– Какой он красивый со своим зеленым лицом! Зачем ты сделал ему зеленое лицо?
   Она пахла так хорошо, что я подумал о мадам Розе, до того это было по-другому.
   – Это не лицо, а тряпка. Лица нам запрещены.
   – Как это запрещены?
   У нее были голубые глаза, очень веселые и довольно ласковые, и она присела перед Артуром на корточки, но это все было для меня.
   – Я араб. В нашей религии лица не дозволяются.
   – Ты имеешь в виду – изображать лицо?
   – Это оскорбительно для Господа.
   Она бросила на меня взгляд, будто мимоходом, но я-то видел, что произвожу впечатление.
   – Сколько тебе лет?
   – Я вам уже говорил, когда мы виделись в первый раз. Десять. Как раз сегодня стукнуло. Но возраст – это ерунда. У меня есть друг, которому восемьдесят пять, а он все еще тут.
   – А звать тебя как?
   – Вы уже спрашивали. Момо.
   После ей надо было работать. Она объяснила мне, что все это называется залом дубляжа. Люди на экране открывали рот, собираясь говорить, но им отдавали свои голоса те, кто в зале. Как птицы своим птенцам, они заталкивали свои голоса прямо в их разинутые глотки. Когда с первого раза не получалось и голос в нужный момент не входил, все начиналось сызнова. Вот тогда-то и было любо-дорого смотреть: все принималось пятиться. Мертвые возвращались к жизни и, пятясь, вновь занимали свое место в обществе. Стоило нажать кнопку, как все начинало двигаться назад. Машины ехали наоборот, и собаки мчались задом наперед, и разрушенные дома складывались и возводились снова прямо на глазах. Пули вылетали из тела, возвращались в дула автоматов, и убийцы задом убирались прочь и запрыгивали в окна. А вылитая перед тем вода сама поднималась обратно в стакан. Вытекающая кровь возвращалась к тебе в тело, и нигде не оставалось ни следа, а рана закрывалась. Какой-то хмырь, который сплюнул, втянул свой плевок назад в рот. Лошади скакали задом наперед, а один тип, который упал с восьмого этажа, полностью восстановился и вернулся в окно. То был мир шиворот-навыворот, и это самая стоящая вещь, какую мне доводилось видеть в моей паскудной жизни. На какой-то миг я даже увидел мадам Розу, молодую и свежую, со здоровыми ногами, и сделал так, чтоб она отступила еще дальше назад, и тогда она стала еще красивей. У меня даже слезы на глаза накатили.
   Там я засиделся порядком, потому что никуда больше не спешил, и как же я отвел душеньку! Особенно мне нравилось, когда ту женщину на экране убивали и некоторое время она оставалась мертвой, чтобы всех огорчить, а потом ее будто отрывала от земли чья-то невидимая рука, она пятилась, пятилась и обретала настоящую жизнь. Тип, для которого она говорила «любовь моя, бедная любовь моя», рожей уж больно смахивал на подонка, ну да не мое это дело. Присутствовавшие там заметили, что мне здорово нравится ихнее кино, и объяснили, что можно взять все что угодно с конца и вернуться к самому его началу, а один из них, бородач, ухмыльнулся и сказал «к раю земному». А после добавил: «Увы, стоит только начать все сызнова, как получается то же самое». Блондинка сказала мне, что ее зовут Надин и это ее профессия – заставлять людей говорить в кино человеческим голосом. Мне уже ничегошеньки не хотелось, так было хорошо. Еще бы – дом полыхает и рушится, а потом тухнет и восстает из обломков. Чтобы в такое поверить, нужно увидеть собственными глазами, потому что когда собственными глазами видят другие – это совсем не то.
