Страница:
Вероятно, не случайно и то, что Вы обратились ко мне, а не к какому-нибудь святому или, положим, Ренуару. Вероятно, Ваше письмо написано и отправлено именно мне потому, что Вы чувствуете во мне похожего на Вас человека, то есть не достигшего величия и абсолюта ни в искусстве, ни в жизни и не ощущающего себя дома в недостижимом для Вас потустороннем, а, как и Вы, погруженного в тот же мир и те же проблемы, хотя и с другими привычками, мировоззрением, формами выражения, другим темпераментом и другой, присущей старческим летам манерой обороняться. Пожилой человек, к которому Вы, всем различиям вопреки, обратились как к другу, на Вашу исповедь ответил своей, попытавшись продемонстрировать, как выглядят наши общие с Вами проблемы на каждом из наших уровней жизни.
Ваш Г. Г.
(1950)
БЛАГОДАРСТВЕННЫЙ АДРЕС ПО ПОВОДУ ВРУЧЕНИЯ ПРЕМИИ МИРА НЕМЕЦКОЙ
КНИГОТОРГОВЛИ *
О том, насколько достоин я присужденной мне Премии, пусть судят другие. Есть баловни судьбы, коим выпадают почести, сильно превосходящие их заслуги и коим от такого везения порою, должно быть, очень не по себе, как Поликрату в истории с его перстнем, и наоборот - есть чрезвычайно заслуженные, с благородным характером люди - творцы бессмертных произведений, к которым их время и окружение не сумели быть справедливы, и при звуке этих имен потомки с содроганием вспоминают, что носители их жили и скончались без почестей и в безвестности. Так что пусть решают потомки, насколько везучие достойны везенья. То, что я набрался решимости и принял врученную ныне мне Премию, продиктовано прежде всего ее наименованием.
* Немецкая книготорговля - полное название: Биржевое объединение немецкой книготорговли - основана в 1825 г. как цеховая организация немецких издателей и книготорговцев; после раздела Германии вновь организована в 1948 г. во Франкфурте-на-Майне как всеобщий профессиональный союз западногерманских издателей с задачей представлять их культурные и экономические интересы, защищать авторское и издательское право, готовить издательские кадры, основывать библиотеки. Премия мира, учрежденная в 1950 г., перенята Немецкой книготорговлей в 1951 г.; ею ежегодно награждается один писатель любой национальности, внесший вклад в дело мира; Премия вручается по традиции в соборе св. Павла во Франкфурте-на-Майне.
"Премия мира Немецкой книготорговли" - наименование, с которым есть у меня живая и близкая связь и которое будит во мне самые сокровенные воспоминания.
Начну с учредителя Премии, с Немецкой книготорговли! Для автора, свыше полувека публиковавшегося у немецких издателей, поддерживаемого и поощряемого Немецкой книготорговлей, посвятившего немало работ книге и книговедению, Немецкая книготорговля - высокочтимый и незаменимый институт, испытанное орудие духа, носитель культуры, почти столь же важный, как школа и университет. И у того, кто отдал всю жизнь свою книгам, достаточно часто находился повод с благодарностью засвидетельствовать, что организация книготорговли в Германии одна из лучших и непревзойденнейших в мире.
Но мои отношения к сему благородному цеху намного личнее и интимнее, чем просто у автора и книголюба. Мой отец, а до него и мой дед были руководителями издательства, более сотни лет издававшего и распространявшего дидактическую, богословскую и научно-популярную литературу, и еще в детстве я полюбил аромат свежих версток, холста, картона и клея, запомнил названия многих издательств. И после отроческих катаклизмов, выбирая профессию, я остановился на книготорговле, вероятно, в надежде, что она мне послужит трамплином для писательской деятельности. В Тюбингене и Базеле я основательно изучил ассортиментную и букинистическую торговлю и занимался ею несколько лет: продавал книги, доставлял подписчикам журналы, открывал Лейпцигские книжные балы, участвовал в подведении итогов пасхальных ярмарок, изучал биржевой вестник, наводил справки в тяжелых томах выходившего раз в пять лет каталога Хинрихса и в бытность свою помощником в букинистическом магазине изготовил множество каталожных карточек и оформил несметное количество заказов на книги.
Такие вот старые и интимные, коренящиеся в детстве, мои отношения к книготорговле.
Не столь давнее, но все же более чем сорокалетнее мое отношение к миру на земле, равно как и стремление поставить себя на службу ему. Война 1914 года не длилась еще и двух месяцев, когда в доме моего друга Конрада Хауссмана в Штутгарте я написал стихотворение о мире:
Человек в нем жил,
Не ценя подчас,
Каждого отрадный ключ поил
О, как слово "мир" звучит сейчас!
Робко, тяжело,
Сквозь туманы слез;
Позабытое его тепло
Стало плотью наших страстных грез.
О, когда ж придет
Первый мирный сон,
Кроткая звезда когда взойдет
Над последним боем в небосклон?
Вижу образ твой
В сновиденьях я;
Неуемно плод твой золотой
Снять стремлюсь я с древа бытия.
О, когда ж придет
Он чрез боль и кровь,
Новой будущности небосвод
Озарит ли солнце еще вновь?!
В то же самое время - в 1914 году, когда немцы еще одерживали победы, в одной из своих цюрихских статей * я писал: "Война была всегда, на протяжении всей истории человечества, и у нас не имелось оснований верить в то, что она упразднена. Такое могло лишь показаться из-за привычки к долго длившемуся миру. И война будет продолжаться до тех пор, пока большинство человечества не предпочтет существовать в гётевском царстве духа. И все же преодоление войн по-прежнему остается нашей самой благородной целью и высшей моралью западнохристианской цивилизации. Исследователь, ищущий средство против заразы, не прекращает своей работы, даже если между тем разражается новая эпидемия. Точно так же никогда не перестанет быть нашим наивысшим идеалом мир во всем мире и дружба между людьми. Человеческая культура возникает в результате сублимации животных инстинктов в духовность посредством стыда, фантазии, познания. Жизнь достойна того, чтобы быть прожитой сполна, и это есть высшее содержание и утешение всякого искусства, даже если придется умереть всем панегиристам жизни. Именно эта проклятая мировая война глубже, чем когда-либо, должна выжечь в наших сердцах, что любовь выше ненависти, разум сильнее гнева, мир благороднее войны".
* Цитируется знаменитая статья Гессе, первая из серии его антивоенных статей, "О други, не эти звуки!" ("Нойе цюрхер цайтунг", 3.11.1914), озаглавленная строкой речитатива из финала 9-й симфонии Бетховена; именно эта статья положила начало травли Гессе в охваченной шовинистическим угаром Германии.
