Эмиль Ажар.
Жизнь впереди

   Сказали мне: «Безумным стал ты
   Из-за того, кого ты любишь».
   Ответил я: «Вся жизни сладость
   Одним безумцам лишь доступна».
Яфи. Сад душистых трав

 
   Перво-наперво скажу, что на свой седьмой мы топали пешком, и в этом мадам Роза со всеми ее килограммами и одной разнесчастной парой ног полной ложкой черпала повседневную жизнь со всеми ее горестями и заботами. Она напоминала нам об этом всякий раз, когда не жаловалась еще на что-нибудь, потому что в придачу ко всему была еврейкой. Здоровье у нее тоже было неважнецкое, и я, не откладывая на потом, скажу вам, что если кто и заслужил лифт, так это мадам Роза.
   Когда я увидел ее впервые, мне было, наверное, года три. До этих лет у человека нет памяти и он живет в неведении. Неведение я потерял в возрасте трех или четырех лет, и без него иной раз приходится туго.
   В Бельвиле было полным-полно евреев, арабов и черных, но семь этажей приходилось топать одной мадам Розе. Она говорила, что когда-нибудь так и помрет прямо на лестнице, и тогда мелюзга хором принималась реветь, как оно полагается, когда кто-нибудь помирает. Нас там набиралось человек шесть или семь, а то и больше.
   Поначалу я не знал, что мадам Роза заботится обо мне, только чтобы получать в конце каждого месяца чек. Когда это до меня дошло, мне было уже лет шесть или семь, и меня здорово потрясло, что я, оказывается, платный. Я-то думал, мадам Роза любит меня просто так и мы друг для друга кое-что значим. Всю ту ночь я проревел – это было мое первое большое горе.
   Мадам Роза заметила, что я не в себе, и объяснила, что родня там не родня – это ровным счетом ничего не значит и некоторые даже уезжают отдыхать, а собаку бросают в саду на привязи, и каждое лето три тыщи собак мрут вот так, лишившись привязанности. Мадам Роза посадила меня к себе на колени и поклялась, что я ей дороже всего на свете, но я сразу вспомнил про чек и с ревом убежал.
   Я спустился вниз, в кафе мосье Дрисса, и сел напротив мосье Хамиля – он был бродячим по Франции торговцем коврами и повидал в жизни всякое. Глаза у него мировецкие – такие, что творят вокруг добро. Уже когда я с ним познакомился, он был очень старым и с тех пор только и знал, что старел.
   – Мосье Хамиль, почему вы всегда с улыбкой на лице?
   – Так я каждый день благодарю Господа за то, что он дал мне хорошую память, малыш Момо.
   Мое имя Мухаммед, но все зовут меня Момо, чтоб короче.
   – Шестьдесят лет назад, когда я был молод, я повстречал одну девушку, и мы с ней полюбили друг друга. Это продолжалось восемь месяцев, потом она ушла жить в другое место, а я все еще помню об этом, шестьдесят лет спустя. Я ей говорил: я тебя не забуду. Шли годы, и я не забывал ее. Иногда я боялся, что все-таки забуду, ведь у меня было еще много жизни впереди, и разве мог я дать себе слово – я, ничтожный человек, когда Господь, глядишь, возьмет да и сотрет все в моей памяти, ведь ластик-то в его руках? Теперь я спокоен. Джамилю я не забуду. Слишком мало времени мне остается – я умру раньше.
   Я подумал о мадам Розе, помешкал немного и спросил:
   – Мосье Хамиль, можно жить без любви?
   Он не ответил. Он отпил немного мятного чая, полезного для здоровья. С некоторых пор мосье Хамиль всегда ходил в серой джеллабе, чтобы не быть застигнутым в пиджаке, когда его призовет Господь.
   Он посмотрел на меня и промолчал. Должно быть, посчитал, что я еще несовершенных лет и не должен знать. Мне в то время было лет семь, а может, и восемь, точно я вам не скажу, потому что не был датирован, – ну, это вы увидите потом, когда мы познакомимся поближе, если вы дадите себе такой труд.
