– Вы, под австрийцами, это всем народом ели? И... плачете?..
   Майор рассмеялся: разумеется, этим людям не понять, отчего плакал его народ... Чтобы у чеха ещё и свинины не было?..
   – Это не можно никак! Нельзя представит в природе!
   Воцарилось молчание, глаза Володи сделались углублённо-внимательными и вместе с тем рассеянными, словно не на еду он смотрел, а за некий занавес проникал взглядом.
   – Стало быть, у вас хоть сытость была, – заметил как-то мимолётно. – А у нашего мужика – ни сытости, ни воли.
   Вдруг с дикарской непосредственностью, по-волчьи тоскливо запел:
   Степь да степь кругом,
   Путь далёк лежит...
   Оборвав, надрывно-хрипяще прошептал:
   – И всё одно: коли плачете – и вас жалко.
* * *
   – Плакать, жалко – как это русско! – одобрил Котера. Подчёркивая уважение к Ромееву, он перешёл на «вы»: – Вы – специалист старой полиции, служили самодержавию, а мы, чехи, по своим большинстве – социал-демократы. Но я жалкую вас, мне жаль о вашем великом страдании, когда – что вы любили, служили на что – разваливайтся ужасно...
   Володя с лихорадочностью возразил:
   – Страданье-то моё было раньше, когда я пареньком обретался среди грязи да когда первого марта четырнадцатого года бесстыдно вышибли меня со службы. – Он смотрел на чеха страстно-убеждающе, стремясь заставить его понять: – Моё об себе понимание стало разваливаться.
   Зачем я таким, какой я есть, послан жить, если не дают мне оберегать Россию? Или нет у меня назначения, а только сам я обманывал себя?
   От этих мыслей стояли у меня в глазах сук и верёвка...
   – Зато уж теперь я – в ра-а-дости! – вдруг вскричал с детским ликованием, на щетинистом подбородке дрожали прилипшие крошки. – На то я в жизнь послан, на то меня жизнь в щёлоке варила, на огне калила, чтобы в нынешний момент – самый для России смертельный – я вызволять её мог!
   Котера решил, что русский пылко предвкушает возможности для наживы, которые ему открывает служба в чешской контрразведке. «Пусть берёт, сколько сможет, – подумал майор, – лишь бы очищал станции от агентуры».
   Железная дорога была жизненно важна для чехословаков. Только по ней они могли добраться до Владивостока, откуда и отплыть на родину.
* * *
   Другие эшелоны белых тащатся в оренбургском направлении. В теплушке, расположившись на полу, беседуют приятели Ромеева. Масляный фонарь бросает слабый дрожащий свет. Лушин, выпивши и потому в хорошем настроении, признался:
   – Не верил я, что Володя столь крупно будет прав. И-ии... на-кось! Как начали к вокзалу свозить: и тебе китаец, и голубятники – сынок с папашей, – и комиссары... – он злорадно рассмеялся: – Эти-то уже кожанки натянули! в потайных фатерах досиживали: вот-де щас наши придут... Лежат теперь у пакгауза... А то б Володя висел в петле... – он шмыгнул носом, тыльной стороной ладони вытер слезу. И вдруг воскликнул с воодушевлением: – Чехи-и! Сделали!
   Быбин отдал должное:
   – Европа! А мы... – он поморщился, как от боли, – ой, недружные. Разве давеча дружинник не понял, что те двое – разведчики? Понял. Его зависть взяла, что мы – при чистом успехе. На меня винтовку: отпусти их! По зависти совершил бы такой вред. Ну, как тут воевать? Ладно, хоть чехи есть.
   Лушин не упустил случая порассуждать:
   – Они, конечно, чужие, у них своя корысть – но пусть. Мы допускаем: пользуйтесь. Но если, к примеру, мы сами... не теперь, а вообще... Мы сможем гораздо лучше! Только захоти...
   Шикунов ласково улыбнулся:
   – Мы-то? Я не смог бы эдак женщину ударить, какая она ни будь мерзавка... – развёл руками с явным сожалением. – Не сумел бы.