Этот настрой проходит через все мои последующие сочинения вплоть до "Игры в бисер" и далее. И речь не только о войне народов оружием, войне, ужас и бессмысленность которой я понял уже давно. Я выступаю против всякой войны, всякого террора, всякого воинствующего своекорыстия, всякого умаления ценности жизни и насилия над ближним. Говоря о мире, я имею в виду не только военную и политическую сферу, а понимаю под ним и мир каждого человека с самим собой и со своими соседями, гармонию осмысленной и преисполненной любви жизни. Ведь от меня не ускользает тот факт, что в беспощадно жестоких буднях промышленного труда и гонки за материальными благами идеал более благородной и более достойной человека жизни обычно выглядит вычурным и далеким от действительности. Но дело писателя не приспосабливаться к актуальной действительности и не обожествлять ее, а поверх нее показывать возможность прекрасного, любви и мира. Эти идеалы никогда не смогут осуществиться полностью, подобно тому, как в бурном море не может быть идеально прямым курс корабля. И все же курс возможно держать по звездному небу. Так и мы всему вопреки должны жаждать мира и служить ему каждый на своем пути и в своем окружении. Я не смею называть себя набожным в смысле моих предков, но среди слов Библии, которые я религиозно почитаю, на первом месте для меня слова о мире Божием, что превыше всякого ума *.
(1955)
ПИСЬМО И ПИСЬМЕНА
Мне снился сон, что я сидел за сильно татуированной школьной партой и незнакомый учитель диктовал мне тему сочинения, которое я должен был написать. Тема гласила: письмо и письмена.
Я сидел и, ломая голову, вспоминал те несколько правил, которыми следует руководствоваться ученику в создании таких художественных опусов: вступление, композиция, план, - и потом, мне кажется, деревянной ручкой довольно долго что-то писал в школьной тетради. Но, когда я проснулся, воспоминание о написанном оказалось неуловимым, а со временем и вовсе рассеялось. От сновидения осталась только школьная парта с ее рунами и потрескавшимися краями, тетрадь в линейку и приказание учителя, коему повиноваться хотелось мне и сейчас, наяву. И я написал:
Письмо и письмена
Так как учитель из сна надо мною теперь не стоит и можно не опасаться его замечаний, то никакого плана к своей, уже не обязательной работе я не пишу и не делю ее на пропорциональные части, случаю предоставляя то, какую форму она примет. Я просто поджидаю образы, идеи, представления в той очередности, в какой им возжелается прийти, чтобы при удаче поразвлечь себя, homo ludens **, и несколько своих друзей.
* Перифраз из Послания к Филиппийцам (4, 7).
** Человек играющий (лат.); это выражение навеяно Гессе знаменитым трактатом Й. Хёйзинги "Homo ludens. Опыт исследования игрового элемента в культуре" (1938), где восхождение к высоким областям культуры объясняется игровым инстинктом.
При слове "письмо" мне прежде всего приходят на ум результаты только людской и более или менее духовной деятельности - живопись или рисование, начертание букв или иероглифов, литература, письма, дневники, письменные подсчеты, индоевропейские рациональные или восточноазиатские образные языки; молодой Йозеф Кнехт когда-то сложил об этом стихи *.
* Йозеф Кнехт - герой романа Гессе "Игра в бисер", речь идет о вставочном стихотворении "Буквы" в главе "Сочинения, оставшиеся от Йозефа Кнехта".
Иначе обстоит у меня со словом "письмена". Оно пробуждает образы не только пера, бумаги, чернил, пергамента, писем и книг, но и другие следы или знаки, прежде всего - природные "письмена", фигуры и формы, что, возникая вне человека, его духа и воли, свидетельствуют нашему духу о наличии больших и малых владычеств, и, "прочитанные" нами, вновь и вновь становятся предметом наук и искусств.
Когда маленький мальчик пишет в школе буквы и слова, он делает это не добровольно, он никому ничего не желает сим сообщить, а лишь тщится уподобить свои каракули недоступному, но могучему идеалу: прекрасным, правильным, безупречным, показательным буквам, которые учитель с непостижимым, повергающим в дрожь и одновременно в бурный восторг совершенством наворожил на классной доске. Такие строки из букв называются "прописью" и являются составной частью многих других прописей нравственных, эстетических, философских и политических; в пространстве между соблюдением их и пренебрежением ими разыгрывается драма нашей жизни и совести; пренебрежение ими нередко приносит нам радость и торжество, а соблюдение их, как себя ни казни, неизменно бывает лишь тягостным, невротическим приближеньем к идеальному образцу на классной доске. Буквы, написанные мальчиком, разочаруют его самого, а учителя, даже если они очень красивы, полностью не удовлетворят никогда.
Но когда тот же школьник, пока его никто не видит, своим маленьким, почти тупым перочинным ножом на твердом дереве парты старается вырезать или выцарапать собственное имя, по многу недель в благоприятные моменты отдаваясь сей кропотливой, но прекрасной работе, то это нечто совершенно другое. Добровольное, упоительное, секретное и запретное, не требующее соблюдения никаких предписаний дело, при котором не надо бояться критики сверху, да к тому же с целью нечто сообщить, нечто подлинное и наиважнейшее, - провозгласить и запечатлеть навсегда бытие и волеизъявление мальчика. Это еще и борьба, и при успешном исходе - победа и торжество, ведь дерево твердое, волокно его еще тверже, оно учиняет ножу сплошь трудности и препятствия, а инструмент не идеальный, лезвие шатается, острие в зазубринах, режущая кромка тупая. Сложность заключается и в том, что эти и тяжкие и удалые труды следует таить не только от глаз учителя, но - с их скрипом резанья, царапанья и сверленья - и от его ушей. Конечный результат этой упорной борьбы будет совсем иным, чем испещренные безотрадными буквами строчки в бумажной тетради, он будет источником радости, удовлетворения, гордости. Он сохранится надолго, возвещая потомкам о Фридрихе или Эмиле, давая повод к гаданию и размышлению, побуждая творить то же самое.