   – Мосье Хамиль, почему вы не отвечаете?
   – Ты очень мал, а когда человек так мал, некоторых вещей ему лучше не знать.
   – Мосье Хамиль, так можно жить без любви?
   – Да, – сказал он и опустил голову, словно ему было стыдно.
   Я разревелся.
   Долгое время я не знал, что я араб, потому что никто меня не обзывал. Меня просветили на этот счет только в школе. Но я никогда не дрался, ведь бить человека всегда больно.
   Мадам Роза родилась польской еврейкой, но много лет боролась за жизнь в Марокко и Алжире и потому знала арабский не хуже нас с вами. По тем же причинам она знала еврейский, и у нас дома часто на нем разговаривали. Большинство наших соседей черные. На улице Биссон есть три общежития для черных и еще два таких, где они живут племенами, как привыкли в Африке. По большей части это сараколе – этих больше всего – и тукулер [ 1], которых тоже хватает. На улице Биссон много и других племен, да только времени не хватит всех перечислять. Остальная часть улицы и бульвара Бельвиль заселена в основном евреями и арабами. И так до бульвара Гут д’Ор, а дальше начинаются французские кварталы.
   Вначале я не знал, что у меня нет матери, и не знал даже, что ее полагается иметь. Мадам Роза избегала говорить об этом, чтобы не наводить меня на всякие мысли. Я не знаю, отчего я родился и как все это вообще произошло. Мой приятель Махут, он на несколько лет меня старше, сказал, что вся причина в гигиене. Сам-то он родился в Алжире, в Касбе [ 2], и только потом приехал во Францию. В Касбе тогда еще не имелось гигиены, и он родился, потому что там не было ни биде, ни питьевой воды – вообще ничего. Этот Махут узнал обо всем куда позже, когда его папаша вздумал перед ним оправдываться и клялся, что злого умысла тут не было. Еще Махут сказал мне, что теперь у женщин, которые борются за жизнь, есть пилюли для гигиены, но он родился слишком рано.
   Мамаши забегали к нам раз-другой в неделю, но всегда не ко мне. Почти все мы у мадам Розы были детьми шлюх, и те, уезжая порой на месяц-другой бороться за жизнь в провинцию, до и после непременно приходили проведать своих ребят. Вот я и начал терзаться из-за матери. Мне казалось, мать есть у всех, кроме меня. У меня начались колики в желудке и судороги – это чтобы она пришла. На той стороне улицы был один парень с мячом, так он сказал мне, что его мать всегда приходит, когда у него болит живот. Живот у меня заболел, и хоть бы хны, а потом начались судороги, и тоже напрасно. Для пущей заметности я даже гадил повсюду в квартире. Без толку. Мать не пришла, а мадам Роза обозвала меня арабским ублюдком – в первый раз, ведь она не француженка. Я все орал ей, что хочу увидеть мать, и еще несколько недель продолжал гадить прямо в доме – в отместку. В конце концов мадам Роза пригрозила отдать меня в Общественное призрение, если я не перестану, и тут я перепугался, потому что Общественное призрение – это первое, чем начинают стращать детей. Я из принципа продолжал свое, но разве ж это жизнь? Нас ведь тогда на попечении у мадам Розы было семеро, и все взялись гадить со мной наперегонки, потому что нет больших соглашателей, чем дети, и под конец кругом стало столько какашек, что мне так и не удалось выделиться.
