Современному писателю, одному из наших любимых прозаиков, предложили подготовить для издания избранное своих произведений и в предисловии поделиться мыслями, которыми он руководствовался при выборе. Через несколько недель он послал своему издателю следующее.
   * В конце 1920 г. Гессе было предложено его издателем С. Фишером обозреть все его написанные до сих пор произведения и составить из них избранное, а в предисловии высказаться о принципах выбора; предложение совпало с назревшей к этому времени внутренней потребностью Гессе в обзоре своего творчества; писатель взялся за работу, в результате которой и возник нижеследующий фельетон об этой попытке (опубликован в "Нойе цюрхер цайтунг" 20.11.1921 г.).
   Предисловие
   Предложение сделать популярную подборку своих сочинений вынудило меня кое-что проработать и взвесить, но для начала посмотреть, не напрашивается ли в такую почетную подборку какая-нибудь из моих вещей сама собою, благодаря своим особым достоинствам.
   Произведения, из которых будет состоять запланированная подборка, прежде всего должны как-то выделяться внутри своего жанра вообще и занимать некое особое место среди прочих моих произведений как вещи, отчетливее, чем другие, выражающие специфичность моего характера, или как отменно удачные, приятные и хорошо сбалансированные по своей форме и манере. Такими принципами я собирался руководствоваться, чтобы выбор был добросовестным.
   Наряду с этим, казалось, естественным еще одно, более удобное решение: счесть глас народа гласом Божиим и выбрать просто те произведения, которые уже предпочли читатели. Лучшие мои книги, вероятно, также и те, что наиболее благосклонно были приняты критикой и распродавались самыми большими тиражами. Но если считать правильной ссылку на глас Божий, то статистически доказуемым образом я оказываюсь писателем куда более выдающимся, чем некоторые наши величайшие и смиренно почитаемые мною мастера, и вновь предстаю маленьким и убогим по сравнению с блистательными тиражами некоторых современников, с коими быть перепутанным или сопоставленным для меня страшнее, чем очутиться среди убийц. Так что, к сожалению, после кратчайшего анализа этот, путь оказался запретным, и щекотливая задача висела на мне по-прежнему. Мне следовало, по крайней мере, попытаться сделать невозможное: самому устроить суд об общественной ценности или неценности моих писательских опытов и вынести приговор.
   Были возможны два пути: или сравнить свои вещи с произведениями других, испытанных писателей, или - что на первый взгляд как будто проще - строго отбирая, наметить те сочинения, которые лучше всего представляют и отчетливее всего поясняют меня самого, мой характер, мое мировоззрение, мое писательское дарование или мою творческую миссию. Прежде чем избрать один из путей, надо было для пробы пройти до конца по обоим.
   И для пробы я пошел сначала по первому пути, взяв за масштаб своего суждения произведения испытанных прозаиков. Сравнивать себя с романистами первого, высшего класса - что и говорить! - я не стал; даже во время сильнейших приступов честолюбия мне и в голову не приходило сопоставлять себя с Сервантесом, Стерном, Достоевским, Свифтом или Бальзаком. Но, думал я, скромное, почтительное сравнение с уважаемыми мастерами очередного, но все еще очень высокого класса, вероятно, все-таки возможно, даже если эти мастера превосходят меня в сотни раз; ведь надо же, казалось мне, определить хотя бы меру моей устремленности к ним. Я думал о таких окруженных почетом и любовью прозаиках, как Диккенс, Тургенев, Келлер. Но и здесь не нашел я, за что зацепиться. И эти мастера стояли надо мной слишком высоко, не говоря о том, что было и нечто другое, делавшее невозможным сравнительное суждение или нахождение меры ценности.
   Всякий раз, делая попытку сравнить какую-нибудь свою книгу с одним из почитаемых произведений тех крупных писателей, я чувствовал, что не имею с ними абсолютно ничего общего. Я видел, что пытаюсь установить связь между несоизмеримыми величинами. Не было общего масштаба, не было общего знаменателя. И с того момента я очень скоро нашел свою истину - истину, для меня, впрочем, глубоко постыдную.