Много манер писать узнал я с годами, и, хотя я не специалист по почеркам, графика писем и рукописей обычно для меня что-то значила и что-то сообщала. Эта графика распадается на типы и категории; после нескольких упражнений их вскоре распознаешь, зачастую хватает лишь адреса на конверте. Как и почерки школьников, внешне сродни, например, друг другу и имеют множество общих черт письма, содержащие прошения. Люди, которые просят чего-то только однажды и только в крайней нужде, пишут совершенно иначе, чем те, у которых сочинение челобитных стало неизменной привычкой и в какой-то мере даже профессией. И тут ошибался я редко. Ах, эти неровные строчки тяжелых инвалидов, полуслепых, паралитиков, лежачих госпитальных больных с опасной температурной кривой у изголовья! В их письмах дрожанье, шатанье, спотыкание строчек и слов нередко красноречивей, ясней, бередят мою душу сильнее, чем собственно содержание. И наоборот: как успокоительны для меня и отрадны письма, в которых почерк очень старых людей все еще ровен и тверд, энергичен и весел! Такие письма получаю я очень нечасто, но все-таки получаю, и даже от девяностолетних.
Из многочисленных почерков, ставших для меня важными или любимыми, самый странный, уникальнейший в целом свете, был почерк Альфреда Кубина. Он был столь же нечитабелен, как и красив. Страницы его посланий покрывали густые, обостряющие восприятие, графически интереснейшие пересеченья штрихов, многосмысленные каракули гениального рисовальщика. Не помню, чтобы мне хоть раз удалось расшифровать у Кубина каждую строчку, не выходило это и у моей жены. Мы были довольны, когда добивались прочтенья двух третей или от силы трех четвертей его посланий. При виде графики кубинского письма мне всегда вспоминались те места в струнных квартетах, когда в нескольких тактах кряду все четверо с размаху, ошалело врезаются, сплетаясь и царапаясь, друг в друга, пока опять не обозначится линия - главная тема.
Немало великолепных, ласкающих душу письмен мне стали близки и дороги: гётевско-классический почерк Кароссы, бисерный, текучий и умный - Томаса Манна, красивый, старательный и изящный моего друга Зуркампа, нелегкий для чтения, но очень характерный - Рихарда Бенца. Но, конечно, всех важней и дороже стали для меня письмена матери и отца. Таких похожих на птичий полет, таких размашистых и совершенно беглых, раскованных и стремительных и при этом таких ровных и четких, как у матери, я не видел ни у кого; она писала легко, перо скользило само по себе, услаждая ее и читателя. Отец же, приверженец всего италийского, пользовался при письме не готическим алфавитом, как мать, а латинским, почерк его был серьезен, не летел и не прыгал, не тёк, подобно ручью из криницы, слова выписывались им аккуратно, четко отграничивались друг от друга, чувствовалось, насколько он взвешивает и подбирает каждое выражение. Совсем еще молодым взял я за образец его манеру писать свое имя.
Графология породила чудесную технику толкования почерка, почти предельно отточила ее. Технику эту я не штудировал и ей не владею, но в правильности ее убеждался не раз на многих трудных примерах, обнаруживая, кстати, порой, что некоторые графологи по натуре - не на высоте их прерогативы заглядывать в души людей. Имеются, впрочем, печатные, а также с помощью трафаретов запечатленные на дереве или картоне, металле или эмали и тем обреченные на длительное существование буквы и цифры, толковать которые вовсе не трудно. На конторских плакетках, возбраняющих надписях, эмалированных номерках в железнодорожных вагонах я дивился порою, как бескровно, уродливо, нелюбовно, вяло, неигристо, бездарно и безответственно изображены - нет, не изображены, а скорее вымучены буквы и цифры; даже размноженные на жести или стекле они беспощадно разоблачают характер своих создателей.
Я назвал их бескровными, ибо при виде таких вот горе-письмен я всегда вспоминаю слова из одной знаменитой книги, прочитанной мною в юности и тогда меня захватившей, очаровавшей. Слово в слово сейчас я, пожалуй, не вспомню, но что-то вроде: "Из всего написанного я предпочитаю лишь то, что написано собственной кровью". Глядя на конторские буквы-страшилища, я всякий раз немного склонялся к тому, чтобы признать правоту этих слов одинокого горемыки. Но склонялся только на миг; эти слова и юношеское мое восхищение ими родились в бескровные и робкие времена, красота и благородство которых осознавались жившими в них намного меньше, чем несколько десятилетий спустя. Жизнь показала, что восхваление крови может обернуться низвержением духа и что люди, риторически чествующие кровь, обычно имеют в виду кровь не свою, а чужую.
Но пишет не только человек. Можно писать и не рукой, не пером, не кистью, не на бумаге и не на пергаменте. Пишут ветер, море, река и ручей, пишут животные, пишет земля, где-то собирая складки на лбу и тем преграждая дорогу потоку, а где-то и разрушая часть гор или город. Но, конечно, только человеческий дух способен и склонен рассматривать содеянное якобы слепыми силами как письмена, как опредмеченный дух. От изящной птичьей поступи Мёрике * до течения Нила или Амазонки и бесконечно медленно меняющего свои формы глетчера - все происходящие в природе процессы могут восприниматься нами как письмена, письменное выражение, как стихотворения, эпосы, драмы. Очень по-своему набожные люди, дети и поэты, а также подлинные ученые, будучи служителями "кроткого закона", как называл их Штифтер, стремятся не эксплуатировать и насиловать природу, подобно самовластительным тиранам, и не молиться в страхе на ее титанические силы, а разглядывать ее, познавать, боготворить, понимать и любить. И поэт, воспевающий в гимнах океан или Альпы, и энтомолог, изучающий под микроскопом сеточку кристаллических линий на крыльях крошечной стеклянницы, одержимы одним и тем же стремлением, одною и тою же жаждой - побратать природу и дух. Они неизменно, сознательно или бессознательно, движимы неким подобием веры, неким предположением о существовании Бога, то есть догадкой, что все целое мира задано и управляется единым Духом, единым Богом, единым Умом, родственным нашему. Служители кроткого закона превращают для себя мир явлений в любимый и близкий, уподобляя его письменам, начертательной манифестации Духа и неважно при этом, мыслят ли они сей всеобъемлющий Дух созданным по образцу их и подобию или наоборот.
Так будьте же благословенны, чудесные письмена природы, несказанно прекрасные в невинности ваших детских забав, несказанно и непостижимо прекрасные, грандиозные и в невинности уничтожения и убиения! Ни одна кисть ни одного живописца никогда не касалась холста так играючи и любовно, так чувственно и так нежно, как летний ветерок прихотливо ласкает, приглаживает или ворошит высокие зыбкие травы или овсяные колосья в полях или играет на небосводе снежно-голубиноперистыми облачками так, что парят они хороводом, и в их дымчато-тонких каемках крошечными семицветиями вспыхивает на мгновения свет. О переходящности и мимолетности всякого счастья и красоты говорят нам сии чародейские кротко-печальные знаки, которые, как вуали Майи **, бессущностны и вместе с тем - подтверждения всяческой сути.