   Мадам Роза была и без того старая и усталая, и чаша ее терпения давным-давно переполнилась за все те годы, что она прожила еврейкой. Ей приходилось по многу раз на день натруженными ногами таскать на седьмой этаж свои девяносто пять килограммов, и когда она наконец входила в квартиру и чуяла запах дерьма, то просто падала с сумками в кресло и принималась рыдать вовсю, но ведь и ее нужно понять. Французов пятьдесят миллионов жителей, и она говорила, что если б все они поступали, как мы, то даже немцы бы не выдержали и убрались восвояси. Мадам Роза близко узнала Германию во время войны, но все-таки вернулась оттуда. Так вот, она входила, чуяла запах дерьма и начинала вопить: «Это Освенцим! Освенцим!» – потому что в свое время была депортирована в этот Освенцим, устроенный для евреев. Однако сама она по части расизма всегда держалась безупречно. Например, у нас был маленький Мойше, так его она сколько раз обзывала вонючим «бико» [ 3], а вот меня – никогда. В то время я еще не понимал как следует, что при всей ее толщине душа у нее была тонкая. В конце концов я плюнул на это дело: мать все равно не приходила, но у меня еще долго бывали колики и судороги, и даже теперь, когда я об этом подумаю, у меня иногда болит живот. После я пробовал обратить на себя внимание по-другому. Я начал промышлять в магазинах: то помидор стащу, то дыню. И все ждал, чтобы кто-нибудь глянул в мою сторону и заметил. Когда хозяин выходил и давал мне по шее, я принимался скулить, но зато кто-то все же проявлял ко мне интерес.
   Однажды я стибрил в бакалейной лавке яйцо. Хозяйкой там была женщина, и она увидела меня. Мне вообще больше нравилось воровать у хозяек, потому что одно про свою мать знал наверняка: что она женщина. Иначе просто не бывает. Я взял яйцо и сунул его в карман. Хозяйка подошла, и я дожидался от нее оплеухи в знак того, что меня заметили как следует. Но она присела возле меня на корточки и погладила меня по голове. И даже сказала:
   – Какой ты милый!
   Поначалу я подумал, что этими нежностями она просто хочет выманить назад яйцо, и крепко держал его в руке в глубине кармана. Ей полагалось бы влепить мне затрещину, как это делает мать, когда попадаешься ей на глаза. Но эта женщина поднялась, пошла к прилавку и принесла мне еще одно яйцо. А потом поцеловала меня. Тут меня обуяла такая надежда, просто слов нет. Я проторчал перед этой лавкой все утро. Сам не знаю, чего ждал. Время от времени женщина улыбалась мне, а я все стоял там с яйцом в руке. Мне было лет шесть или около того, и я думал, что вот это уже на всю жизнь, а мне всего лишь яйцо подарили. Я вернулся домой и весь день промаялся животом. Мадам Розы не было, она ушла лжесвидетельствовать в полицию, ее попросила об этом мадам Лола. Мадам Лола – это перевертыш с пятого этажа, она работает в Булонском лесу, а перед тем как стать перевертышем, была чемпионом по боксу в Сенегале и недавно здорово отделала в лесу одного клиента, который некстати сунулся со своим садизмом, – откуда ему было знать. Мадам Роза пошла свидетельствовать, что в тот вечер они были с мадам Лолой в кино и потом вместе смотрели телевизор. Про мадам Лолу я вам еще расскажу, это человек и впрямь не как все – такие бывают. Я ее очень за это любил.
   Дети все очень заразительные. Стоит завестись одному, как тут же появляются другие. В то время нас у мадам Розы было семеро. Двое, правда, были приходящими: мосье Мустафа, всем известный мусорщик, приводил их утром, перед шестичасовыми отбросами, за неимением жены, которая отчего-то умерла. Под вечер он забирал их к себе и заботился о них сам. Из постоянных были Мойше, у которого возраста еще меньше, чем у меня; Банания, который все время улыбался, таким уж радостным уродился; Мишель, у которого были когда-то родители-вьетнамцы и которого мадам Роза вот уже год – с тех пор как за него перестали платить, – собиралась завтра же выставить за дверь. Эта еврейка была славная женщина, но и у нее были пределы. Часто случалось, что женщины уезжали бороться за жизнь в далекие края, где за это здорово платят, и оставляли своего ребенка мадам Розе, а сами никогда уже не возвращались. Просто уезжали, и с концами. Обычная история: дети, от которых не сумели вовремя избавиться и в которых нет надобности. Иногда мадам Розе удавалось поместить их в семьи, которые чувствовали себя одиноко и нуждались в ком-то, но это было непросто, потому что есть всякие законы. Если женщина вынуждена бороться за жизнь, то не имеет права на родительство – так велит проституция. Вот она, боясь потерять работу, и прячет свое дите, не желая видеть его призретым. Она сдает ребенка на хранение к людям, которых хорошо знает и которые умеют помалкивать. Обо всех, кто на моих глазах прошел через руки мадам Розы, и не расскажешь, но таких, как я, осевших там окончательно, было мало. После меня самыми долгосрочными были Мойше, Банания и вьетнамец, которого в конце концов взяли в ресторан на улице Мосье ле Пренс и которого я теперь и не узнаю при встрече, так это далеко.
