Так что наш слишком правильный, слишком усредненный каталог я вновь хочу привести в беспорядок и показать - как это бывает обычно при личном, живом, предвзятом общении с книгами, - что иного пути, кроме исповеди в собственных читательских пристрастиях, избрать я не мог. В моей жизни книги мне стали близки очень рано, и, стремясь к умному, правильному выбору их из всемирной литературы, я пробовал разнообразные блюда, обязывал себя непременно познать и понять много такого, что было мне чуждо. Но чтение, изучение иностранных литератур лишь по необходимости образования и осведомленности во всем оказалось отнюдь не по мне; в мире книг я то и дело воспламенялся какой-то особой любовью, восхищался каким-то новооткрытием, загорался новой страстью. Много таких страстей сменили друг друга, некоторые иногда возвращались, другие вспыхивали лишь раз, чтобы затем угаснуть навеки. Поэтому моя собственная библиотека не похожа на вышеописанный образец, хотя и содержит почти все названное. В каких-то разделах она увеличена и даже раздута, что характерно для всякой библиотеки, сложившейся под влиянием личных потребностей: некоторые части лишь обязательны и минимальны, а другие, напротив, - баловни и любимцы и имеют изнеженный и ухоженный вид.
   Такие предпочтительные, с особой любовью обихоженные разделы бывали и в моей библиотеке, перечислить здесь все невозможно, но важнейшие назову. И хочу хоть немного рассказать о том, как в каждом отдельном человеке отражается вся мировая литература, как притягивает она его то с одной, то с другой стороны, какое формирующее влияние оказывает она на его характер и как порою человек командует ею и насилует ее.
   Любовь к книгам и читательский зуд зародились во мне рано, и единственная большая библиотека, которую я сызмальства знал и которой мог пользоваться, была библиотека моего деда. Львиная доля той обширной библиотеки, состоявшей из многих тысяч книг, была и осталась для меня безразличной, я не мог постичь, откуда взялись в таких количествах книги типа исторических и географических ежегодников, богословских сочинений на английском и французском языках, английских молодежных журналов и назидательных книг с золотым обрезом, ученых вестников, аккуратно переплетенных в картон и заполнявших бесконечные ящики или сложенных стопками и перевязанных крест-накрест бечевкой. Все это казалось мне довольно скучным, пыльным и вряд ли достойным хранения. Но в этой библиотеке, как мало-помалу я обнаружил, были и другие разделы, и прежде всего - несколько книг, которые меня сразу заинтересовали и побудили постепенно перебрать всю эту библиотеку, казавшуюся столь безотрадной, и выудить из нее увлекательные вещи.
   Особенно интересными оказались "Робинзон Крузо" с восхитительными рисунками Гранвиля и тоже иллюстрированное немецкое издание "Тысячи и одной ночи" в двух тяжелых томах ин-кварто, выпущенных в тридцатые годы. Обе находки показали, что в этом мутном море есть и жемчужины, и я продолжил поиски на высоких книжных полках залы, часто и подолгу просиживая на вершине лестницы или лежа ничком на полу среди стопок бесчисленных книг.
   В этой таинственной и пыльной книжной зале я сделал первое ценное открытие в области словесности: я открыл немецкую литературу XVIII века! В сей странной библиотеке она была представлена на редкость полно, не только, к примеру, "Вертером", "Мессиадой" * и несколькими альманахами с офортами Ходовецкого, но и менее известными сокровищами: полным собранием
   * Поэма Клопштока.
   сочинений Гамана в девяти томах, полным Юнг-Штиллингом, полным Лессингом, стихами Вайсе, Рабенера, Рамлера, Геллерта, шестью томами "Путешествия Софии из Мемеля в Саксонию" *, несколькими литературными газетами и различными книгами Жан Поля. Кроме того, как мне помнится, я впервые прочел тогда имя Бальзака; в библиотеке нашлось его прижизненное немецкое издание - несколько книг в картонном переплете форматом в шестнадцатую долю листа. Я не забыл, как впервые взял в руки этого писателя и как плохо тогда его понял. Начав читать одну из его книг, я наткнулся на подробное описание материальных проблем героя: сколько дохода приносит ежемесячно его капитал, каковы размеры материнского наследства, какие у героя виды на очередные наследства, сколько долгов и т. п. Я был глубоко разочарован. Я надеялся прочесть о страстях и конфликтах, о путешествиях в дикие страны или любовных приключениях, запретных и сладких, а мне совали под нос кошелек молодого человека, вещь, для меня тогда не существовавшую! С отвращением поставил я голубую книжечку на место и долго с тех пор не читал ни единой вещи Бальзака; вновь открыл я его лишь много лет спустя, но тогда уже всерьез и навсегда.