И как графолог читает и истолковывает письмена гуманиста, скупца, транжира, авантюриста или калеки, так прочитывает и понимает пастух или ловчий следы лисицы, куницы и зайца, узнает их повадки, семейство, насколько здоровы они, целы ли четыре их лапы или бег их затруднен ранениями или преклонными летами, рыщут ли они бесцельно или поспешают куда-то.
* Аллюзия на стихотворение Э. Мёрике "Песня охотника" (1837):
Поступь птиц изящна на снегах,
Чистых и нетронутых в горах,
Но изящней милая моя
Пишет мне в далекие края.
** См. прим. к с. 49.
На памятниках, надгробных плитах и мемориальных досках старательный резец человека начертал имена, дифирамбы и цифры столетий и лет. И послания эти читают потомки, дети, внуки и правнуки, а порою и более отдаленные поколения. Твердый камень мало-помалу точат дожди, мало-помалу вырисовываются следы пернатых, улиток; издалека прилетевшая пыль, серым слоем въедаясь в поверхность, гасит блеск, набивается в борозды рун, стирает грани, осуществляя тем переход творения людей в творения природы, покрытые растительностью, мхом, и приуготовляя прекрасному бессмертию неторопливую и кроткую погибель. В Японии, когда-то образцово набожной стране, бесчисленные ущелья и леса скрывают тысячи сгнивающих скульптур, создания художников: прекрасных, кротко улыбающихся Будд, прекрасных благостных Каннон *, почтительных благообразных дзэнских братьев на всех этапах разрушения, призрачно-гипнотического обесформливания, - тысячелетние каменные лица с тысячелетними бородами из мха, травы, цветов и спутанных ветвей. В наши дни один из набожных потомков тех, кто здесь молился и приносил цветами жертву, собрал немало тех изображений в чудесном альбоме, и никогда не получал я лучшего подарка из его страны, с которой давно уже обмениваюсь многим.
* Одно из наиболее популярных японских буддистских божеств; это милосердная заступница, к которой может обратиться за помощью любой человек; сохранились тысячи статуй Каннон, ей посвящены десятки легенд.
Все, что начертано, сотрется рано или поздно, через тысячелетия или минуты. Все письмена и угасанье всех письмен следит с насмешкою всемирный Дух. Отрадно, что сумели мы прочесть какие-то из них, постичь их смысл. Смысл, ускользающий от всякого письма и вместе с тем ему присущий, всегда один и тот же. И я играл им в этой зарисовке, то проясняя, может быть, на йоту, то вуалируя его, однако нового я ничего не говорил и говорить не собирался. Многие провидцы и писатели запечатлели этот смысл по многу раз и всякий раз чуть-чуть иначе, чуть веселее или чуть печальней, чуть горше или чуть послаще. Можно сочетать слова иначе, иначе подбирать и строить фразы, иначе размещать и брать с палитры краски, использовать и жесткий и мягкий карандаш - послание всегда будет одно: старинное, звучавшее не раз, часто испытуемое, вечное. Но интересно всякое нововведение, увлекателен любой переворот в искусствах и языках, восхитительны все игры мастеров. Что ими выражается, что выражения достойно, что полностью не выразимо, останется навек одним и тем же.
(1961)
ПИСАТЕЛЬ, ОКОЛДОВАННЫЙ КНИГОЙ
(послесловие)
Книги, сколько их ни есть,
Счастья не дают,
Но таинственно к тебе
Самому ведут.
Ибо свет в тебе самом
Сказочной страны
Солнце, звезды и луна,
Что тебе нужны.
В книгах мудрость ты искал,
И она, лучась,
Светит с каждого листа
Вся твоя сейчас.
Герман Гессе. Книги
Произведение в душе художника - это стихийная сила, которая прокладывает себе путь либо тиранически и насильственно, либо с той неподражаемой хитростью, с какой природа умеет достигать своих целей, не заботясь о личном благе или горе человека - носителе творческого начала. Карл Густав Юнг
"Я сам читатель, один из тех, кто с детства околдован книгой", - писал Гессе в эссе "Магия книги". Слово "околдован", впрочем, редкое в лексиконе писателя, говорящего обычно о волшебстве, высвечивает здесь некий отрицательный смысл - смысл злого волшебства, воздействующего на писателя помимо его собственной воли. Кажется парадоксальным, что источником колдовства, силы, по нашему мифологическому опыту отчуждающей человека от жизни, счастья, собственного Я, выступает у Гессе именно книга. Хотя и наш бытовой опыт говорит об опасности ситуации, когда чтение поставляет человеку замену жизни, создает зависимость от чужих представлений и несамостоятельность в суждениях и поступках. На опасность многочтения на протяжении всей своей жизни неоднократно указывал и сам Гессе. Для него же самого книга стала роком, "судьбой, росшей в нем самом". Преодоление этого рока вылилось у Гессе в творчество, в ведущую тему его жизни, которая, чрезвычайно сложно и противоречиво выраженная, присутствует практически во всех его произведениях, принимая форму разлада с самим собой и окружающим миром и форму грандиозной попытки превратить колдовство книги в благую, творимую свободной волей человека, магию книги.
В мифологическом сознании человека магия испокон веков состоит в искусстве одушевления объекта - в наделении его всеми свойствами живого существа. Волшебник символически овладевает объектом, ритуально-самопожертвенно сливаясь с ним, расчленяя его "изнутри" на "лики мифологического пандемониума" (К. Г. Юнг), которые суть проекции бессознательных содержаний Я волшебника, с тем чтобы сделать зримыми свойства объекта, придать им очертания и из очертаний создать образ символ, который будет подсказывать спасительные действия и волшебнику и окружающему миру, ради которого он, волшебник, и творил свою волшбу. "Всякое явление на земле есть символ, и всякий символ есть открытые врата, через которые душа, если она к этому готова, может проникнуть в недра мира", писал Гессе о символизации как способе овладения миром. Такая мифологизированная трактовка образа, то совпадающего с символом, то лишь образующего символ вместе со "смыслом", равно как и постоянное употребление слова "образ" в самых разных значениях, проходит через все творчество писателя и отождествляется с представлениями о книге и об образовании как претворении власти материального в духовное. Магическое мышление символически осознаваемая Гессе проекция мифологической сизигии (в мифографии - божественного соития мужского и женского начал, порождающих мир) - стало программным в творчестве писателя и отождествилось с благой созидательной, спасительной - функцией любви. Магической связью, опосредующей порождение и непрерывное возрождение вселенной, выступает у Гессе и любовь к книге - библиофилия в ее высшей форме - чтения и знания книг, собирания и усвоения книг, создания книг.