   Когда я начал требовать мать, мадам Роза обозвала меня юным вымогателем и что все арабы такие: дай им палец, так они всю руку норовят отхватить. На самом деле мадам Роза была вовсе не такая и говорила так только по причине предрассудков, и я знал, что меня она любит больше всех. Но как только заблажил я, загорланили и все остальные, так что мадам Роза оказалась лицом к лицу с семью мальцами, которые один громче другого требовали себе мамаш. Тогда она присоединилась к нам, и мы устроили самую настоящую коллективную истерику. Она принялась рвать на себе волосы, которых у нее уже почти не было, и от неблагодарности у нее полились слезы. Она закрыла лицо руками и продолжала реветь, но этот возраст не знает жалости. Со стен даже штукатурка посыпалась, но не от рыданий мадам Розы, она просто отработала свое.
   Волосы у мадам Розы были седые и вовсю выпадали, потому что тоже отработали свое и не особенно держались за свое место. Она страсть как боялась облысеть – это ужасно для женщины, у которой и так мало чего осталось. Правда, задницы и грудей у нее хватило бы на пятерых, и, смотрясь в зеркало, она широко улыбалась, словно старалась понравиться себе самой. По воскресеньям она, вся расфуфыренная, в рыжем парике, отправлялась в сквер Болье, где этакой щеголихой просиживала по нескольку часов. Красилась она по многу раз на день, тут уж ничего не поделаешь. В парике и с краской на лице сама она не так бросалась в глаза, а еще мадам Роза всегда расставляла в квартире цветы, чтобы вокруг нее было покрасивей.
   Успокоившись, мадам Роза затащила меня в уборную, где обозвала заводилой и сказала, что заводил всегда наказывают тюрьмой. Еще она сказала, что моей матери известны все мои проделки и если я хочу когда-нибудь быть с ней, то должен вести чистую и праведную жизнь без детской преступности. Уборная была крохотная, так что мадам Роза из-за своей ширины целиком там не помещалась, и даже занятно было видеть столько много всего у такой одинокой женщины. Думаю, внутри всего этого она чувствовала себя еще более одинокой.
   Когда на кого-нибудь из нас переставали приходить чеки, мадам Роза не выбрасывала виновника за порог. Так обстояло дело с Бананией – отец его был неизвестен, и потому его не в чем было упрекнуть, а мать посылала немного денег от случая к случаю. Мадам Роза крыла Бананию почем зря, но тому на это было наплевать, потому как у него не было ничего, кроме своих трех лет да улыбки. Думаю, самого Бананию мадам Роза еще отдала бы в Призрение, но уж никак не его улыбку, а раз одно без другого существовать не могло, ей пришлось сохранить обоих. А меня отрядили водить Бананию в африканские общежития на улице Биссон, чтобы он видел черноту, – на этом мадам Роза стояла твердо.
   – Ему надо видеть черноту, иначе потом он к ней не привыкнет.