   На первый взгляд мои романы были сравнимы с произведениями писателей старшего поколения. Их объединяло определение на титульном листе: "роман" или "рассказ". Но на самом деле - и, похолодев, я вдруг увидел это сверхотчетливо - на самом деле мои романы - не романы, а новеллы - не новеллы. Я - не прозаик, никакой не прозаик, и то, что я, никуда не денешься, сочинил вещи, выглядевшие совсем как рассказы, как раз и является моим грехом и пороком. Тех великолепных мастеров прозы я с детства любил и много читал, из чего и возникло стремление им подражать, которого я поначалу совершенно не осознавал и о котором лишь позднее начал догадываться. И только сейчас это дошло до меня полностью.
   В своем дилетантстве и подражательстве я был не одинок. Новая немецкая литература вот уже несколько столетий кишит романами, что вовсе не романы, и писателями, которые только изображают из себя прозаиков, на самом деле ими не являясь. Среди них есть крупные, замечательные писатели, чьи якобы новеллы я, однако, горячо люблю, - достаточно назвать лишь Эйхендорфа. С этими писателями сродство у меня есть, но только в отношении моих слабостей. Рассказ как замаскированная лирика, роман как взятый напрокат ярлык для попыток поэтических натур выразить ощущение своего собственного Я и вселенной - специфически немецкая и романтическая особенность, в чем, как я теперь понял, и заключается моя близость к этим натурам и моя со-виновность. Но здесь имеется еще один момент. Такие писатели, как Эйхендорф и многие другие, могли бы, по-видимому, и не заниматься контрабандой лирики под чужим флагом романа; они умели сочинять великолепную, незамаскированную, настоящую лирику и, слава Богу, делали это. Но лирика не только стихосложение, лирика прежде всего сочинение музыки. И, зная, что немецкая проза несравненно чудесный, прельстительный инструмент для музицирования, многие писатели страстно отдавались этому изысканному наслаждению. Но немногие, чрезвычайно немногие были достаточно сильны или тонко организованы, чтобы лишить себя преимуществ заимообразного использования прозаической формы (к этим преимуществам относилась и возможность иметь больше читателей) и свою прозаическую музыку явить миру столь же гордо, как Гёльдерлин своего "Гипериона" и Ницше своего "Заратустру". Получается, что я как обманутый обманщик неосознанно строил из себя прозаика. И то, что при этом я находился в большой и отчасти даже очень неплохой компании, меня не извиняет. Не оставалось никаких сомнений; ни одна из моих прозаических вещей как произведение искусства не была достаточно беспримесна, чтоб удостоиться хотя бы упоминания. Сматывай-ка ты, малый, удочки и ступай домой! С этой точки зрения идея избранного моих сочинений была осуждена и отброшена.
   Уничтоженный пониманием этого я вступил на второй путь. Хотя мои книги как произведения искусства и не беспримесны, хотя они и варварские в стремлении объединить несовместимые жанры и неудачные в зародыше, у них все же есть субъективная, преходящая ценность; они - попытка самовыражения души, переживавшей, страдавшей и искавшей себя в нашу эпоху. А значит, для "избранного" моих сочинений следовало определить только одно: какие из них наиболее подлинны, правдивы, в каких отчетливей всего выразилась моя манера и в каких не так много истинности и выразительности пало жертвой подражания, неподлинной формы?
   Я начал все сначала и несколько недель кряду заново перечитывал почти все свои вещи, часто удивляясь и становясь в тупик, часто стыдясь и стеная. Некоторые я почти забыл и все до одной представлял себе иначе, чем видел их сейчас, при повторном чтении. Многое из того, что годы и десятилетия назад чудилось мне прекрасным, удачным, выглядело теперь жалко и недостойно. К тому же все эти вещи твердили только обо мне самом, были зеркалом моих собственных перипетий, моих сокровенных грез и желаний, моих собственных горьких бед! Даже те книги, в которых, как непреложно казалось мне прежде, когда их писал, я изобразил совсем посторонние судьбы и драмы, крутили одну и ту же шарманку, воссоздавали одну и ту же среду, рисовали одну и ту же судьбу - мою собственную.