   – Она пацана удушила! – перебил Быбин.
   – Ну да... – как бы поддержал Шикунов, мягко продолжил: – И опять же раскинь. Ведь Володя знал, что его кончат. А тому не было пятнадцати лет. Пойди-ка на такую кровь... Но и то: иначе не доказал бы ничего.
   – Малолеток на них работал, получил своё! – отрубил Лушин. Мысль у него скакнула, и он добавил: – Будь простым, да не проще чехов.
   – Вы всё про них, – обиделся Сизорин, – а поймали шпиков мы! Володя! И поймали, и на чистую воду вывели. Вишь, чехи Володю мигом к себе взяли. Знать, нету у них такого! То-то и оно!
   Шикунов высказался с печалью, так, будто желательно обратное:
   – Лишь бы он не заелся, не обленился...
   Сизорин повернулся к нему и с торжественной горячностью клянущегося заявил:
   – Он ни за что не обленится!

14

   Володя только мыться «ленился». Да и ни к чему оно было при его деле. Заросший щетиной, с гривой сальных волос, с воспалёнными от недосыпания, но необыкновенно живыми, зорко-ухватчивыми глазами челночил он по явочным квартирам большевицкого подполья – то как «товарищ из красного Петрограда», то как посланец одной из коммунистических ячеек, действующих в тылу белых.
   Весной девятнадцатого готовилось восстание рабочих в Омске – столице белой Сибири. Сюда тайно стекались опытные большевицкие агитаторы, боевики. Одним из первых появился Ромеев – «товарищ Володин из Новониколаевска», с мандатом подпольного фабрично-заводского комитета; рьяно подключился к делу...
   Было назначено заседание штаба. Ромеев позаботился, чтобы до места его «проводили» агенты и взяли явку под пригляд.
   На явочной квартире вдруг огласили указание: срочно перейти по другому адресу.
   Собравшихся разбили на группки, и каждую спорым шагом повёл проводник. Был тёмный вечер: ни один агент не разглядит, с какой из группок, что выныривают из чёрного хода многоквартирного дома, идёт Ромеев. Но он не был бы Рыбарем, если бы не предусмотрел этого: на него заранее притравили ищейку. Овчарка привела к двухсаженному глухому забору, за которым пряталась кузница.
* * *
   Кузница стояла в углу захламлённого, в кучах навоза, двора. Подпольщики, набившись в неё, тесно уселись на досках, уложенных на чурбаны, железяки, кирпичи, сидели на мешках с углём и просто на земляном полу – именно так, подвернув под себя ноги, устроился Володя.
   Председатель штаба восстания объявил:
   – На случай, товарищи, если всё ж таки проник к нам провокатор, все трое суток заседания никто со двора не выйдет! Разойдёмся руководить восстанием только непосредственно перед началом.
   Володя одобрительно гмыкнул, кивнул, лицо сделалось придирчиво-жестоким – от того что в кузнице может находиться шпик.
   Стали обсуждать план восстания. Ромеев, приняв вид страшно уставшего человека, впивался в каждое слово; как бы подрёмывая, приваливался плечом к соседу: рабочему лет за тридцать. Звали того Егор Павленин, он напоминал гусака: длинная шея, «разлапистый» с широкими крыльями нос на маленьком лице, опущенные уголки большого рта.
   Павленин стал большевиком ещё летом семнадцатого, имел авторитет у «омского пролетариата». При Колчаке, замеченный в подстрекательстве к забастовке, перешёл на нелегальное положение. «Володина» он знал около двух недель. Егора как-то сразу проняла симпатия к нему: до того своим выглядел этот потрёпанный человек с малограмотной речью, с некрасивым лицом, которое, едва упоминали о белых, делалось упрямо-злобным.