   Но главным событием для меня стало открытие в дедовой библиотеке немецкой литературы XVIII века. Я познакомился с чудесными забытыми вещами: "Ноем" Бодмера, "Идиллиями" Гесснера, "Путешествием" Форстера, всеми сочинениями Маттиаса Клаудиуса, "Бенгальским тигром" придворного советника Эккартсхаузена, монастырской историей "Зигварт" **, "Зигзагами в жизни рыцаря" Хиппеля и несметными другими произведениями. Среди этих старых книг было несомненно много ерунды, много справедливо забытых и последующими временами отвергнутых сочинений, но были среди них и замечательные оды Клопштока, страницы нежно-элегантной прозы Гесснера и Виланда, потрясающие воображение волшебные вспышки гения Гамана; не раскаиваюсь я и в том, что читал недостойные вещи, ибо обширное и подробное знакомство с определенным историческим периодом тоже по-своему полезно. Короче говоря, я постигал немецкую словесность целого столетия с такой полнотой, с какой вряд ли это делают ученые специалисты, и из книг, частью устаревших и странных, веяло на меня дыханием языка, моего бесценного родного языка, который именно в XVIII столетии переживал подготовку к своему классическому расцвету. Я учился немецкому языку именно в той библиотеке, в тех альманахах, в тех пыльных романах и героических поэмах, и, когда сразу же вслед за ними я узнал Гёте и высший цвет немецкой литературы нового времени, мой слух и чувство языка были уже настолько обострены и вышколены, что особая разновидность духовности, породившая Гёте и немецкую классическую литературу, оказалась для меня близка и естественна. К той литературе пристрастен я и поныне, и поныне стоят у меня на полках многие из тех забытых произведений.
   * Вышедшее анонимно (впервые в 1770-1772 гг.) произведение И. Т. Гермеса; здесь речь идет о Лейпцигском издании 1774-1778 гг.
   ** Роман М. Миллера.
   Несколькими годами позже, в течение которых я многое узнал и многое прочел, меня начала притягивать другая область истории духа, а именно Древняя Индия. Путь к ней был не прямым. Через разных людей я познакомился с известными сочинениями, которые назывались тогда теософскими и якобы заключали в себе оккультную мудрость. Но все эти сочинения, частью толстенные "кирпичи", частью крошечные скупые трактатики, были какими-то безрадостными, навязчиво назидательными и по-гувернантски моралистскими, содержание их, дышавшее идеальностью и отрешенностью от мира, правда, не отталкивало, но производило впечатление бескровности, и очень неприятной мне вековушеской поучительности. Однако какое-то время эти книжки приковывали мое внимание, и вскоре я разгадал тайну их притягательности. Оккультные учения, которые авторам этих сектантских книжек были якобы нашептаны незримыми духовными вождями, указывали на один источник - индийский. Я продолжил поиски и вскоре сделал первую находку: "Бхагавадгиту" - и, замирая от волнения, начал читать ее перевод. Перевод был ужасный - действительно хорошего не знаю я и поныне, хотя прочел уже несколько, - но тогда я впервые нашел крупицу того золота, которое я предчувствовал в своих поисках: я открыл азиатскую идею единства всего сущего в ее индийском обличье. С тех пор, забросив ничтожные, важные лишь с виду перетолкования доктрины о карме и переселении душ и перестав сердиться на их узколобость и школьность, я пытался усвоить то, что было доступно в первоисточниках. Я познакомился с книгами Ольденберга и Дойссена и их переводами с санскрита, а также с сочинением Леопольда Шрёдера "Литература и культура Индии" и несколькими старыми переводами из индийской литературы. Древнеиндийская философия и мудрость, наряду с важным для меня в те годы миром идей Шопенгауэра, несколько лет кряду сильно влияли на мою жизнь и мышление. И все же меня не покидали чувство неудовлетворенности и какое-то разочарование. Во-первых, все переводы индийских источников, которые я мог достать, были очень ущербными. Чистое, полноценное представление и удовольствие от познания индийского мира доставили мне лишь "Шестьдесят упанишад" Дойссена и "Речи Будды" в немецком переводе Ноймана. Но дело не только в переводах. В индийском мире я искал нечто, чего в нем не было, некий вид мудрости, возможность, наличие и даже обязательность наличия которой я предчувствовал, но нигде не находил выраженной в слове.