   И ни одна из этих вещей вообще не могла рассматриваться для избранного. Выбирать было нечего. Именно те сочинения, в которых когда-то я судорожнее всего работал над стилем, образами и лгал (конечно, бессознательно), несмотря на то, что ныне выглядели они отвратительными и нескладными, именно они больше, чем все остальные, вопили истину, беспощаднее всех выдавали меня с головой зоркому взгляду. И именно в тех сочинениях, которые прежде с твердейшим намереньем писал я как чистую исповедь, я обнаружил теперь странные, не совсем уже понятные виляния, замалчивания и украшательства. Нет - эти книги все до одной были исповедью и звонкой тоской по выражению моей сокровеннейшей сути, но ни в одной из них исповедь не звучала полногласно и чисто, ни в одной не достиг я спасения в слове!
   Размышляя о всех усилиях, отречениях, страданиях, жертвах, обращенных за многие годы на создание этих печатных творений, и сравнивая их с результатом, с тем, чем они ныне предстали мне, я мог бы считать свою жизнь неудачной, прожитой зря. Но, рассуждая строго, видимо, мало жизней, с коими обстоит иначе: нет такой жизни и такого дела, которые выдержали бы сравнение с идеалом. Не в руках человека определять ценность или неценность своего бытия и поступков.
   И все-таки нет уже оснований публиковать "избранные произведения". Мыслью о них я тешил себя еще до того, как начал эту работу; в сладких снах я их видел порою как четыре или пять красивых томов, от которых не осталось теперь ничего, кроме этого предисловия.
   (1921)
   РЕЧИ БУДДЫ *
   Идущая из Индии духовная волна, вот уже сто лет ощутимая в Европе и особенно в Германии, стала ныне зримой для всех; что бы там ни думали и ни говорили о Тагоре и о Кайзерлинге, тоска Европы по духовной культуре Древнего Востока очевидна.
   * "Речи Гаутамы Будды", т. 1-3, переведенные Карлом-Ойгеном Нойманом. Мюнхен, 1921. Первое издание вышло в 1896-1902 гг. Это перевод второго раздела второй части "Типитаки" (буддийского палийского канона, записанного в I в. до н. э. при царе Ваттагамани на Цейлоне) - "Маджджхима-никая" (собрания средних поучений), записанного в форме серии диалогов Будды с царем богов Саккой; неким юношей; соблазнителем Марой и др. Это одно из наиболее значительных произведений индийской литературы. Рецензия опубликована в берлинской "Ди нойе рундшау" в октябре 1921 года.
   Выражаясь психологически, Европа начинает страдать некоторыми симптомами упадка. Ее духовная культура, доведенная до предела односторонности (яснее всего проступающей, например, в научной специализации), нуждается в корректировке, освежении с противоположного полюса. Всеобщая тоска выражается не только в стремлении к новой этике или новому образу мышления, но и к тем духовным функциям культуры, которые не выполняет наша интеллектуалистическая духовность. Люди тоскуют не столько по Будде или Лао-цзы, сколько по йоге. Мы убедились, что человек может развить свой интеллект до удивительных высот, не управляя при этом собственной душой...
   Переводы Ноймана немецкие литераторы осмеяли за дословное воспроизведение повторов, кажущихся на первый взгляд бесконечными. Некоторым же эти спокойные, бесконечно текущие ряды образных медитаций напоминают замкнутые круги молитв. Такая критика, какой бы остроумной она ни была, происходит из установки, которая для существа дела неудовлетворительна. Речи Будды - не выжимка из его учения, а примеры медитаций и само медитирующее мышление, которому мы можем научиться. То, что медитации могут принести другие, более ценные, чем научное мышление, результаты - вопрос праздный. Цель и результат медитаций - не познание в смысле нашей западной духовности, а изменение картины сознания, техника, цель которой - чистая гармония, одновременное и равноправное сотрудничество логического и интуитивного мышления. О достижимости такой идеальной цели судить мы не можем, в этой технике мы сущие дети и начинашки. Но для проникновения в технику медитации нет более непосредственного пути, чем чтение и изучение "Речей Будды". Есть еще немало нервозных немецких профессоров, опасающихся некоего буддистского потопа, гибели западной духовной культуры. Но западная культура не погибнет, и Европа никогда не станет царством буддизма. Кто прочел речи Будды и стал буддистом, нашел в них, вероятно, утешение, но тем самым он избрал аварийный выход вместо того, чтобы пойти по пути, который может указать Будда.