Ваш Г. Г.
(1950)
БЛАГОДАРСТВЕННЫЙ АДРЕС ПО ПОВОДУ ВРУЧЕНИЯ ПРЕМИИ МИРА НЕМЕЦКОЙ
КНИГОТОРГОВЛИ *
О том, насколько достоин я присужденной мне Премии, пусть судят другие. Есть баловни судьбы, коим выпадают почести, сильно превосходящие их заслуги и коим от такого везения порою, должно быть, очень не по себе, как Поликрату в истории с его перстнем, и наоборот - есть чрезвычайно заслуженные, с благородным характером люди - творцы бессмертных произведений, к которым их время и окружение не сумели быть справедливы, и при звуке этих имен потомки с содроганием вспоминают, что носители их жили и скончались без почестей и в безвестности. Так что пусть решают потомки, насколько везучие достойны везенья. То, что я набрался решимости и принял врученную ныне мне Премию, продиктовано прежде всего ее наименованием.
* Немецкая книготорговля - полное название: Биржевое объединение немецкой книготорговли - основана в 1825 г. как цеховая организация немецких издателей и книготорговцев; после раздела Германии вновь организована в 1948 г. во Франкфурте-на-Майне как всеобщий профессиональный союз западногерманских издателей с задачей представлять их культурные и экономические интересы, защищать авторское и издательское право, готовить издательские кадры, основывать библиотеки. Премия мира, учрежденная в 1950 г., перенята Немецкой книготорговлей в 1951 г.; ею ежегодно награждается один писатель любой национальности, внесший вклад в дело мира; Премия вручается по традиции в соборе св. Павла во Франкфурте-на-Майне.
"Премия мира Немецкой книготорговли" - наименование, с которым есть у меня живая и близкая связь и которое будит во мне самые сокровенные воспоминания.
Начну с учредителя Премии, с Немецкой книготорговли! Для автора, свыше полувека публиковавшегося у немецких издателей, поддерживаемого и поощряемого Немецкой книготорговлей, посвятившего немало работ книге и книговедению, Немецкая книготорговля - высокочтимый и незаменимый институт, испытанное орудие духа, носитель культуры, почти столь же важный, как школа и университет. И у того, кто отдал всю жизнь свою книгам, достаточно часто находился повод с благодарностью засвидетельствовать, что организация книготорговли в Германии одна из лучших и непревзойденнейших в мире.
Но мои отношения к сему благородному цеху намного личнее и интимнее, чем просто у автора и книголюба. Мой отец, а до него и мой дед были руководителями издательства, более сотни лет издававшего и распространявшего дидактическую, богословскую и научно-популярную литературу, и еще в детстве я полюбил аромат свежих версток, холста, картона и клея, запомнил названия многих издательств. И после отроческих катаклизмов, выбирая профессию, я остановился на книготорговле, вероятно, в надежде, что она мне послужит трамплином для писательской деятельности. В Тюбингене и Базеле я основательно изучил ассортиментную и букинистическую торговлю и занимался ею несколько лет: продавал книги, доставлял подписчикам журналы, открывал Лейпцигские книжные балы, участвовал в подведении итогов пасхальных ярмарок, изучал биржевой вестник, наводил справки в тяжелых томах выходившего раз в пять лет каталога Хинрихса и в бытность свою помощником в букинистическом магазине изготовил множество каталожных карточек и оформил несметное количество заказов на книги.
Такие вот старые и интимные, коренящиеся в детстве, мои отношения к книготорговле.
Не столь давнее, но все же более чем сорокалетнее мое отношение к миру на земле, равно как и стремление поставить себя на службу ему. Война 1914 года не длилась еще и двух месяцев, когда в доме моего друга Конрада Хауссмана в Штутгарте я написал стихотворение о мире:
Человек в нем жил,
Не ценя подчас,
Каждого отрадный ключ поил
О, как слово "мир" звучит сейчас!
Робко, тяжело,
Сквозь туманы слез;
Позабытое его тепло
Стало плотью наших страстных грез.
О, когда ж придет
Первый мирный сон,
Кроткая звезда когда взойдет
Над последним боем в небосклон?
Вижу образ твой
В сновиденьях я;
Неуемно плод твой золотой
Снять стремлюсь я с древа бытия.
О, когда ж придет
Он чрез боль и кровь,
Новой будущности небосвод
Озарит ли солнце еще вновь?!
В то же самое время - в 1914 году, когда немцы еще одерживали победы, в одной из своих цюрихских статей * я писал: "Война была всегда, на протяжении всей истории человечества, и у нас не имелось оснований верить в то, что она упразднена. Такое могло лишь показаться из-за привычки к долго длившемуся миру. И война будет продолжаться до тех пор, пока большинство человечества не предпочтет существовать в гётевском царстве духа. И все же преодоление войн по-прежнему остается нашей самой благородной целью и высшей моралью западнохристианской цивилизации. Исследователь, ищущий средство против заразы, не прекращает своей работы, даже если между тем разражается новая эпидемия. Точно так же никогда не перестанет быть нашим наивысшим идеалом мир во всем мире и дружба между людьми. Человеческая культура возникает в результате сублимации животных инстинктов в духовность посредством стыда, фантазии, познания. Жизнь достойна того, чтобы быть прожитой сполна, и это есть высшее содержание и утешение всякого искусства, даже если придется умереть всем панегиристам жизни. Именно эта проклятая мировая война глубже, чем когда-либо, должна выжечь в наших сердцах, что любовь выше ненависти, разум сильнее гнева, мир благороднее войны".
* Цитируется знаменитая статья Гессе, первая из серии его антивоенных статей, "О други, не эти звуки!" ("Нойе цюрхер цайтунг", 3.11.1914), озаглавленная строкой речитатива из финала 9-й симфонии Бетховена; именно эта статья положила начало травли Гессе в охваченной шовинистическим угаром Германии.
