком высоко.)
   12 августа, вечер.
   Весь вечер переписывал выдержки из черной тетрадки для письма к Доусону.
   Газеты. Англичане под Перонном. Бедный Перонн. Что-то от него останется? (Я так живо помню эвакуацию 14-го года. Город во тьме, факелы мечутся в ночи, отступающие кавалерийские части, измученные люди, хромые одры... И весь нижний этаж в мэрии и даже тротуары возле мэрии - все сплошь заставлено носилками.)
   13-е, вечер.
   Дыхание сегодня затруднено. Однако удалось кончить выписки, которые я пошлю Доусону.
   Перечел записи, они кажутся мне ценными. Даже очень ценными. Развитие болезни видно наглядно, как на графике. Все это составляет крайне важную документацию. Быть может, единственную в своем роде. Быть может, она получит признание, надолго станет основой научных исследований в этом направлении. Должен побороть искушение и не бросать этой работы. Должен вести ее до последней возможности, должен проанализировать случай до конца. Оставить после себя полное описание случая, почти еще не изученного.
   В иные минуты эта мысль меня поддерживает. Иногда же я самым жалким образом взвинчиваю себя, лишь бы только найти в этих записях каплю утешения...
   1 час ночи.
   Воспоминание. (Любопытно бывает прервать ход своих рассуждений, чтобы затем восстановить всю цепь ассоциаций, идя в обратном направлении по пути, проделанному мыслью, до отправной точки.)
   Сегодня вечером, когда Людовик входил ко мне с подносом, крышечка солонки, очевидно, слабо завинченная, упала, со звоном ударившись о тарелку.
   Я тогда это едва заметил. Но весь вечер, и во время процедур, и умываясь на ночь, и переписывая выдержки, я думал об Отце. Длинная цепь старых воспоминаний, - наши семейные молчаливые обеды на Университетской улице, мадемуазель де Вез, ее крохотные ручки на краю стола, наши воскресные завтраки в Мезон-Лаффите, широко открытое окно, залитый солнцем сад и т.д. Вспомнил все.
   Почему? Сейчас понял - почему. Потому что звон фарфоровой крышечки напомнил мне (механически), как Отец, садясь за стол, тяжело опускался в кресло, а его пенсне, висящее на шнурке, стукалось о край тарелки с таким же характерным звяканьем.
   Должен написать несколько слов об Отце для Жан-Поля. Никто никогда не расскажет ему о его деде с отцовской стороны.
   Его никто не любил... Даже сыновья. Его трудно было любить. Я сам осуждал его очень сурово. Но всегда ли я был прав? Теперь мне кажется, что те черты, которые мешали его любить, были лишь оборотной стороной или, вернее, преувеличением каких-то нравственных свойств, каких-то суровых добродетелей. Не могу сказать, что его жизнь вызывала уважение; и, однако, если посмотреть под известным углом, вся она была посвящена добру, добру в его понимании этого слова. Его странности отвращали людей, а его добродетели не привлекали к нему ничьих симпатий. Его достоинства проявлялись в столь отталкивающих формах, что их чурались сильнее, чем самых ужасных пороков... Думаю, что он сознавал это и жестоко страдал от своего одиночества.
   Как-нибудь, Жан-Поль, я наберусь сил и объясню тебе, что за человек был твой дед Тибо.
   14 августа, утром.
   Снова старый болтун Людовик. Сообщил, прикрывая огромной ладонью усы: "Уж верьте мне, господин доктор, лейтенант Дарро настоящий симулянт".
   Я, конечно, не согласился. Людовик убежденно: "Что есть, то есть". И пояснил: когда Дарро жил во флигеле, он, Людовик, замечал, что Дарро, измеряя температуру, всегда "жулил", - прежде чем поставить градусник, он минут пятнадцать делал резкие движения, а когда записывал температуру, прибавлял себе на листке несколько десятых и т.д.