   Исполнение желаний - насколько можно говорить об исполнении желаний в этих вещах - принесло мне спустя много лет знакомство с новыми книгами. Еще раньше, по совету отца, я познакомился с Лао-цзы в переводе Грилля. А тут одна за другой начали выходить китайские книги: серия китайских классиков в переводе Рихарда Вильгельма, которую я считаю одним из важнейших событий в нынешней немецкой духовной жизни. Мы обрели один из благороднейших и высокоразвитейших плодов человеческой культуры, который для немецких читателей был до сих пор нераспознанным, вызывавшим улыбку курьезом, обрели его не обычным путем, через латынь и английский, не из третьих и четвертых рук, а непосредственно - в переводе немца, полжизни прожившего в Китае, чувствующего себя в духовной жизни Китая как дома, знающего не только по-китайски, но и по-немецки, и в себе самом познавшего значение китайской духовности для нынешней Европы. Эта серия открылась у Дидерихса в Йене "Беседами Конфуция", и я никогда не забуду, с каким изумлением и сказочным восхищением вобрал я в себя эту книгу, как ново и одновременно как точно, знакомо, желанно и сладко отозвалась она во мне. С тех пор эта серия стала солидной: за Конфуцием последовали Лао-цзы, Чжуан-цзы, Мэн-цзы, Люй Бувэй, китайские народные сказки. Одновременно несколько переводчиков успешно переводили китайскую поэзию и народную повествовательную литературу Китая; приятно дополняя Рихарда Вильгельма, много прекрасного создали в этой области Мартин Бубер, X. Рудельсбергер, Пауль Кюнель, Лео Грайнер и другие.
   Вот уже несколько десятилетий от этих китайских книг получаю я неизбывное, все растущее удовольствие; одна из них постоянно лежит у меня рядом с кроватью. В них содержится в изобилии все то, чего не хватает индусам: близость к жизни, гармония благородной, открытой высочайшим нравственным требованиям духовности с превратностями и очарованием чувственного, будничного бытия, широкий диапазон между высокой одухотворенностью и простодушной жизнью себе в удовольствие. Если Индия достигла вершин духа и чувства аскезой и монашеской отрешенностью от жизни, то Древний Китай достиг не меньших чудес культом духовности, для которой природа и дух, религия и будничная жизнь противоположности не враждебные, а дружественные, и каждой из них воздается должное. Если индийская аскетическая мудрость по радикальности своих требований носила юношеско-пуританский характер, то мудрость Китая была мудростью опытного, поумневшего, не чуждого юмору человека, которого опыт не разочаровывает, а ум не делает распущенным.
   В течение последних двух десятилетий этой благодатной влаги испили лучшие представители немецкой языковой общности, и китаеведческое творчество Рихарда Вильгельма исподволь становилось все значительнее и влиятельнее на фоне некоторых крикливых и быстро гаснущих течений.
   Не менее чем пристрастие к немецкому восемнадцатому веку, чем поиск смысла индийского учения и знакомство с философией и литературой Китая изменили и обогатили мою библиотеку и некоторые другие события и страсти в моей жизни. Было, к примеру, время, когда в оригинальных изданиях у меня имелись почти все крупные итальянские новеллисты - Банделло и Мазуччо, Базиле и Поджо. Но было и время, когда я не мог остановиться в приобретении сказок и сказаний зарубежных народов. Эти интересы постепенно угасли. Другие остались, и они, мне кажется, с возрастом не ослабевают, а скорее усиливаются. К ним относится любовь к мемуарам, письмам и биографиям людей, произведшим на меня большое впечатление. Еще в ранней юности я несколько лет кряду собирал и читал все, что мог раздобыть о личности и жизни Гёте. Моя любовь к Моцарту побудила меня прочесть почти все его письма и все написанное о нем. Такую же любовь испытал я в свое время к Шопену, к французскому поэту Герену, автору "Кентавра", к венецианскому живописцу Джорджоне, к Леонардо да Винчи. И так как читал я об этих людях с любовью, то в результате я не только приобрел очень важные и ценные книги, но и обогатился сам.