   И вот тогда-то со мной и произошло настоящее событие. Не скажу, чтоб я вернулся назад и увидел свою мать, но я вроде как сидел на земле, а передо мной были ноги в сапогах до бедер и кожаная мини-юбка, и я вовсю старался поднять глаза и увидеть ее лицо, я знал, что это моя мать, но теперь поднимать глаза было слишком поздно, надо было тогда. Мне даже удалось вернуться еще дальше назад. Я чувствовал, как меня обнимает пара теплых рук, они меня укачивают, у меня болит живот, человек, который так уютно и тепло меня держит, вышагивает взад-вперед, что-то напевая, но живот у меня все болит, а потом я роняю какашку, она шлепается на пол, и у меня уже ничего не болит, мне легко, и теплый человек целует меня и смеется звонким смехом, который я слышу, слышу…
   – Ну как, нравится тебе?
   Я сидел в кресле, и на экране уже ничего не было. Блондинка подошла ко мне, и они воцарили свет.
   – Неплохо.
   После мне снова дали посмотреть на типа, который принимал в брюхо гостинец из автомата, потому что был, наверное, или кассиром в банке, или из соперничающей банды, и который вопил: «Не убивайте меня, не убивайте меня!» – как последний идиот, потому что это без толку, всем надо делать свое дело. Мне нравится в кино, когда покойник говорит: «Что ж, господа, делайте свое дело», перед тем как умереть, – это говорит о понятливости, ведь ни к чему действовать людям на нервы, взывая к их добрым чувствам. Но тип никак не мог найти нужный тон, чтобы понравиться тем, в зале, и им приходилось заставлять его отступать еще и еще, чтобы наконец получилось. Сначала он протягивал руки, пытаясь остановить пули, и орал: «Нет, нет!» и «Не убивайте меня, не убивайте меня!» – голосом типа из зала, который сам-то выкрикивал это в микрофон, находясь в полной безопасности. После этого он падал, корчась в судорогах, потому что в кино это всегда доставляет удовольствие, и уже не шевелился. Гангстеры всаживали в него еще очередь, чтобы удостовериться, что он больше не способен им навредить. И когда с ним уже было вроде покончено, все пускалось в обратный путь наоборот, и тип вздымался в воздух, словно рука Господа брала его за шкирку и ставила на ноги, чтобы он еще мог ему послужить.
   Потом мы просматривали другие куски, и некоторые из них приходилось пятить по десять раз, чтобы все получилось как надо. Слова тоже пускались в обратный путь и произносились наоборот, и выходило загадочно, как на языке, который никому не известен, но, может быть, хочет выразить что-то важное.
   Когда экран пустовал, я забавлялся тем, что представлял себе мадам Розу счастливой, со всеми ее довоенными волосами, которой даже не нужно было бороться за жизнь, потому что то был мир навыворот.
   Блондинка потрепала меня по щеке, и вообще-то она была очень славная, и оттого я загрустил. Я подумал об ее двоих мальцах, тех, что тогда видел, и было жаль, чего уж там.
   – Похоже, тебе это действительно очень нравится.
   – Хохма будь здоров.
   – Ты можешь приходить сюда когда захочешь.
   – У меня не так уж много времени, я вам ничего не обещаю.
   Она предложила съесть по мороженому, и я не отказался. Я ей тоже нравился и когда взял ее за руку, чтобы идти быстрее, она улыбнулась. Я взял клубничного с фисташками в шоколаде, но потом пожалел: надо было взять ванильного.
   – Мне очень нравится, когда все можно вернуть назад. Я живу у одной дамы, которая скоро умрет.
   Она к своему мороженому и не притрагивалась, а все смотрела на меня. Волосы у нее были до того светлые, что я не удержался, поднял руку и потрогал их, а потом засмеялся, потому что это вышло смешно.
   – Твои родители живут не в Париже?
   Я не нашелся что ей ответить, и приналег на мороженое – это, наверное, самая моя любимая вещь на свете.
   Больше она не стала выпытывать. Меня всегда воротит, когда долдонят а-чем-занимается-твой-папа-а-где-твоя-мама, – мне на эту тему совершенно нечего сказать.
   Она достала листок бумаги и ручку и написала что-то, потом трижды подчеркнула, чтоб я не потерял листок.
