– Он любил этого пса – ну просто спасу не было, он даже засыпал с ним в обнимку, и что же он делает? Он его продает, а деньги выбрасывает. Этот ребенок – он не как все, доктор. Боюсь, как бы у него в роду не было случаев буйного помешательства.
   – Могу вас заверить, что ничего не случится, абсолютно ничего, мадам Роза.
   Я разревелся. Я-то знал, что ничего не случится, но об этом впервые говорили так открыто.
   – И вовсе ни к чему плакать, малыш Мухаммед. Впрочем, можно и поплакать, если тебе так лучше. Часто он плачет?
   – Никогда, – ответила мадам Роза. – Никогда он не плачет, этот ребенок, и однако одному Богу известно, как я мучаюсь.
   – Ну вот, теперь вы сами видите, что дело идет на поправку, – сказал доктор. – Он плачет. Он развивается нормально. Вы правильно сделали, что привели его, мадам Роза, я пропишу вам успокоительное. Вы просто-напросто переволновались.
   – Когда воспитываешь детей, нужно побольше волноваться, доктор, иначе они вырастают бандитами.
   Обратный путь мы проделали рука об руку – мадам Роза любит показаться в компании. Она всегда долго одевается, перед тем как выйти, потому что была когда-то женщиной и это в ней еще чуток осталось. Она сильно красится, но ей уже бесполезно прятаться от возраста. Лицо у нее как у старой лягушки, да еще еврейской, – с очками и астмой. Поднимаясь по лестнице с продуктами, она то и дело останавливается и говорит, что когда-нибудь помрет прямо на ступенях, как будто это так важно – перед смертью непременно одолеть все семь этажей.
   Дома нас поджидал мосье Н’Да Амеде, сводник, которого еще называют сутилером. Если вы здешний, то должны знать, что тут вообще полным-полно туземцев, которые, как видно из этого прозвания, приезжают к нам из Африки. У них много общежитий, которые называют трущобами, где у них нет предметов первой необходимости вроде гигиены и отопления города Парижа, которые досюда не доходят. Есть такие дома для черных, где их живет до ста двадцати по восемь человек в комнате, а одна-единственная на весь дом уборная – внизу, и тут уж они облегчаются где попало, потому как с этим делом ждать не станешь. Раньше, до меня, существовали бидонвилли, но Франция их снесла, чтобы не позориться. Мадам Роза рассказывала про одно общежитие в Обервилье, где сенегальцев удушали угольными печками: помещали в комнату с закрытыми окнами, и к утру они были трупами. Их душили вредные веяния, которые исходили от печки, пока они спали сном праведников. Я часто наведывался к туземцам, жившим на улице Биссон, и принимали меня всегда очень хорошо. По большей части они там были мусульмане, как и я, но причина была вовсе не в том. Я думаю, им было приятно видеть девятилетнего пикета, у которого в голове нет еще ни одной идеи. У стариков – у тех всегда идеи в голове. К примеру, неправда, что все черные на одно лицо.
   Мадам Самбор, которая им стряпала, нисколько не походила на мосье Дья – это заметно сразу, как только привыкнешь к черноте. Уж смешным мосье Дья никак не назовешь. Глаза у него будто специально были устроены, чтобы нагонять страх. Он все время читал. Еще у него была во-от такой длины бритва, которая перестает складываться, когда нажмешь на одну штучку. Считалось, что он держит ее для бритья, но вы скажите это кому-нибудь другому. Их в общежитии было полсотни, и все слушались его с полуслова. Когда он не читал, то делал всякие упражнения на полу, чтобы стать самым сильным. Он и так был силачом, но ему все мало было. Я не понимал, зачем человек, который и без того силен как бык, тратит столько сил, чтобы накачаться еще. Я у него ничего не спрашивал, но думаю, что он все никак не чувствовал себя достаточно сильным для того, что ему хотелось сделать. Мне тоже иногда до того хочется стать сильным – сдохнуть можно. Иногда я мечтал, что я фараон и ничего и никого не боюсь. Я частенько бродил вокруг комиссариата на улице Дедон, но без всякой надежды – я хорошо знал, что в девять лет это невозможно, я был еще слишком несовершеннолетний. Я мечтал стать фараоном, потому что у них сила безопасности. Я считал, что фараон сильнее всех на свете, и далее не подозревал, что существуют еще и полицейские комиссары. Только потом я узнал, что бывают и посильней, но так никогда и не смог добраться мыслями до Префекта Полиции, это превосходило мое воображение. Сколько мне там было лет – восемь, ну, десять, и я боялся остаться без никого на свете. Чем труднее мадам Розе становилось забираться на седьмой этаж и чем дольше она после этого отдыхала в кресле, тем больше я чувствовал себя меньше и боялся.