   Нынешний мир склонен недооценивать книги. Сегодня немало молодых людей, которым любить книгу, а не живую жизнь, кажется смешным и недостойным; они считают, что для книг наша жизнь слишком коротка и слишком ценна, и до шести раз в неделю находят время по многу часов отдавать ресторанной музыке и танцам. Каким бы бурным ни был "реальный" мир в университетах, на фабриках, биржах и в местах развлечений, к подлинной жизни мы не будем в нем ближе, чем каждодневно в течение пары часов за чтением философии и литературы минувших времен. Конечно, многочтение может быть вредным, и неблаговидно первенство книг в конкуренции с жизнью. Но все-таки я никого не предостерегаю от чтения. Многое бы надо еще сказать и о многом поведать. К уже упомянутым пристрастиям добавилось у меня еще одно: познание сокровенной жизни христианского средневековья. Меня интересовали Не подробности его политической истории, они были мне безразличны, а противоречия между двумя его крупными силами: церковью и императорской властью. И особенно влекли меня монастыри, но не из-за их аскетизма, а потому, что в их искусстве и литературе я обнаружил чудесные сокровища, потому, что жизнь орденов и монастырей, этих центров культуры и учености, прибежищ набожной сосредоточенности, казалась мне в высшей степени образцовой, завидной. В своих рейдах по монастырскому средневековью я обнаружил несколько очень полюбившихся мне книг, не подходящих, правда, для нашей воображаемой библиотеки. Были среди них, однако, и такие, которые, я считаю, очень достойны включения в наш список, как, например, - проповеди Таулера, "Жизнь" Зузо, проповеди Экхарта.
   То, что на нынешний день кажется мне идеалом всемирной литературы, мои сыновья сочтут когда-нибудь столь же однобоким, ущербным, смешным, как некогда это, вероятно, показалось бы моему отцу или деду. Но сей неизбежности нам следует покориться и не воображать, что мы умнее отцов. Как ни прекрасно стремление к объективности и справедливости, нам следует помнить, что идеалы эти недостижимы. Ведь цель изрядной всемирной библиотеки не достичь вершины учености и не стяжать себе право судить обо всем на свете, а лишь через доступные нам ворота вступить в святилище духа. Пусть каждый начинает с того, что способен понять и полюбить! Научиться чтению в высоком смысле этого слова можно только по шедеврам, а не по газетам и случайной бытовой литературе. Правда, порою шедевры не столь упоительны и пикантны, как модные книги. Они требуют серьезного отношения, требуют, чтобы их завоевали. Намного легче усвоить лихо сыгранный американский танец, чем размеренные, упруго-стальные формы какой-нибудь драмы Расина или изобилующий нежными полутонами и переливами юмор Стерна или Жан Поля.
   Прежде чем шедевры покажут свою пригодность для нас, нам следует показать свою пригодность для них.
   (1927)
   ОДНА РАБОЧАЯ НОЧЬ *
   Этот субботний вечер был мне необходим, ибо я потерял на неделе несколько вечеров: два истратил на музыку, один - на друзей, один - на болезнь. А для моей работы потеря вечера то же, что потеря целого дня, потому что работается мне лучше всего на ночь глядя. Обширное сочинение, которое я вынашиваю уже два года, недавно вступило в самую решающую стадию. Я до деталей помню момент два года назад (тоже в начале зимы), когда в этой опасной и напряженной стадии был и "Степной волк". В работе над вещами, какие я сочиняю, нет, в сущности, ничего подвластного разуму, зависящего от воли и трудолюбия, вымученного прилежания. Новое произведение начинает во мне возникать в тот момент, когда персонаж, способный на какое-то время стать символом и носителем моих переживаний, мыслей, проблем, начинает обретать зримую плоть вымышленной личности, как то было с Петером Каменциндом, Кнульпом, Демианом, Сиддхартхой, Гарри Галлером, и из этого творческого момента рождается все остальное. Почти все мои прозаические вещи - духовные биографии, не повествования о событиях, перипетиях и коллизиях, а, в сущности, монологи, в которых изображается одна-единственная личность - та самая вымышленная фигура - со всеми ее отношениями к миру и собственному Я. Такие произведения называют "романами". Но на самом деле они столь же мало романы, как и их великие, с юности святые для меня образцы "Генрих фон Офтердинген" Новалиса, например, или "Гиперион" Гёльдерлина.