   – Держи, это моя фамилия и адрес. Можешь приходить когда захочешь. У меня есть друг, который занимается детьми.
   – Психиатр, – сказал я. Это ее проняло.
   – С чего ты это взял? Детьми занимаются педиатры.
   – Только когда те еще младенцы. После берутся психиатры.
   Она молчала и глядела на меня так, будто я ее напугал.
   – Да кто тебе такое сказал?
   – У меня есть приятель, Махут, так он в курсе дела, потому что лечится от наркомании в Мармоттане.
   Она накрыла своей рукой мою и наклонилась ко мне:
   – Ты говорил, тебе десять лет, ведь так?
   – Где-то так.
   – Хорошенькие же ты знаешь вещи для своего возраста… Так, значит, договорились? Ты зайдешь к нам?
   Я лизнул мороженое. У меня не хватало морального духа, а хорошие вещи становятся еще лучше, когда не хватает морального духа. Я это часто замечал. Когда хочется подохнуть, шоколад бывает куда вкусней, чем обычно.
   – У вас уже кое-кто есть.
   Она ничего не понимала, судя по тому, как на меня смотрела.
   Я лизнул мороженое, мстительно глядя ей прямо в глаза.
   – Я вас недавно видел, мы тогда чуть с вами не встретились. Вы тогда вернулись домой, и у вас уже есть двое пацанят. Они белокурые, как вы.
   – Так ты за мной следил?
   – Ну да, вы же делали мне авансы.
   Не знаю, что с ней приключилось, но клянусь вам: у нее во взгляде вдруг стало многолюдно. Понимаете, как будто она не одна на меня глядела, а человека четыре, не меньше.
   – Послушай меня, малыш Мухаммед…
   – Меня обычно зовут Момо. Мухаммед – это слишком длинно.
   – Послушай, дорогой, у тебя есть мой адрес, не теряй его, приходи ко мне в гости когда вздумается… Где ты живешь?
   Нет уж, шалишь. Такая сногсшибательная малышка, да если б она причалила к нам и узнала, что там подполье для детей шлюх, это был бы полный позор. Не то чтобы я на нее рассчитывал, я знал, что у нее уже кто-то есть, но дети шлюх сразу же наводят порядочных людей на мысли о сутилерах, сводниках, уголовщине и детской преступности. У нас чертовски паршивая репутация среди порядочных людей, уж поверьте моему опыту старика. Они тебя ни за что не возьмут, потому что есть такая штука, которую доктор Кац называет влиянием семейной среды, а уж тут для них хуже, чем шлюхи, не бывает. И потом, они боятся венерических болезней у пацанов, которые все до одного с наследственностью. Я не хотел ей отказывать, просто дал адрес от фонаря. Ее бумажку я взял и сунул в карман, наперед ведь никогда не знаешь, хоть чудес и не бывает. Она начала было задавать мне вопросы, но я не отвечал ни да ни нет, слопал еще одно мороженое, ванильное, и все. Ванильное мороженое – самая лучшая вещь на свете.
   – Ты познакомишься с моими ребятами, и мы все вместе поедем за город, в Фонтенбло… У нас там дом…
   – Ладно, бывайте.
   Я вскочил со стула, потому что ни о чем ее не просил, и пустился с Артуром бегом.