   Павленин брал его с собой в проверочную поездку по явкам на железнодорожных станциях; ехать приходилось то в будке паровоза со знакомой бригадой, а то – на тормозной площадке. Обнимали друг друга, спасаясь от ветра, пили из горлышка бутылки вонючую самогонку, отрывисто переговаривались простуженными голосами. Проникнутый уважением к другу, Павленин думал, что тот, пожалуй, убил не одного беляка.
   Сейчас в кузнице, слушая выступающего инженера-большевика, Егор наклонился к товарищу, шепча:
   – Не спи, Володин! Самое важное толкуют...
   Инженер объяснял: лишь только восставшие захватят вокзал, надо все паровозы быстро загнать в депо – там будет устроен взрыв, от которого ни один паровоз не уцелеет. Если придётся покинуть город, железная дорога останется парализованной на продолжительное время: а без снабжения белые не удержат фронт.
   Будто б очнувшись от сна и не совсем понимая, Ромеев прошептал:
   – Сдела-ам...
   Донельзя грязный, лоснящийся ватник его был расстёгнут. Привычный Павленин, давно сам не мывшийся, заметил:
   – Душок от тебя... прямо тухлой рыбой...
   Володя, зевнув, пробормотал:
   – Дык чего ж... энто раньше.
   – Што – раньше-то?
   Ромеев привалился к товарищу, поясняя сиплым шёпотом:
   – На рыбной коптильне, ну, энто... чернорабочим был. Робяты – чего уж, не помню – в контору меня послали. Прикащик нос зажал – ну, плюнул на меня.
   – А ты што ж? – прошептал Павленин заинтригованно.
   Лицо Володи стало насупленно-свирепым.
   – После, энто... подстроил... бочка упала на него.
   – Убил?
   Володя поскрёб заросшую щёку чёрными ногтями.
   – Ну, ноги отнялись только.
   – Вот та-ак, ага-аа! – восторженно выдохнул Павленин.
* * *
   Наступил третий, последний, день заседания. В перерыв, в отличие от предыдущих дней, когда перебивались всухомятку, принесли вёдра с супом, сваренным в сарае рядом с кузницей. Павленину и Володе досталось есть из одного котелка. Егор остановил товарища, собравшегося руками разломить хлеб:
   – Погодь! – достал складной нож, заботливо отрезал кусок другу. Тот кивнул, набивая рот, зачерпывая ложкой дымящееся варево.
   Павленин хлебал не так торопливо. Шепнул:
   – Не был я ещё в бою. – С виноватым смешком добавил: – Не стреляли по мне пока что... – затем обронил как бы невзначай: – А по тебе?
   Володя высосал горячий суп из ложки:
   – Ну да.
   Егор был впечатлён его немногословием. Некоторое время ел молча, не сдержавшись, спросил:
   – Э-э, смерти страшно?
   Товарищ ответил неопределённо и без интереса:
   – Може, не убьют...
   Павленин, криво усмехаясь, сказал завистливо:
   – Хорошо им, кто верующий. Они уверены: после смерти что-то будет. А так, когда знаешь: бац – и больше ничего! Ни солнца тебе никогда... ни одним глазком в эту жизнь уж не глянешь...
   С жалостью к себе тихо поделился:
   – А пожить охота. Не кувалдой махать в цеху, а сидеть за столом с полировкой, в чистоте... тебе бумаги приносят, печать ставишь... Обед принесут из ресторана, хлеб – под салфеткой...
   – Чаво? – с тупым недоумением спросил приятель.
   Егор спохватился:
   – Шутю! – Помолчав, поинтересовался: – А как ты свою жизнь представляешь при нашей власти?
   Володя вылил из котелка в рот остатки супа, проговорил веско, с сумрачной значительностью:
   – У меня так. Поел и – по большой нужде!
   В животе у него звучно зарокотало. Поднялся, разминая в руках клочок бумаги, вышел из кузницы. Павленин последовал за другом. Из сарая выглядывал парень-дежурный, следя, чтобы никто не пытался уйти со двора. Было неприютное пасмурное утро – восстание должно начаться в пять пополудни.