   * Эссе написано 2 декабря 1928 года во время работы над романом "Нарцисс и Златоуст".
   И вот я вновь переживаю короткое, прекрасное, трудное и волнующее время, когда писательский труд терпит кризис, когда все мысли и чувства, связанные с "вымышленной" фигурой, возникают во мне предельно остро, отчетливо и проникновенно. Масса материала, масса слившихся воедино впечатлений и помыслов, которая в нарождающейся книге должна быть ужата до одной-единственной формулы, в это время (длящееся очень недолго!) пребывает в состоянии текучести, плавкости - теперь или никогда материал должен быть схвачен и отлит в форму, иначе я опоздаю. Это время наступало при нарождении всех моих книг, также и тех, которые не были завершены и напечатаны. В случае последних я упускал время жатвы, и внезапно наставал момент, когда персонаж и послание произведения начинали от меня ускользать, терять настоятельность и важность; так, например, неактуальны сейчас уже для меня Каменцинд, Кнульп, Демиан. Так несколько раз шла насмарку и оказывалась в конце концов брошенной многомесячная работа.
   Итак, этот субботний вечер принадлежал мне и моей работе, и, чтобы к нему подготовиться, я потратил большую часть дня. Около восьми часов из прохладной соседней комнаты я принес свой ужин - горшочек простокваши и банан, - подсел к настольной лампе и взялся за перо.
   Несмотря на необходимость, сделал я это нехотя. Уже с позавчерашнего дня в преддверии этой работы я испытывал не радость, а страх. Ибо роман мой (о Златоусте) дошел до того щекотливого места, чуть ли не единственного в книге, где события говорят сами за себя, где становится интересно, что будет дальше. А "интересных" мест я терпеть не могу, особенно в собственных книгах, и всегда, насколько возможно, их избегаю. Но это место оказалось неминуемым: событие в жизни Златоуста, о котором предстояло мне рассказать, было не вымыслом, не чем-то, что можно выкинуть, а одной из первейших и важнейших идей, породивших фигуру Златоуста, субстанцией этой фигуры.
   Три часа просидел я за своим рабочим столом, мучаясь над одной "интересной" страницей и пытаясь добиться как можно более беспристрастного, краткого и как можно менее интересного изложения, и теперь вот не знаю, удалось ли мне это. Такие вещи зачастую видны лишь много позднее. Изнуренный и мрачный, я долго глазел на исчерканную бумагу и терзался хорошо знакомыми нелюбыми мыслями. Имели ли в самом деле смысл, нужны ли были это полуночное сочинительство, это кропотливое воплощение персонажа, явившегося мне как призрак вот уже два года назад, эта отчаянная, приносящая счастье и изматывающая работа? Нужно ли было, чтобы за Каменциндом, Кнульпом, Верагутом, Клингзором, Степным волком последовал еще один персонаж, еще одна инкарнация, еще одно чуть иначе замешанное и иначе вылепленное словесное воплощение моего собственного существа?
   То, чем я здесь занимался - занимался всю свою жизнь, в прежние времена называли сочинительством, и никто не сомневался, что это по меньшей мере столь же ценно и осмысленно, как путешествие по Африке или игра в теннис. Сегодня же это называют "романтизмом", да еще в крайне пренебрежительном тоне. Разве романтизм нечто неполноценное? Разве не романтизмом было то, что творили лучшие умы Германии - Новалис, Гёльдерлин, Брентано, Мёрике или все немецкие композиторы от Бетховена и Шуберта до Хуго Вольфа? А некоторые критики к тому, что прежде называлось литературой и романтизмом, применяют теперь еще и нелепый, но в их устах иронически звучащий термин "бидермайеровщина" *. Они разумеют под ним нечто "бюргерское", старомодное, сентиментально дебильное, нечто, что в гуще наших замечательных времен носит оттенок глупой забавы и возбуждает смех. Так судят они обо всем, что умом и душою стремится за пределы злободневности. Будто скорбь и видения Шлегеля, Шопенгауэра и Ницше, грезы Шумана и Вебера, сочинения Эйхендорфа и Штифтера были мимолетной, комичной и, к счастью, давно уже отмершей дедовской модой! Но ведь грезы эти воплощались не ради моды, не ради услады и стилистической мишурности, они были растолкованием двух тысяч лет христианства, тысячи лет германства, воплощением понятия человечности. Почему же ныне так мало они уважаются, почему власть имущими слоями нашего общества воспринимаются они как пустяки? Почему тратятся миллионы на "закалку" нашего тела и не меньше на машинизацию нашего разума, а всякому порыву нашей души к образованию не достается ничего, кроме презрения и насмешки?