   И вот я брал Бананию и вел его к соседям. Все ему были рады, потому что у этих людей семьи остались в Африке, а один ребенок всегда наводит на мысль о другом. Мадам Роза понятия не имела, кем был Банания, которого еще звали Туре: малийцем, сенегальцем, гвинейцем или кем-нибудь еще, – его мать, перед тем как уехать в дом терпеливости в Абиджан, боролась за жизнь на улице Сен-Дени, а при таком ремесле поди-ка разберись. Мойше – тот тоже был очень непостоянен по части платежа, но тут уж руки у мадам Розы были связаны, потому что такие вещи, как Общественное призрение, промеж евреев не делаются. На меня же в начале каждого месяца приходил чек на триста франков, и я был неуязвим. Думаю, у Мойше-то мать была, да стыдилась: ее родители ни о чем не подозревали, она была из хорошей семьи, и вдобавок Мойше родился блондином с голубыми глазами и без ихнего приметного носа, а тут уж никуда не денешься, стоит только на него посмотреть.
   Мои железные три сотни в месяц внушали мадам Розе уважение. Мне шел десятый год, у меня даже появились признаки созревания – для этих дел арабы созревают раньше всех. Поэтому я знал, что мадам Розе я представляюсь чем-то надежным и она хорошенько подумает, прежде чем спустить на меня собак. Так и произошло тогда в уборной, когда мне было шесть лет. Вы скажете, я что-то путаю с годами, но это не так: когда до этого дойдет, я объясню, как враз постарел на четыре года.
   – Послушай, Момо, ты старший и должен подавать пример, так больше не устраивай мне тут бардак со своей мамашей. Ваше счастье, что вы их не знаете, своих мамаш, потому что годы ваши нежные, а это такие шлюхи, просто спасу нет, в страшном сне такого не привидится. Ты знаешь, что такое шлюха?
   – Это кто борется за жизнь передком.
   – Хотела бы я знать, где ты нахватался таких мерзостей, но в твоих словах много правды.
   – А вы тоже боролись за жизнь, мадам Роза, когда были молодой и красивой?
   Она улыбнулась: приятно услышать, что и ты была молодой и красивой.
   – Ты славный мальчуган, Момо, но давай-ка угомонись. Помоги мне. Я старая и больная женщина. И так уже после Освенцима у меня в жизни были сплошные неприятности.
   Она была такая грустная, что даже незаметно было, какая она страхолюдина. Я обнял ее за шею и поцеловал. На улице ее называли женщиной без сердца, и у нее и в самом деле за душой не было ничего и никого, кто бы о ней позаботился. Она продержалась без ничего за душой шестьдесят пять лет, и бывали минуты, когда ей стоило простить все, даже бессердечность.
   Она так ревела, что мне захотелось пописать.
   – Извините, мадам Роза, я хочу пописать. После я сказал ей:
   – Ну ладно, мадам Роза, я понял, что с матерью у меня дело швах, тогда можно у меня вместо нее будет собака?
   – Что-что? По-твоему, тут только собаки и не хватает! А чем мне ее кормить? И кто будет присылать на нее чеки?
   Однако она ничего не сказала, когда я умыкнул пуделечка, серого в завитушках, из собачьего питомника на улице Кальфетр и привел в дом. Я зашел на псарню, спросил, можно ли мне погладить пуделька, и хозяйка дала мне щеночка, потому что я поглядел на нее как надо. Я взял его, гладил-гладил да и задал деру. Что я умею, так это бегать. В жизни без этого никак нельзя.