   А тут еще вопрос с моим днем рождения – он не на шутку меня донимал, особенно когда меня турнули из школы, сказав, что я слишком мал для своего возраста. Как бы то ни было, возраст не имел значения, потому что свидетельство, удостоверявшее, что я действительно родился и что живу по всем правилам, было липовое. Как я вам уже говорил, бумаг у мадам Розы был полный дом, и она даже могла бы доказать, что и в десятом колене не была еврейкой, если бы полиция вздумала забрать ее с обыском. Она прикрылась со всех сторон с тех пор, как была захвачена врасплох французской полицией, которая поставляла немцам евреев, и помещена в Велодром [ 5]. Оттуда ее переправили в еврейское общежитие в Германию, где их сжигали. Она все время боялась, но не как все, а гораздо сильнее.
   Однажды ночью я услышал, как она кричит во сне, и от этого проснулся и увидел, что она встает. Комнат было две, и одну она занимала сама, без никого, если не считать случаев, когда нас набиралась куча мала и мы с Мойше ложились спать у нее. Той ночью как раз так и вышло, только Мойше не было: он подыскал себе одну еврейскую семью без детей, которая заинтересовалась им и брала под наблюдение – убедиться, что он пригоден для усыновления. Домой он возвращался чуть живой, до того из кожи вон лез, чтобы им понравиться.
   Когда мадам Роза заорала, я проснулся. Она зажгла свет, и я скосил на нее глаз. Голова у ней тряслась, а глаза были такие, будто черт-те что увидели. Потом она слезла с кровати, накинула халат и достала ключ, спрятанный под шкафом. Когда мадам Роза нагибается, зад у нее становится еще громадней.
   Она вышла на лестницу и стала спускаться. Я пошел за ней следом, потому что она была так напугана, что я не посмел остаться один.
   Мадам Роза спускалась по лестнице то при свете, то впотьмах: выключатель-автомат из экономических соображений срабатывает у нас почти моментально, управляющий – большая сволочь. Один раз, когда снова стало темно, я сам, как последний идиот, взял и включил свет, и мадам Роза, которая была этажом ниже, испустила вопль: она заподозрила человеческое присутствие. Она глянула вверх, потом вниз и снова начала спускаться, и я тоже, но до выключателей больше не дотрагивался: эта штука нам обоим внушала страх. Я ничегошеньки не понимал в происходящем, меньше даже, чем обычно, а от этого всегда еще страшней. Коленки у меня тряслись, и жутко было глядеть на старуху, которая спускалась по этажам крадучись, словно индеец, как будто кругом полно врагов и даже того хуже.
   Добравшись до первого этажа, мадам Роза не стала выходить на улицу, а повернула налево, к лестнице в подвал, где нет электричества и черно даже летом. Нам мадам Роза запрещала ходить сюда, потому что в таких вот местах всегда душат детей. Когда мадам Роза ступила на эту лестницу, я подумал: ну все, крышка, она рехнулась, и чуть было не побежал за доктором Кацем. Но мне было до того страшно, что я затаился и решил ни за что не шевелиться, уверенный, что если сделаю шаг, все это завоет и кинется на меня со всех сторон – все те чудища, которые наконец вырвутся на волю из темных углов, по которым они прятались с тех пор, как я родился.