Этот настрой проходит через все мои последующие сочинения вплоть до "Игры в бисер" и далее. И речь не только о войне народов оружием, войне, ужас и бессмысленность которой я понял уже давно. Я выступаю против всякой войны, всякого террора, всякого воинствующего своекорыстия, всякого умаления ценности жизни и насилия над ближним. Говоря о мире, я имею в виду не только военную и политическую сферу, а понимаю под ним и мир каждого человека с самим собой и со своими соседями, гармонию осмысленной и преисполненной любви жизни. Ведь от меня не ускользает тот факт, что в беспощадно жестоких буднях промышленного труда и гонки за материальными благами идеал более благородной и более достойной человека жизни обычно выглядит вычурным и далеким от действительности. Но дело писателя не приспосабливаться к актуальной действительности и не обожествлять ее, а поверх нее показывать возможность прекрасного, любви и мира. Эти идеалы никогда не смогут осуществиться полностью, подобно тому, как в бурном море не может быть идеально прямым курс корабля. И все же курс возможно держать по звездному небу. Так и мы всему вопреки должны жаждать мира и служить ему каждый на своем пути и в своем окружении. Я не смею называть себя набожным в смысле моих предков, но среди слов Библии, которые я религиозно почитаю, на первом месте для меня слова о мире Божием, что превыше всякого ума *.
(1955)
ПИСЬМО И ПИСЬМЕНА
Мне снился сон, что я сидел за сильно татуированной школьной партой и незнакомый учитель диктовал мне тему сочинения, которое я должен был написать. Тема гласила: письмо и письмена.
Я сидел и, ломая голову, вспоминал те несколько правил, которыми следует руководствоваться ученику в создании таких художественных опусов: вступление, композиция, план, - и потом, мне кажется, деревянной ручкой довольно долго что-то писал в школьной тетради. Но, когда я проснулся, воспоминание о написанном оказалось неуловимым, а со временем и вовсе рассеялось. От сновидения осталась только школьная парта с ее рунами и потрескавшимися краями, тетрадь в линейку и приказание учителя, коему повиноваться хотелось мне и сейчас, наяву. И я написал:
Письмо и письмена
Так как учитель из сна надо мною теперь не стоит и можно не опасаться его замечаний, то никакого плана к своей, уже не обязательной работе я не пишу и не делю ее на пропорциональные части, случаю предоставляя то, какую форму она примет. Я просто поджидаю образы, идеи, представления в той очередности, в какой им возжелается прийти, чтобы при удаче поразвлечь себя, homo ludens **, и несколько своих друзей.
* Перифраз из Послания к Филиппийцам (4, 7).
** Человек играющий (лат.); это выражение навеяно Гессе знаменитым трактатом Й. Хёйзинги "Homo ludens. Опыт исследования игрового элемента в культуре" (1938), где восхождение к высоким областям культуры объясняется игровым инстинктом.
При слове "письмо" мне прежде всего приходят на ум результаты только людской и более или менее духовной деятельности - живопись или рисование, начертание букв или иероглифов, литература, письма, дневники, письменные подсчеты, индоевропейские рациональные или восточноазиатские образные языки; молодой Йозеф Кнехт когда-то сложил об этом стихи *.
* Йозеф Кнехт - герой романа Гессе "Игра в бисер", речь идет о вставочном стихотворении "Буквы" в главе "Сочинения, оставшиеся от Йозефа Кнехта".
Иначе обстоит у меня со словом "письмена". Оно пробуждает образы не только пера, бумаги, чернил, пергамента, писем и книг, но и другие следы или знаки, прежде всего - природные "письмена", фигуры и формы, что, возникая вне человека, его духа и воли, свидетельствуют нашему духу о наличии больших и малых владычеств, и, "прочитанные" нами, вновь и вновь становятся предметом наук и искусств.
Когда маленький мальчик пишет в школе буквы и слова, он делает это не добровольно, он никому ничего не желает сим сообщить, а лишь тщится уподобить свои каракули недоступному, но могучему идеалу: прекрасным, правильным, безупречным, показательным буквам, которые учитель с непостижимым, повергающим в дрожь и одновременно в бурный восторг совершенством наворожил на классной доске. Такие строки из букв называются "прописью" и являются составной частью многих других прописей нравственных, эстетических, философских и политических; в пространстве между соблюдением их и пренебрежением ими разыгрывается драма нашей жизни и совести; пренебрежение ими нередко приносит нам радость и торжество, а соблюдение их, как себя ни казни, неизменно бывает лишь тягостным, невротическим приближеньем к идеальному образцу на классной доске. Буквы, написанные мальчиком, разочаруют его самого, а учителя, даже если они очень красивы, полностью не удовлетворят никогда.
Но когда тот же школьник, пока его никто не видит, своим маленьким, почти тупым перочинным ножом на твердом дереве парты старается вырезать или выцарапать собственное имя, по многу недель в благоприятные моменты отдаваясь сей кропотливой, но прекрасной работе, то это нечто совершенно другое. Добровольное, упоительное, секретное и запретное, не требующее соблюдения никаких предписаний дело, при котором не надо бояться критики сверху, да к тому же с целью нечто сообщить, нечто подлинное и наиважнейшее, - провозгласить и запечатлеть навсегда бытие и волеизъявление мальчика. Это еще и борьба, и при успешном исходе - победа и торжество, ведь дерево твердое, волокно его еще тверже, оно учиняет ножу сплошь трудности и препятствия, а инструмент не идеальный, лезвие шатается, острие в зазубринах, режущая кромка тупая. Сложность заключается и в том, что эти и тяжкие и удалые труды следует таить не только от глаз учителя, но - с их скрипом резанья, царапанья и сверленья - и от его ушей. Конечный результат этой упорной борьбы будет совсем иным, чем испещренные безотрадными буквами строчки в бумажной тетради, он будет источником радости, удовлетворения, гордости. Он сохранится надолго, возвещая потомкам о Фридрихе или Эмиле, давая повод к гаданию и размышлению, побуждая творить то же самое.
Много манер писать узнал я с годами, и, хотя я не специалист по почеркам, графика писем и рукописей обычно для меня что-то значила и что-то сообщала. Эта графика распадается на типы и категории; после нескольких упражнений их вскоре распознаешь, зачастую хватает лишь адреса на конверте. Как и почерки школьников, внешне сродни, например, друг другу и имеют множество общих черт письма, содержащие прошения. Люди, которые просят чего-то только однажды и только в крайней нужде, пишут совершенно иначе, чем те, у которых сочинение челобитных стало неизменной привычкой и в какой-то мере даже профессией. И тут ошибался я редко. Ах, эти неровные строчки тяжелых инвалидов, полуслепых, паралитиков, лежачих госпитальных больных с опасной температурной кривой у изголовья! В их письмах дрожанье, шатанье, спотыкание строчек и слов нередко красноречивей, ясней, бередят мою душу сильнее, чем собственно содержание. И наоборот: как успокоительны для меня и отрадны письма, в которых почерк очень старых людей все еще ровен и тверд, энергичен и весел! Такие письма получаю я очень нечасто, но все-таки получаю, и даже от девяностолетних.