   Я немного позабавился: пугал машины, проскакивая у них перед носом в самый последний момент. Люди боятся раздавить пацана, и я наслаждался, чувствуя, что это им не все равно. Они отчаянно жмут на тормоза, чтобы не сделать тебе больно, и это все же лучше, чем ничего. Мне даже захотелось напугать их еще больше, но не под силу было. Я еще не разобрался окончательно, куда податься – в полицию или в террористы, это я решу позже, когда дело дойдет. Во всяком случае, обязательно нужна организованная банда, потому что одному невозможно, одного слишком мало. И потом, мне не так уж нравится убивать, скорее наоборот. Нет, чего бы мне действительно хотелось, так это стать типом вроде Виктора Гюго. Мосье Хамиль говорит, что слова могут все и убивать при этом никого не надо, и когда мое время подойдет, я еще погляжу. Мосье Хамиль говорит, слова – это самая сильная вещь на свете. Если хотите знать мое мнение, то все эти вооруженные типы стали такими потому, что их не приметили, пока они были пацанами, и они остались не пришей кобыле хвост. Пацанов слишком много, чтобы их всех замечать, среди них некоторые вынуждены даже подыхать с голоду, чтобы кто-то их наконец заметил, а некоторые собираются в банды, тоже чтоб на них внимание обратили. Мадам Роза говорит, что в мире мрут миллионы мальцов и кое-кто из них даже дает себя перед смертью сфотографировать. Мадам Роза говорит, что пенис – это враг рода человеческого, и единственный порядочный тип среди врачевателей – это Иисус, потому что появился на свет без помощи пениса. Она говорит, что это исключительный случай. Мадам Роза говорит, что жизнь может быть замечательной, но ее еще по-настоящему не открыли, и в ожидании этого надо как-то жить. Мосье Хамиль – тот тоже говорил мне много чего хорошего о жизни, а особенно о персидских коврах.
   Лавируя между машинами, чтобы их попугать, потому что задавленный пацан, клянусь вам, никому удовольствия не доставит, я чувствовал себя значительным, потому что знал, что в моей власти причинить им бесконечные неприятности. Я не собирался дать себя задавить, просто чтоб кому-то подгадить, но уж внимание-то на себя я обратил. Есть один парнишка, Клодо его зовут, так он дал себя сбить, играя вот так в идиота, и получил право на три месяца ухода в больнице, тогда как дома, потеряй он ногу, папаша погнал бы его ее разыскивать.
   Уже пришла ночь, и мадам Роза, должно быть, начинала бояться, потому что меня дома не было. Я припустил бегом, потому что уделил себе будь здоров сколько времени без мадам Розы и меня грызла совесть.
   Я сразу же увидел, что она еще сильней разрушилась, пока меня не было, и особенно вверху, в голове, где дела у нее шли особенно паршиво. Часто она в шутку говорила, что в ней жизнь чувствует себя неуютно, и теперь это становилось заметно. Все, что у ней имелось, причиняло ей боль. Уже месяц, как она прекратила ходить за продуктами из-за нашего седьмого этажа и говорила, что не будь тут меня, чтобы о ней заботиться, у нее вообще пропал бы к жизни всякий интерес.
   Я рассказал ей про то, что видел в том зале, где возвращались назад, но она только вздохнула, а потом мы слегка перекусили. Она знала, что быстро разрушается, но стряпала еще очень хорошо. Единственное, чего она не хотела ни за что на свете, так это рака, и тут ей повезло, потому что одного только рака у нее и не было. Во всем же остальном она была до того изношена, что даже волосы у нее перестали выпадать, потому что та механика, которая делала так, чтобы они выпадали, тоже пришла в негодность. В конце концов я побежал за доктором Кацем, и он пришел. Он был не такой уж старый, но лестниц себе позволять уже не мог, потому что это ложилось ему на сердце. На этой неделе у нас было трое мальцов, из которых двое уезжали завтра, а третий – в Абиджан, куда собиралась удалиться на покой в sex-shop [ 13] его мать. Свой последний выход на панель она отпраздновала два дня назад, двадцать лет проборовшись за жизнь на Центральном рынке, и сказала мадам Розе, что на праздновании она так переволновалась, что у нее потом было ощущение, будто она разом постарела. Мы помогли доктору Кацу подняться, поддерживая его со всех сторон, и он выставил нас за дверь, чтобы обследовать мадам Розу. Когда мы вернулись, мадам Роза была счастлива: это не рак, доктор Кац – великий медик и хорошо сделал свое дело. После он посмотрел на нас всех, но, хоть я и говорю «всех», то были уже жалкие остатки, и я знал, что скоро останусь здесь один. В квартале ходили орлеанские слухи, будто старуха морит нас голодом. Я уж и не помню имен трех остальных мальцов, которые тогда у нас были, а вот девчонку помню, ее имя было Эдит, Бог весть почему, ведь ей было самое большее года четыре.