   Володя зашёл за угол кузницы, в проход между её стеной и забором. Земля здесь густо усеяна человеческими испражнениями. Он присел на корточки, Егор, встав рядом, стал мочиться; его угнетало ожидание боя, и, бодрясь, он сказал:
   – По гудку весь Омск подымется!
   Друг, кряхтя, с наслаждением раскуривал козью ножку; тужась, пустил ветры. Павленин, который жадно желал сочувствия, но не услышал ни слова, оскорблённо бросил:
   – Ты, вижу, мастак смаковать!.. – И вернулся в кузницу.
   Ромеев расправил клочок бумаги, указал карандашом время восстания, пункты сбора: скомкав, забросил записку за забор. Через минуту он опять сидел на земляном полу кузницы, устало привалясь к Павленину.
   В проулке вдоль забора бегала взад-вперёд ищейка, из укрытия наблюдали агенты чешской контрразведки. Собака кинулась к упавшему комку бумаги.

15

   Молодой белобрысый капрал Маржак, по-петушиному лёгкий, перепрыгивал через рельсы, проворно пересекая железнодорожные пути. В тупике стоял вагон чешской контрразведки, к его крыше с неоструганного временного столба спускался телефонный провод. Маржак вбежал в салон, вытянулся.
   Майор Котера сидел за столиком, читая утренние донесения. Оторвался от них, велел докладывать. Услышав имя «Володья», он привстал, спеша взять у капрала клочок мятой грязной бумаги.
   Пять минут спустя рука Котеры протянулась к телефонному аппарату...
   Офицер вышел на площадку вагона. Напротив стоял состав обжитых чехословаками теплушек: их наружные стены отделаны резной кедровой корой – замысловатыми барельефными изображениями. У каждой теплушки основательно устроена лестница с удобными ступенями. Чешские части всегда обустраиваются так, если им предстоит пробыть на станции не менее недели.
   Легионеры больше не желают воевать против красных на фронте, но они взяли на себя охрану железной дороги в белом тылу, где из-за безмозглой политики колчаковцев собираются целые повстанческие армии.
   Котера окидывает взглядом сытых, хорошо обмундированных легионеров, что, высыпав из состава, прогуливаются или сбиваются в группки. Одна из таких кучек забавляется с ручным медвежонком. Двое чехов играют на скрипках – несколько минут майор наслаждается «Славянской рапсодией» Дворжака... Даже в промозглое безрадостное утро ощущается домашняя теплота. Котера вернулся в салон и отдал распоряжения.
   Раздались свистки, команды, могучий слитный топот; вдоль состава встал строй в несколько рядов – сплошной забор из штыков. Чётким отработанным шагом, отделение за отделением, легионеры стремительно ушли в город.

16

   Павленина вызвали из тюремной камеры, набитой арестованными. Конвоир привёл его в помещение с голыми выбеленными стенами, с забранным решёткой окном. Здесь стояли лишь два стула и конторский стол. Конвоир удалился в коридор.
   Вдруг открылась ещё одна, слева от входа, дверь, и вошёл Ромеев. Вошёл неторопливой, небрежной походкой, какой он почти никогда не ходил: так ходят люди, когда на них смотрят, а они хотят показать, что совершили нечто выдающееся. Он позволил себе вымыться, был побрит, одет в приличный чистый пиджак и в свежевыглаженную косоворотку.
   Павленин напрягся от ярости и от того, что выражать её опасно.
   Володя медлительно, с ленцой уселся за стол, сухо пригласил:
   – Присядь.
   Егор наклонил маленькую голову на длинной шее: нос с широкими крыльями, опущенные уголки рта – сейчас он был особенно похож на гусака, который, казалось, злобно зашипит. Он сел на стул перед столом. Не глядя на него, Ромеев с непроницаемым видом сказал:
   – Восстание накрыто. Весь город вычистили. Урало-Сибирский комитет в руках у нас.