   И тогда я увидел слабый отсвет. Он исходил из подвала, и это меня немножко успокоило. Чудища редко зажигают свет, для них полезней всего темень. Я сошел вниз, в коридор, где пахло мочой и даже кой-чем похлеще, потому что в доме по соседству, где жили африканцы, была всего одна уборная на сто человек и они делали свои дела где попало. В подвале оказалось много дверей, и одна из них была открыта – туда вошла мадам Роза и оттуда шел свет. Я заглянул.
   Посреди стояло продавленное красное кресло, засаленное и колченогое, – в нем восседала мадам Роза. Из стен, как зубы, торчали кирпичи, и стены словно ухмылялись. На комоде стоял еврейский семисвечник, в котором горела одна свеча. К моему большому удивлению, тут оказалась кровать – рухлядь, какой самое место на свалке, но с матрасом, одеялами и подушками. Еще тут были мешки с картошкой, плитка, бидоны и картонные коробки, набитые сардинами. Меня это все до того удивило, что всякий страх пропал, зато начал пробирать холод – ведь я выскочил голяком.
   Мадам Роза посидела немного в этом убогом кресле, довольно улыбаясь. Вид у нее стал лукавый и даже торжествующий. Как будто она сделала что-то хитроумное и очень важное. Потом она встала. В углу стояла метла, и она принялась подметать подвал. Не стоило бы ей этого делать – поднялась пыль, а для ее астмы нет ничего хуже пыли. Она сразу же стала трудно дышать и свистеть бронхами, но продолжала мести, и рядом, кроме меня, не было никого, кто бы ей сказал, всем было до лампочки. Конечно, ей платили за то, что она обо мне заботится, и общим у нас было только то, что у обоих не было ничего и никого, но для ее астмы нет ничего хуже пыли. Потом она отставила метлу и попыталась задуть свечу, но ей не хватало дыхалки, несмотря на ее размеры. Тогда она послюнила пальцы и таким вот макаром загасила свечу. Я тут же смылся, сообразив, что она все закончила и будет подниматься.
   Ну ладно, я ничего в этом не понял, но мне было не впервой не понимать. Я никак не мог взять в толк, что ей за радость спускаться на семь этажей с хвостиком посреди ночи, чтобы с хитрым видом посидеть в своем погребе.
   Когда она поднялась наверх, ей уже не было страшно, и мне тоже, потому что это заразительно. Мы проспали бок о бок сном праведников. Лично я много размышлял об этом и думаю, что мосье Хамиль не прав, когда говорит так. Мне кажется, лучше всех спится неправедникам, потому что им плевать, а праведники-то как раз и не могут сомкнуть глаз, портя себе кровь из-за всего на свете. Иначе они не были бы праведниками. Мосье Хамиль всегда найдет выражение вроде «поверьте моему опыту старика» или «как я имел честь вам сказать» и кучу других, которые мне очень нравятся, потому что напоминают о нем. Это был человек – лучше не придумаешь. Он учил меня писать на «языке моих предков» – он всегда говорил «предки», потому что родителей моих и поминать не хотел. Он заставлял меня читать Коран, потому что мадам Роза говорила, что арабам это полезно. Когда я спросил у нее, откуда ей известно, что я Мухаммед и мусульманин, ведь у меня нет ни отца, ни матери и никакого оправдывающего меня документа, она рассердилась и сказала, что когда я стану большим и выносливым, она мне все объяснит, а сейчас не хочет меня шокировать, пока я еще чувствительный. Она часто повторяла: главное, что надо щадить у детей, – это чувствительность. Но мне было бы наплевать на то, что моя мать борется за жизнь, и если бы я ее знал, то любил бы ее, заботился бы о ней и был бы ей хорошим сутилером, как мосье Н’Да Амеде, о ком я еще буду иметь честь. Я был очень рад, что у меня есть мадам Роза, но если бы можно было иметь кого-нибудь получше и породнее, я бы не отказался, черт побери. Я мог бы заботиться и о мадам Розе тоже, даже будь у меня настоящая мать, о которой надо было бы заботиться. У мосье Н’Да Амеде много женщин, о которых он заботится.