   – Кто из вас старший?
   Я сказал, что, уж конечно, я, Момо, потому что никогда не считался достаточно юным, чтобы избежать неприятностей.
   – Хорошо, Момо, я выпишу рецепт, и ты сходишь в аптеку.
   Мы вышли на лестничную площадку, и там он посмотрел на меня так, как смотрят, когда тебя хотят огорчить.
   – Послушай, малыш, мадам Роза очень больна.
   – Но вы же сказали, что рака у нее нет?
   – Этого у нее нет, конечно, но, по правде говоря, все остальное очень, очень скверно.
   Он объяснил мне, что мадам Роза носит в себе столько болезней, что их хватило бы на десятерых, и ее нужно положить в больницу, в просторную палату. Я очень хорошо помню, как он расписывал эту просторную палату, будто бы для всех этих ее болезней требовалось так уж много места, но мне кажется, это он говорил для того, чтобы изобразить больницу в обнадеживающих красках. Я не понимал названий, которые мосье Кац с удовольствием мне перечислял, потому что видно было, что он многое от нее узнал. Зато по крайней мере я понял, что мадам Роза висит на волоске и болезни могут всерьез наброситься на нее с минуты на минуту.
   – Но главное – это старческое слабоумие, маразм, если хочешь…
   Я ничего такого не хотел, но не спорить же с ним. Он объяснил мне, что мадам Роза сузилась в артериях, канализация в ней забита и все больше не циркулирует так, как полагается.
   – Кровь и кислород уже не питают в достаточной степени ее мозг. Она не сможет больше думать и будет жить как овощ. Это может длиться еще долго, возможно, даже на протяжении многих лет, и хоть порой у нее и будут кое-какие проблески разума, но это безнадежно, малыш, это безнадежно.
   Умора была слушать, как он твердит «это безнадежно, это безнадежно», как будто что-нибудь бывает не безнадежно.
   – Но это не рак, точно?
   – Ни в коем случае. Тут ты можешь быть спокоен.
   Это как-никак хорошая новость, и я разревелся. Мне было чертовски приятно, что худшего мы все-таки избежали. Я сел на ступеньку и заревел в три ручья. Ручьев, понятно, никаких не было, но так уж говорится.
   Доктор Кац сел рядом со мной и обнял меня за плечи. Бородой он смахивал на мосье Хамиля.
   – Не нужно плакать, малыш, это естественно, когда старики умирают. А у тебя вся жизнь впереди.
   Он что, попугать меня решил, старый хрыч? Я часто замечал, что старики говорят: «Ты молод, у тебя вся жизнь впереди» – с доброй такой улыбочкой, словно им ужас как приятно такое говорить.
   Я встал. Ладно, пускай у меня вся жизнь впереди, но не убиваться же теперь из-за этого.
   Я помог доктору Кацу спуститься и помчался наверх, чтобы объявить мадам Розе хорошую новость.
   – Ну все, мадам Роза, теперь уже точно: рака у вас нет. На этот счет у доктора нет никаких сомнений.
   Она заулыбалась очень широко, потому что у нее уже почти нет зубов. Когда мадам Роза улыбается, то становится не такой старой и уродливой, как обычно, потому что сохранила очень молодую улыбку, которая и наводит ей красоту. У нее есть фотокарточка, где ей пятнадцать лет, задолго до тех немецких истреблений евреев, и, глядя на нее тогдашнюю, невозможно поверить, что эта девушка когда-нибудь превратится в мадам Розу. И то же самое наоборот: трудно вообразить себе такую штуку, как мадам Роза, которой пятнадцать лет. У пятнадцатилетней мадам Розы обалденная рыжая грива и такая улыбка, как если бы впереди, там, куда она направляется, ее ждет полным-полно распрекрасных вещей. У меня даже живот начинал болеть, когда я сначала видел в пятнадцать лет, а потом – теперешнюю. Что и говорить, заездила ее жизнь. Иногда я становлюсь перед зеркалом и пробую вообразить, во что я превращусь после того, как и меня заездит жизнь: я пальцами растягиваю губы и корчу рожи.