Из многочисленных почерков, ставших для меня важными или любимыми, самый странный, уникальнейший в целом свете, был почерк Альфреда Кубина. Он был столь же нечитабелен, как и красив. Страницы его посланий покрывали густые, обостряющие восприятие, графически интереснейшие пересеченья штрихов, многосмысленные каракули гениального рисовальщика. Не помню, чтобы мне хоть раз удалось расшифровать у Кубина каждую строчку, не выходило это и у моей жены. Мы были довольны, когда добивались прочтенья двух третей или от силы трех четвертей его посланий. При виде графики кубинского письма мне всегда вспоминались те места в струнных квартетах, когда в нескольких тактах кряду все четверо с размаху, ошалело врезаются, сплетаясь и царапаясь, друг в друга, пока опять не обозначится линия - главная тема.
Немало великолепных, ласкающих душу письмен мне стали близки и дороги: гётевско-классический почерк Кароссы, бисерный, текучий и умный - Томаса Манна, красивый, старательный и изящный моего друга Зуркампа, нелегкий для чтения, но очень характерный - Рихарда Бенца. Но, конечно, всех важней и дороже стали для меня письмена матери и отца. Таких похожих на птичий полет, таких размашистых и совершенно беглых, раскованных и стремительных и при этом таких ровных и четких, как у матери, я не видел ни у кого; она писала легко, перо скользило само по себе, услаждая ее и читателя. Отец же, приверженец всего италийского, пользовался при письме не готическим алфавитом, как мать, а латинским, почерк его был серьезен, не летел и не прыгал, не тёк, подобно ручью из криницы, слова выписывались им аккуратно, четко отграничивались друг от друга, чувствовалось, насколько он взвешивает и подбирает каждое выражение. Совсем еще молодым взял я за образец его манеру писать свое имя.
Графология породила чудесную технику толкования почерка, почти предельно отточила ее. Технику эту я не штудировал и ей не владею, но в правильности ее убеждался не раз на многих трудных примерах, обнаруживая, кстати, порой, что некоторые графологи по натуре - не на высоте их прерогативы заглядывать в души людей. Имеются, впрочем, печатные, а также с помощью трафаретов запечатленные на дереве или картоне, металле или эмали и тем обреченные на длительное существование буквы и цифры, толковать которые вовсе не трудно. На конторских плакетках, возбраняющих надписях, эмалированных номерках в железнодорожных вагонах я дивился порою, как бескровно, уродливо, нелюбовно, вяло, неигристо, бездарно и безответственно изображены - нет, не изображены, а скорее вымучены буквы и цифры; даже размноженные на жести или стекле они беспощадно разоблачают характер своих создателей.
Я назвал их бескровными, ибо при виде таких вот горе-письмен я всегда вспоминаю слова из одной знаменитой книги, прочитанной мною в юности и тогда меня захватившей, очаровавшей. Слово в слово сейчас я, пожалуй, не вспомню, но что-то вроде: "Из всего написанного я предпочитаю лишь то, что написано собственной кровью". Глядя на конторские буквы-страшилища, я всякий раз немного склонялся к тому, чтобы признать правоту этих слов одинокого горемыки. Но склонялся только на миг; эти слова и юношеское мое восхищение ими родились в бескровные и робкие времена, красота и благородство которых осознавались жившими в них намного меньше, чем несколько десятилетий спустя. Жизнь показала, что восхваление крови может обернуться низвержением духа и что люди, риторически чествующие кровь, обычно имеют в виду кровь не свою, а чужую.
Но пишет не только человек. Можно писать и не рукой, не пером, не кистью, не на бумаге и не на пергаменте. Пишут ветер, море, река и ручей, пишут животные, пишет земля, где-то собирая складки на лбу и тем преграждая дорогу потоку, а где-то и разрушая часть гор или город. Но, конечно, только человеческий дух способен и склонен рассматривать содеянное якобы слепыми силами как письмена, как опредмеченный дух. От изящной птичьей поступи Мёрике * до течения Нила или Амазонки и бесконечно медленно меняющего свои формы глетчера - все происходящие в природе процессы могут восприниматься нами как письмена, письменное выражение, как стихотворения, эпосы, драмы. Очень по-своему набожные люди, дети и поэты, а также подлинные ученые, будучи служителями "кроткого закона", как называл их Штифтер, стремятся не эксплуатировать и насиловать природу, подобно самовластительным тиранам, и не молиться в страхе на ее титанические силы, а разглядывать ее, познавать, боготворить, понимать и любить. И поэт, воспевающий в гимнах океан или Альпы, и энтомолог, изучающий под микроскопом сеточку кристаллических линий на крыльях крошечной стеклянницы, одержимы одним и тем же стремлением, одною и тою же жаждой - побратать природу и дух. Они неизменно, сознательно или бессознательно, движимы неким подобием веры, неким предположением о существовании Бога, то есть догадкой, что все целое мира задано и управляется единым Духом, единым Богом, единым Умом, родственным нашему. Служители кроткого закона превращают для себя мир явлений в любимый и близкий, уподобляя его письменам, начертательной манифестации Духа и неважно при этом, мыслят ли они сей всеобъемлющий Дух созданным по образцу их и подобию или наоборот.
Так будьте же благословенны, чудесные письмена природы, несказанно прекрасные в невинности ваших детских забав, несказанно и непостижимо прекрасные, грандиозные и в невинности уничтожения и убиения! Ни одна кисть ни одного живописца никогда не касалась холста так играючи и любовно, так чувственно и так нежно, как летний ветерок прихотливо ласкает, приглаживает или ворошит высокие зыбкие травы или овсяные колосья в полях или играет на небосводе снежно-голубиноперистыми облачками так, что парят они хороводом, и в их дымчато-тонких каемках крошечными семицветиями вспыхивает на мгновения свет. О переходящности и мимолетности всякого счастья и красоты говорят нам сии чародейские кротко-печальные знаки, которые, как вуали Майи **, бессущностны и вместе с тем - подтверждения всяческой сути.