   Раз мадам Роза знала, что я Мухаммед и мусульманин, получалось, что происхождение у меня есть и я не просто никто. Я хотел знать, где моя мать и почему не приходит меня навестить. Но мадам Роза ударялась в слезы и говорила, что я неблагодарный, что я ее ни в грош не ставлю, раз хочу кого-то другого. И я затыкался. Ну хорошо, я знал, что если женщина борется за жизнь, то не обойтись без тайны, когда у нее появляется дите, которого она не сумела вовремя остановить с помощью гигиены, и это-то по-французски и называется шлюхиными детьми, но занятно было, отчего это мадам Роза так уверена, что я Мухаммед и мусульманин. Не придумала же она это ради моего удовольствия. Однажды я заговорил об этом с мосье Хамилем, когда он рассказывал мне житие Сиди Абдеррахмана, патрона города Алжира.
   Мосье Хамиль прибыл к нам как раз из Алжира, откуда он тридцать лет назад совершал паломничество в Мекку. Поэтому Сиди Абдеррахман Алжирский – его любимый святой, ведь рубашка всегда ближе к телу, как он говорит. Но еще у него есть ковер, где показан другой соотечественник, Сиди Уали Дада, – тот восседает на молитвенном коврике, который волокут рыбы. Это может показаться чепухой, когда рыбы тащат ковер по воздуху, но так велит религия.
   – Мосье Хамиль, как так получается, что я известен как Мухаммед и мусульманин, коли на меня нет никакого подтверждения?
   Мосье Хамиль всегда подымает вверх руку, когда хочет сказать, что да свершится воля господня.
   – Мадам Роза приняла тебя, когда ты был совсем маленьким, а метрик она не ведет. С тех пор она приняла и отдала обратно много детей, малыш Мухаммед. Она хранит профессиональную тайну, потому что некоторые дамы требуют. Она отметила тебя Мухаммедом, значит, мусульманином, а после того создатель дней твоих не подавал призраков жизни. Единственный признак, который он подал, – это ты, малыш Мухаммед. И ты прекрасный мальчик. Надо думать, твой отец был убит во время алжирской войны, это великая и прекрасная вещь. Он герой Независимости.
   – Мосье Хамиль, по мне, так лучше иметь отца, чем не иметь героя. Лучше бы он был хорошим сутилером и заботился о моей матери.
   – Ты не должен говорить подобных вещей, малыш Мухаммед. И не надо забывать, что для этих дел есть еще югославы и корсиканцы, а то на нас и так вечно взваливают всю работу. Да, нелегко воспитывать ребенка в этом квартале.
   Но чутье подсказывало мне, что мосье Хамиль знает что-то и скрывает от меня. Это очень достойный человек, и не будь он всю жизнь бродячим торговцем коврами, он стал бы кем-нибудь очень выдающимся и даже, вполне возможно, сам сидел бы на летучем ковре, который тянут рыбы, как другой святой Магриба, Сиди Уали Дада.
   – А почему меня завернули из школы, мосье Хамиль? Сначала мадам Роза сказала, это потому, что я слишком мал для своего возраста, потом – что я слишком велик для своего возраста, а потом – что у меня вообще не тот возраст, какой должен быть, и потащила меня к доктору Кацу, который ей сказал, что я, вероятно, буду особенный, как великий поэт.