   Модница, кладущая рядом с бронзовым Буддой из Цейлона или Сиама три тома "Речей Будды", того пути не найдет, равно как и аскет, спасающийся от пустоты убогих будней опиумом догматического буддизма. Если мы, жители Запада, хоть немного научимся медитации, то результаты ее у нас будут совершенно другими, чем у индийцев. Она станет для нас не опиумом, а средством углубленного самопознания, что было первым и священнейшим требованием для учеников древнегреческих мудрецов.
   (1921)
   ТИПОГРАФИЯ БОДОНИ В МОНТАНЬОЛЕ
   Пока существует цивилизация, всегда будут люди, которые в погоне за благородной роскошью стремятся завладеть не только предметами всеобщей моды, не только безупречными и ценными вещами, но и книгами. Таких людей не очень много, и они, эти тысяч десять избалованных богачей, которые никогда не стали бы носить готового платья или дешевую фабричную обувь, не в состоянии отличить фабричный книжный товар от ручной работы. Но каждый, кто в этой области разборчив и имеет опытный глаз, видит, что разница между обычно напечатанной книгой и книгой, с высшей скрупулезностью сделанной вручную, столь же велика, как велика она меж деловым письмом, настуканным на машинке, и строками, любовно выведенными рукой монастырского каллиграфа.
   Для немногих действительных знатоков безупречной книжной печати будет радостной весть о том, что вот уже несколько месяцев существует новый книжный пресс, выпускающий продукцию первоклассного качества. Это пресс Бодони в Монтаньоле под Лугано. Есть уже первые публикации - четыре чрезвычайно благородно и тщательно сработанных оттиска: "Orphei Tragedia" * Анджело Полициано - восхитительное, в языковом отношении отменно цветистое и импозантное сочинение флорентийского гуманиста; затем - стихи Микеланджело; тоже факсимильные "Мариенбадские элегии" Гёте и поэма Шелли "Эпипсихидион", которая в настоящий момент еще печатается. Хорошо, если бы за Гёте последовали оттиски и других немецких текстов! Ведь в нынешней Германии это невозможно из-за экономического кризиса. О текстах достаточно сказать, что все они, и по выбору, и по подготовке к печати, свидетельствуют о добросовестности и недюжинных знаниях. Но существо этого достижения не в качестве издания, а в качестве работы. О чем как старый библиофил, сосед ** и случайный свидетель работы монтаньольского пресса я и хотел бы немного рассказать.
   * Трагедия Орфея (лат.).
   ** С мая 1919 Гессе жил в Монтаньоле (Тессине), куда он переехал из Берна.
   Оттиски изготавливаются руководителями новой типографии с помощью трех-четырех сотрудников на ручном прессе, и за исключением части переплетных работ, например - золочения, все книги делаются на предприятии полностью. То, что в большой по-фабричному работающей типографии производится в считанные часы и дни, требует здесь недель и месяцев добросовестнейшего ручного труда. Порядок набора каждой страницы здесь предмет длительных обсуждений и бесчисленных проб. И в оттиске нет ни одной запятой, ни одной колонцифры, ни одной буквицы, ни одного пробела, которые не были бы следствием самоотверженной работы, терпеливых попыток и высокоразвитого вкуса. Когда набор готов, когда прочитаны и вновь перечитаны корректуры, истреблены все, даже мельчайшие ошибки, начинается кропотливейшая работа по напечатанию. Проверенная лист за листом, бумага разумеется, только самая благородная - слегка увлажняется, и при минимальном давлении делается первый пробный оттиск. Профанам он покажется, вероятно, абсолютно нормальным, и в нем действительно уже нет даже таких опечаток, которые встречаются и в самых лучших книгах. Но на таком оттиске исправляются малейшие перекосы, тонко регулируется любая неравномерность в нажиме и цветовой интенсивности; всякий лист, прежде чем печататься набело, проходит через пробы и корректировки, длящиеся часами; с помощью подложек из тонкой шелковой бумаги, которые в нужных местах удваиваются, утраиваются, учетверяются, оттиск выходит абсолютно равномерным, без бледных и неровных мест. Эта строжайшая точность работы, распространенная на все процедуры вплоть до окончательной готовности переплетенной книги, собственно, и дает настоящее представление о качестве ручного изделия. Изготовленные таким образом книги уже не механически произведенные товары; каждый оттиск результат отменно хорошей, добросовестной работы. Тиражи, конечно, очень малы, редко более двухсот экземпляров, и продажные цены этих книг очень высоки. Но, к примеру, изящный том Микеланджело, напечатанный на пергаменте и стоящий 120 франков, по отношению к затраченному на него труду все-таки не дорог. Представьте себе, что над изготовлением 100 или 200 экземпляров такого оттиска несколько месяцев работают много людей.