И как графолог читает и истолковывает письмена гуманиста, скупца, транжира, авантюриста или калеки, так прочитывает и понимает пастух или ловчий следы лисицы, куницы и зайца, узнает их повадки, семейство, насколько здоровы они, целы ли четыре их лапы или бег их затруднен ранениями или преклонными летами, рыщут ли они бесцельно или поспешают куда-то.
* Аллюзия на стихотворение Э. Мёрике "Песня охотника" (1837):
Поступь птиц изящна на снегах,
Чистых и нетронутых в горах,
Но изящней милая моя
Пишет мне в далекие края.
** См. прим. к с. 49.
На памятниках, надгробных плитах и мемориальных досках старательный резец человека начертал имена, дифирамбы и цифры столетий и лет. И послания эти читают потомки, дети, внуки и правнуки, а порою и более отдаленные поколения. Твердый камень мало-помалу точат дожди, мало-помалу вырисовываются следы пернатых, улиток; издалека прилетевшая пыль, серым слоем въедаясь в поверхность, гасит блеск, набивается в борозды рун, стирает грани, осуществляя тем переход творения людей в творения природы, покрытые растительностью, мхом, и приуготовляя прекрасному бессмертию неторопливую и кроткую погибель. В Японии, когда-то образцово набожной стране, бесчисленные ущелья и леса скрывают тысячи сгнивающих скульптур, создания художников: прекрасных, кротко улыбающихся Будд, прекрасных благостных Каннон *, почтительных благообразных дзэнских братьев на всех этапах разрушения, призрачно-гипнотического обесформливания, - тысячелетние каменные лица с тысячелетними бородами из мха, травы, цветов и спутанных ветвей. В наши дни один из набожных потомков тех, кто здесь молился и приносил цветами жертву, собрал немало тех изображений в чудесном альбоме, и никогда не получал я лучшего подарка из его страны, с которой давно уже обмениваюсь многим.
* Одно из наиболее популярных японских буддистских божеств; это милосердная заступница, к которой может обратиться за помощью любой человек; сохранились тысячи статуй Каннон, ей посвящены десятки легенд.
Все, что начертано, сотрется рано или поздно, через тысячелетия или минуты. Все письмена и угасанье всех письмен следит с насмешкою всемирный Дух. Отрадно, что сумели мы прочесть какие-то из них, постичь их смысл. Смысл, ускользающий от всякого письма и вместе с тем ему присущий, всегда один и тот же. И я играл им в этой зарисовке, то проясняя, может быть, на йоту, то вуалируя его, однако нового я ничего не говорил и говорить не собирался. Многие провидцы и писатели запечатлели этот смысл по многу раз и всякий раз чуть-чуть иначе, чуть веселее или чуть печальней, чуть горше или чуть послаще. Можно сочетать слова иначе, иначе подбирать и строить фразы, иначе размещать и брать с палитры краски, использовать и жесткий и мягкий карандаш - послание всегда будет одно: старинное, звучавшее не раз, часто испытуемое, вечное. Но интересно всякое нововведение, увлекателен любой переворот в искусствах и языках, восхитительны все игры мастеров. Что ими выражается, что выражения достойно, что полностью не выразимо, останется навек одним и тем же.
(1961)
ПИСАТЕЛЬ, ОКОЛДОВАННЫЙ КНИГОЙ
(послесловие)
Книги, сколько их ни есть,
Счастья не дают,
Но таинственно к тебе
Самому ведут.
Ибо свет в тебе самом
Сказочной страны
Солнце, звезды и луна,
Что тебе нужны.
В книгах мудрость ты искал,
И она, лучась,
Светит с каждого листа
Вся твоя сейчас.
Герман Гессе. Книги
Произведение в душе художника - это стихийная сила, которая прокладывает себе путь либо тиранически и насильственно, либо с той неподражаемой хитростью, с какой природа умеет достигать своих целей, не заботясь о личном благе или горе человека - носителе творческого начала. Карл Густав Юнг
"Я сам читатель, один из тех, кто с детства околдован книгой", - писал Гессе в эссе "Магия книги". Слово "околдован", впрочем, редкое в лексиконе писателя, говорящего обычно о волшебстве, высвечивает здесь некий отрицательный смысл - смысл злого волшебства, воздействующего на писателя помимо его собственной воли. Кажется парадоксальным, что источником колдовства, силы, по нашему мифологическому опыту отчуждающей человека от жизни, счастья, собственного Я, выступает у Гессе именно книга. Хотя и наш бытовой опыт говорит об опасности ситуации, когда чтение поставляет человеку замену жизни, создает зависимость от чужих представлений и несамостоятельность в суждениях и поступках. На опасность многочтения на протяжении всей своей жизни неоднократно указывал и сам Гессе. Для него же самого книга стала роком, "судьбой, росшей в нем самом". Преодоление этого рока вылилось у Гессе в творчество, в ведущую тему его жизни, которая, чрезвычайно сложно и противоречиво выраженная, присутствует практически во всех его произведениях, принимая форму разлада с самим собой и окружающим миром и форму грандиозной попытки превратить колдовство книги в благую, творимую свободной волей человека, магию книги.
В мифологическом сознании человека магия испокон веков состоит в искусстве одушевления объекта - в наделении его всеми свойствами живого существа. Волшебник символически овладевает объектом, ритуально-самопожертвенно сливаясь с ним, расчленяя его "изнутри" на "лики мифологического пандемониума" (К. Г. Юнг), которые суть проекции бессознательных содержаний Я волшебника, с тем чтобы сделать зримыми свойства объекта, придать им очертания и из очертаний создать образ символ, который будет подсказывать спасительные действия и волшебнику и окружающему миру, ради которого он, волшебник, и творил свою волшбу. "Всякое явление на земле есть символ, и всякий символ есть открытые врата, через которые душа, если она к этому готова, может проникнуть в недра мира", писал Гессе о символизации как способе овладения миром. Такая мифологизированная трактовка образа, то совпадающего с символом, то лишь образующего символ вместе со "смыслом", равно как и постоянное употребление слова "образ" в самых разных значениях, проходит через все творчество писателя и отождествляется с представлениями о книге и об образовании как претворении власти материального в духовное. Магическое мышление символически осознаваемая Гессе проекция мифологической сизигии (в мифографии - божественного соития мужского и женского начал, порождающих мир) - стало программным в творчестве писателя и отождествилось с благой созидательной, спасительной - функцией любви. Магической связью, опосредующей порождение и непрерывное возрождение вселенной, выступает у Гессе и любовь к книге - библиофилия в ее высшей форме - чтения и знания книг, собирания и усвоения книг, создания книг.