   Вот так я и объявил мадам Розе самую приятную новость в ее жизни – что рака у нее нет.
   Вечером мы откупорили бутылку шампанского, которую выставил мосье Н’Да Амеде, чтобы отпраздновать известие, что у мадам Розы нет злейшего врага народа, как он выражался, потому что мосье Н’Да Амеде собирался заняться в придачу и политикой. Ради шампанского она навела красоту, и даже мосье Н’Да Амеде, похоже, удивился. Потом он ушел, но в бутылке еще оставалось. Я снова наполнил стакан мадам Розы, мы чокнулись, и я закрыл глаза и запустил старуху обратным ходом, пока ей не стало пятнадцать лет, как на фотокарточке, и мне даже удалось ее такую поцеловать. Шампанское мы прикончили, я сидел на табуретке возле нее и пытался делать радостное лицо, чтобы ее подбодрить.
   – Мадам Роза, скоро вы поедете в Нормандию, мосье Н’Да Амеде даст вам на это деньжат.
   Мадам Роза всегда говорила, что коровы – самые счастливые существа на свете, и мечтала отправиться жить в Нормандию, где такой хороший воздух. Думаю, я никогда еще сильнее не хотел стать фараоном, чем когда сидел на табуретке и держал ее за руку, до того я тогда чувствовал себя слабым. Потом она затребовала свой розовый пеньюар, но мы не смогли втиснуть ее внутрь, потому что это был ее давнишний потаскушечий халат, а с пятнадцати лет она слишком растолстела. Лично я думаю, что старых шлюх недостаточно почитают, а вместо того преследуют их, когда они еще молодые. Лично я, будь у меня средства, заботился бы только о старых шлюхах, потому что у молодых есть сутилеры, а у старых нет никого. Я брал бы только старых, страшных и уже ни на что не годных, я был бы их сутилером, я бы заботился о них и воцарял справедливость. Я был бы величайшим фараоном и сутилером на свете, и при мне никто никогда не увидел бы, как старая шлюха, всеми брошенная, льет слезы на седьмом этаже без лифта.
   – А кроме этого что сказал тебе доктор? Я скоро умру?
   – Не особенно скоро, нет, мадам Роза, он ничего такого не говорил насчет того, что вам смерть грозит больше, чем кому другому.
   – Что у меня?
   – Он точно не подсчитывал, он сказал, что всего понемножку, чего уж там.
   – А мои ноги?
   – Про ноги он ничего особенного не говорил, да потом, вы и сами знаете, что от ног не умирают, мадам Роза.
   – А что у меня с сердцем?
   – На этом он особенно не останавливался.
   – Что он говорил по поводу овощей?
   Я прикинулся невинной овечкой.
   – Как это «по поводу овощей»?
   – Я слышала, что он сказал что-то про овощи, так?
   – Нужно лопать побольше овощей для здоровья, мадам Роза, вы нам всегда давали лопать овощи. Иной раз вы нам больше ничего и не давали.
   Из глаз у нее полились слезы, и я сходил за бумагой для подтирки.
   – Что с тобой станется без меня, Момо?
   – Ничегошеньки со мной не станется, и потом, еще рано тревогу бить.
   – Ты пригожий паренек, Момо, а это опасно. Надо держать ухо востро. Обещай мне, что не продашься.
   – Обещаю.
   – Поклянись.
   – Клянусь вам, мадам Роза. На этот счет вы можете быть спокойны.
   – Момо, всегда помни, что у мужчины самое святое – честь. Никогда никого до себя не допускай, даже если тебе хорошо заплатят. Даже если я умру и у тебя в целом свете только честь и останется, ты не давайся.