   Но в чем же особенность монтаньольского ручного пресса и откуда взялось его название? Название происходит от имени величайшего печатника всех времен Джамбаттисты Бодони, который в конце XVIII века работал в Парме и который, будучи замечательнейшим мастером из всех резчиков литер, в своей живой и умной голове спроектировал и вдохновенной рукой вырезал необозримое количество не только латинских шрифтов, не только антикву всех размеров и характеров, но создал разновидности и немецких, и греческих, и русских, и арабских, и других шрифтов - все не перечислишь. Глядя на шрифты Бодони, удивляешься изощренности столь особенно специализированной фантазии; формами букв этот человек пел, играл на флейте, танцевал и строил! Великим он был не только как шрифтовик, но и как печатник. Он сформировал понятие о красивой книге для нового времени - книге, которая своей красотой обязана не украшениям, не иллюстрациям, не материалу переплета, а лишь благородству и очарованию совершенного рукотворного предмета.
   Именем этого великолепного мастера и назван новый пресс. Но не только, чтобы почтить старика Бодони или стяжать вящий ореол, но из мыслимо наилучших и отраднейших оснований. Дело в том, что типография Бодони получила от итальянского правительства монопольное право использовать оригинальные шрифты Бодони. Матрицы, то есть литейные формы различных алфавитов Бодони, сохранились в Пармском музее, и теперь, более ста лет спустя, по этим формам были вновь отлиты шрифты, ряд чудесных алфавитов, которыми пресс Бодони печатает свои удивительные книги. Если сравнить оттиски этого нового пресса с Пармскими оттисками самого Бодони, то творчество старика Бодони впечатляет куда больше; его книги, к примеру величественный греческий Гомер ин-фолио, излучают силу и уверенность в себе, что сродни упругой, сияющей ясности музыки Генделя. Пресс в Монтаньоле наследник традиции, и своей ценностью он обязан отчасти именно шрифтам Бодони. Но этот наследник не почиет на лаврах прошлого. Несмотря на старые шрифты, книги типографии современны, отвечают теперешним вкусам, и то, в чем наша эпоха превосходит эпоху Бодони - техника, - доведено здесь до утонченности, какой не ведал старый мастер. Кое-какие из напечатанных книг современный Бодони, прежде чем выпустить их в свет, подверг бы некоторому улучшению. Так что творческий дух гениального печатника обрел не наследника-иждивенца, а достойного, творческого продолжателя.
   И в заключение еще одно: известно, что в книгах важно прежде всего духовное содержание и лишь во вторую очередь - их облачение. Как ни милы мне библиофильские изыски, я, видимо, никогда не смогу полностью ими увлечься. Но в случае типографии Бодони речь идет об определенной специализации, об особой узко ограниченной области, а не об изыске, - о том, что во всем, в любом искусстве и ремесле вызывает у нас любовь и восхищение: об увлечении идеалом, о добросовестном и успешном стремлении к совершенству.
   (1923)
   НЕМЕЦКИЙ НАРОД И НЕМЕЦКАЯ ЛИТЕРАТУРА
   Уже не один год меня волнует не столько современная литература, сколько отношение издателей и печатников к старой, испытанной литературе немецкого народа. Ничто меня так не радует, как тщательно сработанное новое издание какого-нибудь забытого старого писателя или чье-нибудь полное собрание сочинений, выпуска которого потомкам пришлось ожидать десятилетиями. Если следить за этим постоянно, очень быстро обнаруживается то, что замечено уже давно: зарубежные культуры и сенсационная дребедень интересуют немцев больше, чем собственное, испытанное отцовское наследие. Лишь совсем недавно появились приличные издания Гёльдерлина, Новалиса, Хейнзе, и по-прежнему нет полного собрания сочинений Жан Поля (зато есть полный Макиавелли и Монтень), и ни одного издания произведений Фридриха Шлегеля и т. д. Оплачиваемые государством литературоведы периодически заново издают лишь тех старых авторов, которые и без того уже вновь открыты и почитаемы публикой, и не заметно, чтобы литературоведы руководствовались при этом какими-то принципами и тем более сознательно распоряжались духовным достоянием своего народа. Как ценные, новые явления в этой области мне хотелось бы отметить большое полное собрание сочинений Хейнзе, вышедшее в "Инзельферлаг", издание Лютера у Георга Мюллера в Мюнхене и подготовленное Харихом издание Э. Т. А. Гофмана у Лихтенштейна в Веймаре.