   Мосье Хамиль выглядел совсем печальным. Это все из-за его глаз. У людей печаль всегда из глаз смотрит.
   – Ты очень чувствительный ребенок, малыш Мухаммед. Оттого-то ты совсем не такой, как все…
   Он улыбнулся:
   – Да уж, от чувствительности в наше время не умирают.
   Разговаривали мы по-арабски, а по-французски это выходит не так складно.
   – Неужто мой отец был таким потрясающим бандитом, мосье Хамиль, что все боятся даже говорить о нем?
   – Нет-нет, правда нет, Мухаммед. Я никогда не слышал ничего подобного.
   – А что вы слышали, мосье Хамиль?
   Он опускал глаза и вздыхал.
   – Ничего.
   – Ничего?
   – Ничего.
   Вот так всегда и получается со мной. Ничего.
   Урок закончился, и мосье Хамиль стал рассказывать мне про Ниццу – это я люблю больше всего. Когда он описывает клоунов, которые пляшут на улицах, и веселых великанов, которые раскатывают в фургонах, мне кажется, что я у себя дома. Еще я люблю мимозовые леса, которые у них там есть, и пальмы, и белых-пребелых птиц, которые хлопают крыльями, словно аплодируют, так они счастливы. Однажды я подбил Мойше и еще одного пацана, которого звали по-другому, пешком отправиться в Ниццу и поселиться там в мимозовом лесу, добывая себе пропитание охотой. Мы ушли утром и добрались до площади Пигаль, но там перетрухнули, потому что оказались очень далеко от дома, и вернулись назад. Мадам Роза думала, что сойдет с ума, но это она просто любит так выражаться.
   Так вот, как я уже имел честь, когда мы с мадам Розой вернулись от доктора Каца, то обнаружили дома мосье Н’Да Амеде, который одевается так шикарно, что вы просто не можете себе представить. Это самый великий сутилер и сводник из всех парижских африканцев, а к мадам Розе он приходит, чтобы она писала письма его родным. Никому другому он не хочет признаваться, что не умеет писать. На нем костюм из розового шелка, который можно даже потрогать, и розовая шляпа с розовой рубашкой. Галстук тоже розовый, и все вместе – как на картинке. Он приехал к нам из Нигера – это одна из многих стран, какие есть у них в Африке, – и создал себя сам. Он все время это повторял: «Я сам себя создал», создал вместе со своим костюмом и бриллиантовыми перстнями на пальцах. У него их было на каждом пальце по одному, и когда его утопили в Сене, пальцы ему отрезали, чтобы забрать бриллианты, потому что это было сведение счетов. Я говорю об этом сразу же, чтобы избавить вас от волнений потом. При жизни он владел лучшими двадцатью пятью метрами тротуара на улице Пигаль и подстригал ногти у маникюрщиц – ногти у него тоже были розовые. Еще у него был жилет, про который я забыл. Кончиком пальца он все время дотрагивался до усов, будто хотел их приласкать. Он всегда приносил мадам Розе в подарок что-нибудь съестное, но она предпочитала духи, потому что боялась еще больше потолстеть. Я никогда не видел, чтобы от нее плохо пахло, только потом, гораздо позже. Духи лучше всего подходили для подарка мадам Розе, и флаконов у нее была пропасть, только я никак не мог взять в толк, почему больше всего она льет их за уши, куда телятам суют петрушку [ 6]. Этот африканец, про которого я вам рассказываю, мосье Н’Да Амеде, и в самом деле был неграмотный, потому что он слишком рано стал большой шишкой, чтобы ходить в школу. Я не собираюсь копаться сейчас в истории, но черные и впрямь много страдали, так что их нужно понимать, когда можно. Вот почему мадам Роза писала за мосье Н’Да Амеде письма, которые он отсылал в Нигер родным, поскольку знал их фамилию. Там расизм был к ним до того жесток, что это привело к революции, и они получили свой режим и перестали страдать. Мне-то не пришлось терпеть от расизма, поэтому надеяться мне особенно не на что. Ну а черные, должно быть, страдают и от других неурядиц.