   – Я знаю, мадам Роза, это ремесло для женщин. Мужчина должен себя блюсти.
   Мы посидели так еще часок, держась за руки, и от этого она стала бояться немножко меньше.
 
   Мосье Хамиль решил подняться проведать мадам Розу, когда узнал, что она больна, но в его восемьдесят пять лет без лифта это было против всех законов. Они близко познакомились тридцать лет назад, когда мосье Хамиль торговал своими коврами, а мадам Роза торговала собой, и было несправедливо видеть их теперь разлученными лифтом, которого не было. Он хотел написать ей поэму Виктора Гюго, но почти совсем лишился глаз, и мне пришлось выучить ее наизусть от имени мосье Хамиля. Это начиналось с «субхан ад даим ла язулъ», что означает, что только Вечный никогда не кончается, и я помчался на седьмой этаж, пока оно еще было при мне, и рассказал это мадам Розе, но меня дважды заедало, и пришлось еще дважды носиться вверх-вниз по лестнице, чтобы переспросить у мосье Хамиля недостававшие мне куски из Виктора Гюго. Я говорил себе, вот бы получилось здорово, если бы мосье Хамиль женился на мадам Розе, потому что им это по возрасту и они могли бы разрушаться вместе, что всегда приятней. Я поговорил об этом с мосье Хамилем: мы могли бы поднять его на седьмой этаж на носилках, чтоб он сделал ей предложение, а потом переправить их обоих за город и оставить среди полей, пока не помрут. Я, конечно, не так ему это сказал, потому что так свой товар не навязывают, я только заметил, что приятнее жить вдвоем и иметь возможность с кем-то словом перекинуться. Еще я добавил, что мосье Хамиль может дожить до ста семи лет, потому что жизнь про него, как видно, забыла, а поскольку раньше у него разок-другой появлялся интерес к мадам Розе, то сейчас самое время ловить случай. Они оба нуждались в любви, а раз в их возрасте это было уже невозможно, им следовало просто объединить силы. Я даже принес фотокарточку мадам Розы, где ей пятнадцать лет, и мосье Хамиль полюбовался на нее через специальные очки, которые служили ему для того, чтобы видеть больше остальных. Сначала он подержал фотокарточку очень далеко, а потом очень близко и, несмотря ни на что, должно быть, что-то все-таки увидел, потому что улыбнулся, а потом на глазах у него появились слезы, но не по этому случаю, а просто потому, что он старик. Из стариков вечно льет без остановки.
   – Вот видите, какой красавицей была мадам Роза перед теми событиями. Вам бы пожениться. Ладно, ладно, я знаю, но вы всегда можете поглядеть на фотографию, чтобы вспомнить о ней.
   – Может, я и женился бы на ней лет пятьдесят назад, если б знал ее тогда, малыш Мухаммед.
   Да вы бы друг дружке обрыдли за пятьдесят-то лет! А сейчас вы не сможете даже толком разглядеть один другого, не то что надоесть!
   Он сидел перед своей чашечкой кофе, положив руку на Книгу Виктора Гюго, и выглядел счастливым, потому что вообще не требовал от жизни многого.
   – Малыш Мухаммед, мне нельзя было жениться на еврейке, будь я даже способен на подобное.
   – Да ведь она уже никакая не еврейка, она вообще никто, мосье Хамиль, просто у нее везде болит. И сами вы уже такой старый, что пора уже Аллаху думать о вас, а не вам об Аллахе. Вы же ходили к нему в Мекку, теперь пускай он о вас побеспокоится. Почему бы вам не жениться в восемьдесят пять лет, когда вы уже ничем не рискуете?
   – А что бы мы делали, если б поженились?
   – Переживали бы друг за дружку, черт подери. Для этого все и женятся.
   – Я уже слишком стар, чтобы жениться, – отвечал мосье Хамиль. Будто он не был слишком стар для всего прочего.