   И хлебнул же я горя с этим пуделем! Полюбил я его – ну просто спасу нет. Да и остальные тоже, кроме разве что Банании, которому на него было ровным счетом наплевать, он и так был счастлив, безо всякой причины, да я и не видел ни одного черного, чтоб был счастлив по причине. Я все время таскал щенка на руках, но мне никак не удавалось подобрать ему имя. Стоило мне подумать о каком-нибудь там Тарзане или Зорро, как появлялось чувство, что где-то ждет имя, которое еще ничье. В конце концов я остановился на Супере, но не окончательно, с правом замены, если найду что-нибудь получше. К тому времени во мне много чего скопилось, и я все отдал Суперу. Не знаю, что бы я без него делал, это и впрямь было для меня неотложно, не то я, видно, кончил бы за решеткой. Теперь и я что-то значу, думал я, когда его выгуливал, ведь я – это все, что у него есть на свете. Я его так любил, что даже отдал. Мне было уже лет девять или что-то в этом роде, а в таком возрасте все люди уже думают – кроме, наверное, счастливых. Добавлю, что у мадам Розы, не в обиду ей будет сказано, было не сладко, даже когда ты привычный. Поэтому, когда Супер начал расти для меня с точки зрения чувств, я решил устроить его жизнь – я бы и для себя самого это сделал, если б можно было. Учтите, что и он был не кто-нибудь, а пудель. Как-то одна дама говорит мне: «Ах, какой миленький песик!» – и спрашивает, мой ли он и нельзя ли его купить. Ходил я оборванцем, вид у меня не тутошний, так что ей стало ясно, что собака совсем другой породы.
   Я продал ей Супера за пятьсот франков, и он того стоил. Я запросил с этой женщины пять сотен, потому что хотел быть уверенным, что у нее есть средства. Попал я удачно, у нее была даже машина с шофером, и она тут же впихнула Супера внутрь – на случай, если у меня окажутся родители и поднимут хай. Вы не поверите тому, что я сейчас скажу. Взял я эти пятьсот франков и зашвырнул их в сточную яму. Потом сел на тротуар и заревел в три ручья, размазывая кулаками слезы, но был счастлив. У мадам Розы было ненадежно, все мы висели на волоске – с больной старухой, без денег, да еще с Общественным призрением на нашу голову, а такая жизнь не для собаки.
   Когда я вернулся домой и сказал ей, что продал Супера за пятьсот франков и швырнул деньги в сточную канаву, мадам Роза прямо-таки посинела от страха, потом глянула на меня и понеслась запираться на два оборота в своей каморке. С той поры она всегда ночью запиралась на ключ, на случай, если я опять свихнусь, возьму и перережу ей горло. Остальные пацаны, когда узнали, подняли страшный гвалт, потому что не любили Супера по-настоящему, он им был нужен просто для забавы.
   Нас тогда была целая куча, человек семь, если не восемь. Помню, была Салима, которую матери удалось спасти, когда соседи донесли, что она панельная, и Общественное призрение за недостойный образ жизни устроило на нее налет. Она прервала клиента и сумела выдворить Салиму, которая пережидала на кухне, через окно и спрятать ее на всю ночь в мусорном ящике. Утром она заявилась к мадам Розе с девчонкой, пахшей помойкой и почти что в истерике. Мимоходом побывал у нас еще Антуан – он был всамделишный француз, единственный в своем роде, и все таращились на него, чтобы увидеть, как же это бывает. Но ему было всего два года, так что мы мало чего разглядели. А больше я и не помню, кто был, все то и дело менялись вместе с матерями, которые то приводили, то забирали своих детей. Мадам Роза говорила, что женщинам, которые борются за жизнь, недостает моральной поддержки, потому что сутилеры теперь сплошь и рядом не делают свое дело как полагается. Женщинам нужны дети как смысл жизни. Они приходили часто – когда у них бывала передышка или когда заболевали – и уезжали за город со своим карапузом, чтобы на него нарадоваться. Я так и не уразумел, почему только тем шлюхам, которые зарегистрированы, запрещают иметь детей, другие-то рожают в свое удовольствие. Мадам Роза считала, это все потому, что во Франции постель возвеличивают как нигде, тут из нее делают такой культ, что и представить себе невозможно, коли сам не видел. Главней постели, говорила мадам Роза, да еще Людовика Четырнадцатого у них во Франции нет ничего, потому-то на проституток, как их называют, вечные гонения: порядочным женщинам хочется иметь на постель монополию. Сколько я видел у нас рыдающих мамаш – на них донесли в полицию, что при своей профессии они обзавелись детьми, и они помирали со страху. Мадам Роза их успокаивала и рассказывала, что у нее есть один полицейский комиссар, который сам родился от шлюхи и теперь ей, мадам Розе, покровительствует, а один знакомый еврей снабжает ее липовыми документами, про которые никто ничего не скажет, до того они настоящие. Этого еврея я никогда не видел, потому что мадам Роза его скрывала. Они познакомились в еврейском общежитии в Германии, где их по ошибке не истребили, и поклялись друг дружке, что больше не дадут себя зацапать. Еврей этот обретался где-то во французском квартале и фабриковал поддельные бумаги как бешеный. Его-то заботами мадам Роза и заполучила документы, которые подтверждали, что она – это не она вовсе, а такая, как все. С такими бумагами, говорила мадам Роза, даже израильтянам ни в чем ее не уличить. Само собой, на этот счет она все равно не была совсем спокойна, потому что для этого надо умереть. Жизнь – всегда паника.