   Я не согласен. Но... Я сам заметил кое-какие неблаговидные вещи. Например, в помещении для ингаляции. Небрежность Дарро во время процедур. Никогда не досиживает до конца, особенно если Бардо или Мазе чем-нибудь заняты. И вообще увиливает от всех процедур, которые проделывает без врачебного контроля, и т.д. Небрежность, тем более странная, что Дарро очень беспокоится о себе, часто советуется со мной, говорит о своем "безнадежно погибшем здоровье" и пр. (У Дарро нет серьезных нарушений, но у него скверно с бронхами, и улучшения пока не заметно.)
   Перед вечером, в огороде.
   Я люблю посидеть здесь на скамейке. Тенистая кипарисовая аллея. Плетеные изгороди. Длинные узкие грядки. Журчание нории. И суетня Пьера и Венсана с лейками в руках.
   Упорно думаю о словах Людовика. Если верно, что Дарро симулянт, - дурно это или нет?
   Не так-то просто ответить. Как для кого! Для Людовика, у которого оба сына убиты на войне, это дурно, это даже преступление, вроде дезертирства, Он, конечно, считает, что Дарро надо предать суду. Для отца Дарро - это наверняка тоже преступление. (Я его немного знаю. Он несколько раз приезжал к сыну. Пастор из Авиньона. Старый пуританин, патриот. Уговорил младшего сына идти добровольцем.) Да, без сомнения, для отца Дарро это дурно. Ну, а для других? Ну, скажем, для Бардо? Он лечит Дарро в течение четырех месяцев, привязался к нему. Допустим, он заметит, как тот изощряется, - захочет ли он наказать за обман? Или посмотрит сквозь пальцы? Ну, а сам Дарро, если он действительно повинен в "жульничестве", - чувствует ли он, что это дурно?
   Ну, а для меня? Это вопрос. Дурно ли это? Конечно, я не могу сказать, что это хорошо. Инстинктивное отвращение к окопавшимся в госпиталях, к таким, которые "умеют" не выздоравливать. Но я не решусь категорически утверждать: да, это дурно.
   Странная вещь. Интересно было бы разобраться - хорошо или дурно?
   Прежде всего установим: считаю ли я или не считаю Дарро способным играть комедию? Он по-прежнему мне симпатичен. Добрый, вдумчивый, неглупый мальчик и, несомненно, честный. Отношусь к нему с уважением, будь он даже "симулянт". Он не раз откровенно беседовал со мной. Об отце, о юношеских годах, о прямо-таки страшном сексуальном воспитании в протестантских семьях. О своей супружеской жизни. Однажды он рассказал мне, как в вечер мобилизации он проезжал через Лион вместе с женой. (Они ехали из Авиньона, где отдыхали. На следующий день на заре Дарро должен был явиться в свой резервный полк. С трудом они нашли комнату в каком-то подозрительном отеле. Город глухо шумел, наполнялся военной сутолокой. Помню, каким тоном он рассказывал: "Тереза дрожала от страха, она крепко сжала зубы, чтобы не разреветься. Всю ночь я пролежал в ее объятиях; и рыдал, как мальчишка. Никогда не забуду этого... Она не могла говорить и только тихонько гладила мне волосы. А по мостовой всю ночь тянулась без конца артиллерия, все кругом грохотало, как в аду".)
   Может быть, и симулянт - сейчас. Но не трус. Три с половиной года в пехотных частях, два ранения, три упоминания в приказе по армии и, наконец, отравление газом на О-де-Мез. Женился за полгода до войны. Ребенок. У жены хрупкое здоровье. Состояния никакого. Скверная службишка по министерству просвещения в Марселе. В феврале был отравлен газами, легко. Сначала лечился в Труа, и его жена (деталь, по-моему, немаловажная) поселилась там же; они снова были вместе, целый долгий месяц. Потом его послали сюда, за тысячу километров от войны. Ему вернули голубое небо, солнце, беспечную жизнь... Я так ясно представляю себе, что должно было происходить в нем!.. Если он даже решил прибегнуть к любым мерам, лишь бы затянуть выздоровление, продлить свою болезнь как можно дольше, - а ведь мир, быть может, уже не за горами, ему, выросшему в старой протестантской семье, это, должно быть, далось нелегко, не без внутренней борьбы. И если он все же решил спастись любой ценой, рискуя даже ухудшить свое здоровье, пренебрегая лечением, - хорошо ли это? Или дурно?