   Вчера около трёх пополудни они с Павлениным, как требовал план выступления, были в депо, где скапливалась дружина боевиков. Внезапно появились чехи. На Егора, рванувшегося в тендер паровоза к пулемёту, вдруг прыгнул сзади его товарищ, подсёк ловкой подножкой и, упирая в хребет ствол пистолета, сдал легионерам.
   Когда ошеломление отошло, Павленина скрутила жалость к себе, он изводился, осуждая себя за доверчивость, проклиная вероломство врага.
   Теперь он сидел напротив контрразведчика, подавленный до глухоты ко всему, кроме одного... На мертвенно-сером лице выделялись поры, оно казалось вырезанным из старого ноздреватого камня. Безжизненным голосом, не шелохнувшись, он как-то механически пробормотал:
   – Показания давать?
   В ответ услышал равнодушное:
   – Потом дашь – на случай, если мы чего-то ещё не знаем.
   Раздался стук в дверь, Володя крикнул:
   – Ага, давайте!
   Два пожилых, царской службы, надзирателя внесли судки, от которых шёл парок; запахло дразняще вкусно. Дыхание арестованного стало болезненно-учащённым. До чего же хотелось жить! Он таращился на то, как накрывают на стол. Ромеев сказал без выражения:
   – Это тебе обед из ресторана.
   В тарелку налили горячую уху из лососины, на блюде появилась часть тушёного гуся с капустой; нарезанный горкой белый хлеб был накрыт накрахмаленной салфеткой. Ромеев обвёл яства пренебрежительным взглядом, сделал рукой приглашающий жест:
   – Сбылась твоя мечта, Егор Николаич!
   У Павленина застучали зубы.
   – Зачем так-то тешиться, Володин, или как вас...
   Володя сказал невозмутимо, что он не тешится, что он просто чувствует «человечность» – ведь они, как-никак, успели сдружиться. В его силах оказалось удовлетворить мечту Павленина, он заказал обед за свой счёт.
   – И ничего, кроме этого, не ищите, говорю вам честно, – обратившись на «вы», заверил он с ноткой сердечности.
   Арестованный смотрел пытливо. Его хотят купить лаской, чтобы выудить у него всё? Но у контрразведки имеются более простые безотказные средства. Станут они возиться, угождать ему обедом...
   У Егора затлело подозрение, что он нужен Володину для некоего его собственного, шкурного, тайно вынашиваемого плана.
   Мысль подбодрила, и тотчас всколыхнулся голод. Он схватил хлеб, жадно хлебнул из ложки ухи, заговорил и развязно, и заискивающе:
   – Как приметили-то вы, что я вчера сказал насчёт хлеба под салфеткой. А такого сермягу разыграли! Вроде как на мою барскую замашку рассердились...
   Ромеев молчал, и арестованный продолжил:
   – У простого-то тоже человека – и понимание, и вкус на хорошее. А то нам с вами не хочется приличного? Мы – люди схожие. – Он из осторожности умолк.
   Володя прервал молчание, дружелюбно обронив:
   – Да вы ешьте, ешьте, Егор Николаич.
   Павленин быстро покончил с ухой, схватив руками гусятину, хищно отдирал зубами мясо от костей, маленький подвижный подбородок залоснился жиром.
   – Как вас называть, не знаю...
   – Владимиром Андреичем.
   – Я вам рассказывал, Владимир Андреевич, ещё в начале нашей дружбы... – последние слова Егор выделил, – как я подростком пятнадцати лет трудился на шерстомойках. Таскал целый день мокрую шерсть. Получал миску щей да дневной заработок вот какой. Мог я на него купить булку, селёдку и стакан молока. Такая была моя судьба. Думаю, что и вы как сыр в масле не катались.
   Павленин выждал, обгладывая гусиную ножку, заговорил опять:
   – У такого человека, как вы, с вашей головой и угнетённого происхожденья... если б, к примеру, обчество и порядок без белой власти... могла бы быть замечательная жизнь.
   Ромеев негромко, словно вскользь, заметил:
   – Агитируешь?