   Так вот, я говорил, что пацаны долго бузили, когда я отдал Супера, чтобы обеспечить ему будущее, которого у нас не было, – все бузили, кроме Банании, который, как всегда, был страшно доволен. Я вам говорю, этот паршивец был не от мира сего: ему стукнуло целых четыре года, а он все еще радовался жизни.
   Назавтра мадам Роза первым делом потащила меня к доктору Кацу – посмотреть, не свихнулся ли я. Мадам Роза хотела, чтобы у меня взяли кровь и проверили, не сифилитик ли я, как всякий араб, но доктор Кац просто зашелся, аж борода от гнева затряслась – да, я забыл вам сказать, что у него борода. Он крепко ругал мадам Розу и кричал, что это все орлеанские слухи [ 4]. Орлеанские слухи – это когда евреи в готовом платье на самом деле не кололи белых женщин, чтобы отправлять их в бордели, но все вокруг на них были злы. Вечно-то они дадут повод говорить о себе на пустом месте.
   Но мадам Розу не так-то просто было утихомирить.
   – Как это все в точности произошло?
   – Он взял пятьсот франков и выкинул их в канализацию.
   – Это его первый припадок?
   Мадам Роза, не отвечая, смотрела на меня, и мне стало очень грустно. Я никогда не любил причинять людям неприятности, я философ. Позади доктора Каца на камине стоял парусник с белыми как снег крыльями, и потому как на душе у меня было погано, мне захотелось умчаться прочь, далеко-далеко от себя самого, и я принялся готовить корабль в полет, поднялся на борт и твердой рукой направил его в океанские просторы. Думаю, именно там, на борту парусника доктора Каца, я впервые уехал далеко. Еще и сейчас я не могу сказать, что это просто детские бредни. Я и теперь, стоит мне только захотеть, могу подняться на борт парусника доктора Каца и отправиться на нем в одиночку далеко-далеко. Об этом я, понятное дело, никогда не говорю и всякий раз притворяюсь, будто я здесь, рядом.
   – Доктор, прошу вас тщательно обследовать этого ребенка. Вы же сами запретили мне волноваться из-за сердца, а он продал самое дорогое, что у него было на свете, и швырнул пятьсот франков в сточную яму. Даже в Освенциме такого не вытворяли.
   Доктор Кац был хорошо известен всем евреям и арабам в окрестностях улицы Биссон своим христианским милосердием и лечил их с утра до вечера и даже позже. У меня остались о нем самые добрые воспоминания, тут было единственное место, где мне доводилось слышать, как обо мне говорят, и где меня обследовали, будто я что-то значу. Я часто приходил туда один, и не потому, что болел, а просто посидеть у него в приемной. И просиживал там подолгу. Он видел, что я торчу без всякой надобности в приемной и занимаю стул, и это при том, что в мире еще столько нужды, но всегда приветливо улыбался мне и вовсе не сердился. Часто, глядя на него, я думал, что, если б мне полагался отец, я бы выбрал доктора Каца.