   В самом деле, был ли Дух, породивший слово: "Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?" ** - романтизмом или "бидермайеровщиной", упразднен ли он, преодолен ли, заменен ли на что-то лучшее, неужто с ним уже разделались и выставили на осмеяние? Действительно ли "современная жизнь" на заводах, биржах, стадионах, аукционах, в барах и дансингах больших городов чем-то лучше, полнее, умнее, заманчивей, чем жизнь людей, создавших "Бхагавадгиту" или готические соборы? Бесспорно хороши и имеют право на существование и современная жизнь и современная мода, они воплощение перемен и жажды нового, но правильно ли и нужно ли рассматривать все прошлое, от Иисуса Христа до Шуберта или Коро как уже преодоленную и ставшую смешной неразумную дедовщину? В самом ли деле неистовая, дикая, подобная амоку ненависть нового времени ко всему и вся, что ему предшествовало, - доказательство силы этого нового времени? Не слабы ли, не глубоко ли ущербны и невротичны те, кто склонны к такой гипертрофированной самозащите?
   * Бидермайер - стилевое направление в немецком и австрийском искусстве ок. 1815-1848 гг., получившее название от вымышленной фамилии простодушного немецкого обывателя в заглавии стихов Л. Эйхродта. Свойственный романтизму интерес к масштабной личности вытеснился в бидермайере интересом к частному человеку, семейному уюту, обыденной жизни бюргеров и крестьян, созерцательности, идеализации; в представлении идеологов немецкой крупной буржуазии все, что тормозило развитие капитала и промышленности, отождествлялось с бидермейером.
   ** Библия, Матфей 16, 26.
   И в полуночный час, вновь позволив возникнуть в себе этим вопросам, но не для того, чтобы на них отвечать, ибо ответ мне известен с тех пор, как я существую на свете, а для того, чтобы, проникнувшись скорбностью их, вновь пригубить всю их горечь, - вновь увидал я перед собою Кнульпа, Сиддхартху, Степного волка и Златоуста, сплошь братьев, но не близнецов, сплошь-вопрошающих и страждущих, но составляющих для меня все же лучшее, что подарила мне жизнь. Я приветствовал их и подтверждал их право на бытие, вновь понимая, что никакие сомнения никогда не заставят меня бросить писать, что все счастье счастливых, все рекорды и все здоровье спортсменов, все деньги финансовых воротил и вся слава боксеров перестали бы для меня что-либо значить, если бы ради них пожертвовал я хоть толикой собственного своенравия и страстей. Понимал я и то, что дело вовсе не в исторических и философских доказательствах ценности моей "романтичности", а в том, чтобы продолжать свою игру и создавать свои персонажи, даже если на них ополчатся вся на свете разумность, мораль и премудрость.
   С этой уверенностью я отправился спать могучий, как великан.
   (1928)
   ЭКСКУРС В СПОРТИВНОЕ ПЛАВАНИЕ
   Если поэт, поработав лет двадцать-тридцать и обзаведясь неким количеством друзей и врагов, не только будет завален всевозможными почестями и не только поймет, что те же редакции, которые, вежливо извиняясь, вновь и вновь возвращают его стихи, дают работу и рецензентам, чтобы те писали о нем длинные фельетоны, но непосредственно услышит и глас самого народа. Каждое утро будет ему приносить почтальон пачечку писем и бандеролей, по которым поэт убедится, что трудился он не напрасно. Он будет удостоен чести прочитывать рукописи и первые книги многочисленных молодых коллег; те же редакции, которые постоянно просят его о сотрудничестве и потом постоянно возвращают его стихи, срочно и зачастую даже по телеграфу, будут запрашивать его мнение в форме очерка о Лиге наций или о будущем планерного спорта; юные читательницы будут просить прислать его фото, а читательницы постарше посвящать его в тайны собственной жизни и причины их обращения к теософии или Christian Science *; будут навязывать ему подписку на текущие справочные издания, ибо в них фигурирует и его высокочтимое имя. Словом, каждое утро почта будет ему подтверждать, что жил он и работал не зря. Так обстоит с каждым поэтом.