* * *
   Упираясь локтями в стол, нависая над тарелками, Егор подался к Володе:
   – Отступают ва... – он хотел сказать «ваши», но осёкся и поправил себя: – э-э, белые! Да сколько партизан в тылу – кому знать, как не вам. Душою Сибирь за красных! Проигрыш белым и никак иначе. – Лицо его сделалось хитрым, глаза пронырливо заблестели, он зашептал: – Не хочу я, Владимир Андреевич, чтобы вы бежали на чужбину! Умоляю, разрешите вам помочь... – Ему казалось, он правильно понял контрразведчика.
   Тот, как бы сходясь с ним на одной мысли, бормотнул:
   – Простят?
   – Руку даю на отсечение! – выдохнул Павленин в озарении, что может спастись, и забывая, как мало сейчас стоит его рука. Добавил многозначительно: – Вы ведь не пустой к нашим придёте... Вижу я, – высказал он с жаром, – не должны вы быть с белыми. Это ненатурально. Вы – наш!
   Ромеев потупил глаза, словно скрывая внутреннюю борьбу.
   – Ваш... не ваш... – сказал и точно забылся, выдержал паузу. – Происхождение моё... Нет у меня желанья его вам рассказывать...
   Вдруг с искренностью произнёс:
   – Но, конечно, поскитался я по углам. Часто не был сыт. Городовой был для меня большая опасность.
   Павленин возбуждённо кивнул, как бы приветствуя то, что городовой представлял опасность для Володи. Тот продолжал:
   – Жили мы с отцом под чужими именами – по глухим фатерам, по номерам... отец на каторге помыкался... правда, не за политику – за грабежи. Но для красных и это неплохо.
   Егор охотно поддержал:
   – Хозяева побольше грабят!
   Внутри у Ромеева клокотало. Сказал через силу:
   – Не надо мне поддакивать. Вы не знаете, что к чему. – Во рту было сухо, он сглотнул с усилием, точно пил что-то не проходящее внутрь: заметно двинулся острый кадык. – На отца, – в голосе зазвучало неуёмное страдание, – за его самостоятельный характер напали свои же. В спину всадили финку и потом пыряли. Думали – кончился, бросили его под мост в канаву. А он сумел вылезти, дойти до номера, где меня поселил.
   Мне было в ту ночь пятнадцать лет восемь месяцев, и на моих руках помирал последний, единственный родной мне человек.
   Мучился он страшно... успел мне сказать: «Мсти всем ворам, всем преступникам мсти! Из них многие часто убивают своих, но с другими ворами работают заодно. А ты, – сказал он мне строго и верно, – назло будь не таким! Ты будь против всех преступных и против каждого преступника». С этим последним словом затих.
* * *
   Схоронили его, продолжал рассказ Володя, за счёт благотворительного общества, а мне надо было думать, где найти пожрать. То же общество посоветовало меня в артель, которая ставила каменные надгробья, могильные склепы или поправляла старые. Ну и подновляла часовни, церкви.
   Уж потаскал, поворочал я камни, потесал их – мозоли лопаются, из них сукровица течёт, руки ею облиты, а работать надо: не пожалеет никто!
   Проливал слёзы – сказать не стесняюсь. Проливал – что послан в мир на такую долю, и жалел себя как! и ненавидел, кажется, весь мир.
   А выпадет погожий, тёплый день – работать полегче, – и благодаришь Бога. Обед, случится, дадут хороший – и уж радости сколько! Всего тебя это меняет, и тянет душой – чего б посмотреть невиданного?
   Особенно я любил, когда переходила артель на новое место: вот тебе и другая церковь, и кладбище другое, да если это летом – ух, привольно-то! жарко, облака белые громоздятся горами, а меж них солнце так и шпарит, по всему кладбищу вишня разрослась, ягоды наливные краснеют. Идёшь срываешь их и высматриваешь надписи по надгробьям. И вдруг встречается: «На поле брани он честь россов выражал». А то: «Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России».