   У С. Фишера в Берлине я издаю небольшую книжную серию "Замечательные истории и люди". Один из томиков этой серии - документы биографии поэта и писателя Новалиса - подарил я недавно своему близкому другу. Он с волнением прочел эту книжечку и написал мне, что не знал даже о существовании напечатанных в ней стихов, писем и дневников. А мой друг - не фабрикант, не юрист, а учитель - восемь семестров изучал филологию, знает наизусть половину Гомера и очень восприимчив к литературе. По своему государственному филологическому и педагогическому образованию он обязан был знать Гомера и Горация, а не Новалиса, который всего лишь наш земляк, писал не по-латыни и не по-гречески и скончался более ста лет назад.
   Эти слова не обвинение, а подчеркивание факта. Великий писатель Жан Поль, крупнейшее, помимо Гёте, писательское дарование новой Германии, недавно был вновь открыт лишь в связи со столетней годовщиной со дня его смерти, а ведь многие десятилетия никто о нем даже не вспоминал. И ни один будущий немецкий учитель или филолог, сдававший экзамены по древнейшей античной литературе, Жан Поля был знать не обязан. Последнее полное собрание сочинений Жан Поля вышло примерно шестьдесят лет назад!
   Учесть бы все эти пожелания. Если немецкий народ мог бы читать своих писателей, прежде всего - великих писателей своих лучших времен, а не глотал бы тоннами "Тарзана"  и Оссендовского, то как бы прекрасно всем нам жилось!
   (1925)
   НЕПРИЗНАННЫЕ ПИСАТЕЛИ
   (Ответ на анкету **)
   Не обессудьте, если на Ваш вопрос о непризнанных писателях я отвечу не прямо. Я целый час напрягал свою память, но она у меня плохая, и нужные имена в голову не приходили. Когда же я затем, обратившись к истории, перебрал писателей прошлого, писателей, не признанных и в свою эпоху, и поныне, - Жан Поля, Брентано, Арнима и прочих, - меня осенило: есть только непризнанные, других не бывало и нет. Писатель, феномен и без того проблематичный, в людской толчее на непризнанность, видимо, обречен, и в этом, наверно, и состоит смысл его миссии. Но миссия эта, естественно, не всегда представлена банальной фигурой одиночки, голодающего в нетопленом чердаке, или не менее излюбленной фигурой писателя, сходящего с ума. Есть писатели, чья непризнанность заключается в том, что их не читают, - и к ним относятся ныне все крупные немецкие авторы. А жребий других - издаваться десятками и сотнями тиражей и оставаться при этом столь же непризнанными. Ибо подлинного знания, действительного признания писателя обычными людьми не бывает, оно всего лишь вымысел историков литературы. Писатель, знает он о том или нет, всегда метафизик и, знает он о том или нет, - никогда не занят "действительностью"; миссия, дело писателя - познание человека в его случайности и переменчивости; подмена реальности и переменчивости человеческой жизни собственными грезами о человеческом бытии, собственной догадкой о назначении человека. Так поступали и Данте, и Гёте, и Гёльдерлин, так поступает всякий писатель, хочет ли он того или нет, знает ли он о том или нет. Поэтому у писателя, осознающего суть писательства и тем утрачивающего невинность, есть лишь два вызволения из шаткой своей ситуации: или трагический конец, отторжение от мира людей, или спасение в юморе. По этим обоим путям прошли все великие писатели, третьего не дано.
   * Серия романов Э. Р. Берроуза.
   ** Анкета под названием "Непризнанные писатели среди нас" была распространена швейцарской газетой "Нойе цюрхер цайтунг"; ответ Гессе опубликован в ней 4.4.1926.