   Мосье Н’Да Амеде усаживался на кровать, где мы спали, когда нас было не больше троих-четверых, – когда было больше, мы перебирались к мадам Розе. Или же он ставил на кровать ногу и так стоял, объясняя мадам Розе, что она должна сообщить его родным. Мосье Н’Да Амеде, когда говорил, жестикулировал и волновался и под конец далее выходил из себя и прямо-таки бушевал – не потому, что был злой, а потому, что хотел сообщить родным гораздо больше того, что он мог средствами своего низкого происхождения. Начиналось всегда дорогим и почитаемым отцом, а потом он закипал от ярости, потому что был полон замечательных вещей, которые не находили выражения и так и оставались у него в сердце. Ему не хватало средств, ведь каждое слово было для него на вес золота. Мадам Роза писала для него письма, в которых он самоучкой постигал науки, чтобы стать строительным подрядчиком, воздвигать плотины и сделаться благодетелем для своей страны. Когда она читала ему это, он был на верху блаженства. Еще благодаря мадам Розе он строил мосты, и дороги, и все что полагается. Ей нравилось, когда мосье Н’Да Амеде бывал счастлив, слушая про все то, что он проделывал в ее письмах, и он всегда вкладывал в конверт деньги, чтобы получалось правдивей. В своем розовом костюме с Елисейских полей он был весь восторженный и, может, даже больше того, и мадам Роза потом говорила, что когда он ее слушает, у него глаза истинно верующего и что черные из Африки (они ведь бывают не только там) – это пока лучшее, что есть по этой части. Истинно верующие – это те, кто верит в Бога, как мосье Хамиль, который все время рассказывал мне о Боге и объяснял, что такие вещи лучше всего воспринимаются, когда ты молод и способен воспринять все что угодно.
   У мосье Н’Да Амеде в галстуке был бриллиант, который сверкал вовсю. Мадам Роза говорила, что он настоящий, а не фальшивый, как можно было подумать, – ведь осторожность никогда не повредит. У мадам Розы дед со стороны ее матери работал по бриллиантам, и она унаследовала от него познания на этот счет. Бриллиант был под самым лицом мосье Н’Да Амеде, которое тоже сверкало, но по другим причинам. Мадам Роза всякий раз не помнила, что она там в последний раз понаписала в письме к его родным в Африку, но это не имело значения, она говорила, чем больше у человека ничего нет, тем больше ему хочется верить. Впрочем, мосье Н’Да Амеде не придирался к мелочам и ему было все равно, лишь бы его родные были счастливы. Иногда он даже забывал про родных и начинал рассказывать о том, кто он уже есть и кем еще будет. Я никогда еще не встречал человека, который мог бы так распинаться о самом себе. Он кричал, что его все уважают и что он король. Да, так и орал: «Я король!» – и мадам Роза записывала это вместе с мостами, плотинами и прочим. После она говорила мне, что мосье Н’Да Амеде совершенно мишуге, что по-еврейски означает «помешанный», да к тому же буйно помешанный, так что лучше ему не перечить, чтобы не нажить неприятностей. Похоже, ему уже приходилось убивать людей, но то было, видать, промеж самих черных, а они не считаются, потому что не французы, не то что американские черные, а полиция заботится только о тех, кто удостоверен. Однажды он схлестнулся не то с алжирцами, не то с корсиканцами, и мадам Розе пришлось написать его родным письмо, которое вряд ли кому доставит удовольствие. Не нужно думать, что у сутилеров не бывает проблем, – они ведь тоже люди.