   Обернёшься на церковь: купол её голубой точно белоснежной пеной умыт, золотой крест на солнце сияет, а дале – молочное облако встало пухлое, лёгонькое, и от тишины, от жара огненного так воздух и звенит... ох, как охота всю эту буйную зелень вокруг, кусты пахучие обхватить! И такая радость проберёт – мир хорош до чего, и мир-то – Россия!
   В Псковской губернии, в деревушке – глухие сосновые леса кругом, – поправляли мы церковку: беднее не бывает. Батюшка, совсем молодой, сам на своём поле и работал. Раз обтёсываем мы камни, а он после службы спешит на огород полоть. И чего-то улыбается нам... А назад идёт – несёт мешок. Я, говорит, вам молоденькой картошечки накопал, сейчас матушка сварит...
   И притащили с матушкой нам котёл молодой картошки, укропом посыпана. Едим мы её в тенёчке – знойный вечер, душный, – и нельзя передать, как приятно мне от понятия: вот моя Россия! Батюшка этот – кудельки ещё вместо бороды, матушка, не родившая пока что ни разу, бедная церковка, картошка: в охотку в такую, что и сейчас облизнёшься... – Россия это!
   С тех пор я увижу сараюшку, а рядом босого пацанёнка – ему трёх лет нет, а он уж работает, чтоб против голодухи выстоять: хворостиной отгоняет от грядки кур – так у меня внутри всё переворачивается от боли России.
* * *
   Павленин, не забывая приканчивать остатки обеда, поражался, какой хитрый, ушлый, заковыристо-опаснейший человек перед ним, время от времени кивал, даже зажмуривался, выказывая сочувствие Ромееву и восхищение верностью сказанных им слов.
   Захваченный порывом высказать, высказать заветное, Володя торопливо, нервно вспоминал:
   – В псковских же местах, при поместье на реке Плюссе, подновляли мы склепы. Кладбище родовое. Помещик пёкся о нем – сам заметно уже пожилой, тучный, голова и бородка седые, а нос большой, розовый. Обходительный барин – рубашка на нём кипенно-белая, жилет белый, белыми же цветами расшитый, и летний белый пиджак. Ходил с тросточкой, говорил с сильным сипом, отдувался.
   Мы во дворе обедаем, а он по веранде туда-сюда – топ-топ, топ-топ, тросточкой помахивает – своего обеда ждёт. И очень нервничает, что повар что-нибудь не так сделает. То и дело уходит в кухню к повару – до нас доносится взволнованный разговор.
   Обедать сядет на веранде, служит ему слуга – старик, а усы чёрные. Залюбуешься, как барин от нетерпенья крышки над кастрюльками приподнимает и обжигается, вскрикивает, пальцы облизывает. Станет есть – аж стонет, охает от вкусного, мычит и головой поводит.
   Нам он велел сделать ему впрок надгробье, выбить золотом надпись: «Пределы ему не поставлены, ибо он дворянин России».
   Наш старший над артелью осмелился спросить: как же-с, мол, извиняюсь, насчёт пределов, когда человек-то ведь уже будет мёртвый? А барин: пусть – мёртвый, и хоть сорок раз мёртвый, а, однако же, никаких пределов не признаю!
   За эти слова я его прямо полюбил, и ещё то мне затронуло сердце, что – не «русский дворянин», а – «дворянин России»! Не знаю, понимал ли он, как я: Россия может и немецкой, и американской быть. Она всех стран пространственней!
   Ромеев вернулся мыслью к барину, заявив запальчиво:
   – И никак мне не было обидно глядеть, как он обедает, и не брала зависть на его богатство.
* * *
   – М-мм... – Павленин, прожёвывая тушёную капусту, кашлянул и как бы доверчиво признался: – Не могу я чего-то понять: вы работаете до кровавых мозолей, куска досыта не едите, а он всю жизнь в счастье, на ваших глазах – такое роскошество и безделье, и чтоб вам не было обидно...