   Мосье Н’Да Амеде приходил всегда с двумя телохранителями, потому что ему не хватало уверенности и его нужно было оберегать. Эти телохранители – они, того и гляди, живыми в рай попадут, до того у них гнусные хари и страшный вид. Один из них был боксером и принял в рожу столько ударов, что все сошло со своих мест: левый глаз был не на той высоте, нос расплющен, брови иссечены, а правый глаз выпирал наружу, словно его заставил выскочить удар, который пришелся в соседа. Но кулаки были дай Боже, да и висели на таких ручищах, каких ни у кого не найдешь. Мадам Роза говорила, что, когда много спишь, быстрее растешь, и кулаки у этого мосье Боро, должно быть, спали всю свою жизнь, до того громадными выросли.
   У другого телохранителя голова была еще невредима, но об этом оставалось только пожалеть. Мне не нравятся люди с лицами, на которых все то и дело меняется и расползается в разные стороны – на них не бывает два раза подряд одинакового выражения. Таких называют «фальшивой монетой», и у этого типа, наверное, были свои причины, у кого их нет, все хотят что-то скрыть, но у него, клянусь вам, вид был до того фальшивомонетный, что волосы на голове вставали дыбом при одной мысли о том, что он может скрывать. Вы понимаете, что я хочу сказать? Вдобавок он всю дорогу улыбался, и хоть это и враки, что черные едят детей с хлебом, все это орлеанские слухи, но мне всегда казалось, что я возбуждаю его аппетит, и что ни говори, а ведь были же они в своей Африке людоедами, этого у них не отнимешь. Когда я проходил мимо, он хватал меня, усаживал к себе на колени и говорил, что у него есть сынишка моего возраста и что он даже подарил ему ковбойское снаряжение, – я о таком всегда мечтал. Вот ведь гад какой. Может, в нем и было что хорошее, как и во всяком человеке, если как следует порыться, но у меня от его глаз, которые так и бегали, так и бегали, все поджилки тряслись. Должно быть, он это заметил, потому что как-то раз даже принес мне фисташек, вот до чего ловко притворялся. Фисташки ровным счетом ничего не значат – какой-то франк за все про все. Если он рассчитывал таким образом набиться в друзья, то здорово ошибался, уж вы мне поверьте. Я об этом так подробно говорю, потому что при этих-то обстоятельствах, не зависящих от моей воли, со мной и приключился очередной припадок.
   Диктовать мосье Н’Да Амеде приходил всегда по воскресеньям. В этот день женщины не борются за жизнь, потому что отцы водят семейства по кондитерским, и дома всегда можно было встретить одну-двух из матерей – они приходили за своими малышами, чтобы сводить их подышать воздухом в парк или пообедать в ресторане. Могу вам сказать, что женщины, которые борются за жизнь, иногда бывают лучшими матерями на свете, потому что так они отдыхают от клиентов и к тому же малыш дает им будущее. Есть, конечно, и такие, что бросают на произвол, и больше от них ни слуху ни духу, но это еще не значит, что они не умерли и потому не имеют оправдания. Иногда они приводили своих пацанят обратно только в понедельник к полудню, чтобы подержать их как можно дольше, перед тем как вернуться к работе. Так и в тот день – на месте были только постоянные жильцы, а это в основном я да Банания, который уже с год как перестал платить, но плевать на это хотел и вел себя как дома. Был еще Мойше, но тот одной ногой уже стоял в еврейской семье, которая только желала удостовериться, что в нем ничего наследственного, как я уже имел честь, потому что это первое, о чем надо подумать, прежде чем полюбить малыша, если не хочешь потом хлебнуть горюшка. Доктор Кац выдал ему справку, но эти люди хотели узнать брод, прежде чем сунуться в воду. Банания был еще счастливее обычного: он только что обнаружил, что у него есть пипирка, и это стало для него первым событием в жизни. Я заучивал строчки, в которых ровным счетом ничего не понимал, но это не имело никакого значения, потому что их написал мне мосье Хамиль собственной рукой. Я еще и сейчас могу их вам рассказать, потому что ему было бы приятно: