Но несмотря на эту лжеоценку и умаление литературы, г-н Мюллер, как и г-н Майер, читают обычно чрезмерно много. Делу, которое, в сущности, их совершенно не трогает, они уделяют внимания и времени больше, чем иному бизнесу. Следовательно, они смутно чувствуют, что в книгах все же имеется нечто не совсем малоценное. Только по отношению к ним они пассивны и несамостоятельны, что давно бы разорило их в бизнесе.
   Читатель, ищущий отдыха и времяпрепровождения, и читатель, заботящийся о своем образовании, чувствуют в книгах некую освежающую и духовно возвышающую силу, которая им, однако, точно не известна и которую они не могут оценить. Поэтому они поступают подобно неумным больным, которые, зная, что в аптеке много хороших лекарств, стремятся испробовать в ней все средства, перебирая ящик за ящиком и склянку за склянкой. А надо бы, как в настоящей аптеке, найти в книжной лавке и в библиотеке каждому свое средство, чтобы каждый, не травясь и не пичкая себя сверх меры, мог черпать в них силы и свежесть.
   Нам, авторам, приятно, что так много читают, и, возможно, неумно со стороны автора говорить, что читают слишком много. Но на большом протяжении занятие, которое повсеместно неверно истолковывается и употребляется во зло, приносит мало радости, и иметь десять хороших, благодарных читателей, несмотря на меньшую от них прибыль, лучше и радостней, чем тысячу равнодушных. Поэтому я и беру на себя смелость утверждать, что повсеместно читают слишком много и многочтение это для литературы не честь, а урон. Книги пишутся не для того, чтобы несамостоятельных людей сделать еще более несамостоятельными, и тем не менее пользуются ими, чтобы нежизнеспособным людям поставлять по дешевке видимость и замену жизни. А ведь книги имеют ценность только тогда, когда ведут к жизни и служат ей, и каждый час чтения истрачен впустую, если он не вселил в читателя хоть капельку силы, молодости, свежести.
   Чисто внешне чтение - это занятие, вынуждающее к сосредоточению, и нет ничего более ложного, чем читать, чтобы "развеяться". Недушевнобольным людям совершенно ни к чему развеиваться, напротив - им следует быть сосредоточенными повсюду и, где бы они ни находились, чем бы ни занимались, о чем бы ни думали, что бы ни ощущали, всегда быть в гуще событий всеми силами своего существа. Так же и при чтении следует понимать, что каждая приличная книга - это прежде всего сосредоточение, стяжение в одну точку и интенсивное упрощение запутанных вещей. Такое упрощение и сосредоточение человеческих чувств - уже самое маленькое стихотворение, и если при чтении во мне нет воли к тому, чтобы, напрягая внимание, соучаствовать и сопереживать, то я плохой читатель. Несправедливость, которую я тем самым причиняю стихотворению или роману, может меня не волновать. Но плохим чтением я причиняю несправедливость прежде всего самому себе. Трачу время на что-то, не имеющее ценности, употребляю силу зрения и внимание на вещи, для меня вовсе не важные, которые я уже заранее готов вскоре забыть, утомляю свой мозг впечатлениями, для меня бесполезными, которые я неспособен переварить.
   Часто говорят, что в таком неправильном чтении виноваты газеты. Я считаю это абсолютно неверным. Можно ежедневно читать газету или несколько газет и быть при этом сосредоточенным и радостно энергичным, а в выборе и быстром комбинировании новостей можно даже обрести совершенно здоровое и ценное упражнение. И в то же время "Избирательное сродство" * может прочитываться совершенно негодным способом и Майерами, стремящимися к образованию, и искателями развлечений.
   Жизнь коротка, и по ту сторону ее никого не спросят о количестве одоленных книг. И поэтому неумно и вредно тратить время на чтение, не представляющее ценности. При этом я имею в виду не только плохие книги, а прежде всего качество самого чтения. От чтения, как от каждого шага и дыхания в жизни, следует чего-то ждать, отдавать силы, чтобы собирать урожай сил еще больших, терять себя, чтобы обретать себя вновь еще более сознательного. Не имеет смысла знать историю литературы, если каждая прочитанная книга не стала для нас радостью или утешением, силой или душевным покоем. Бездумное, рассеянное чтение - это то же, что прогулка по прекрасной местности с завязанными глазами. Читать мы должны не для того, чтобы забыть самих себя и нашу повседневную жизнь, а чтобы твердо удерживать кормило жизни с еще более зрелым сознанием. Мы должны подходить к книгам не как боязливые школяры к высокомерным учителям и не как бездельники к бутылке шнапса, а как скалолазы к Альпам, как бойцы к арсеналу; не как беглецы, спасающиеся от жизни, а как добрые люди приходят к друзьям и помощникам. И если бы все было и происходило так, то вряд ли бы читалась и десятая доля того, что читается ныне, а все бы мы были в десятки раз веселей и богаче. И если бы это привело к тому, что наши книги не раскупались бы, а мы бы, авторы, писали поэтому в десять раз меньше, то мир отнюдь не потерпел бы ущерба. Так как, естественно, с писанием книг дела обстоят не лучше, чем с их прочтением.
   (1911)
   [ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ К ЛИРИЧЕСКОЙ АНТОЛОГИИ] **
   Из всех литературных наслаждений чтение стихов самое высокое и чистое. Только в чистой лирике возможно порою достичь того блаженного совершенства, того преисполненного жизни и чувства идеала формы, которые составляют, впрочем, лишь таинство музыки.
   * Роман Гёте.
   ** Впервые напечатано в журнале "Виссен унд лебен (Знание и жизнь)" 15.7.1914, затем в расширенном виде как предисловие к сборнику "Песни немецких поэтов", изданному Гессе в 1914 г. в Мюнхене у Альберта Лангена.
   Чудесно впервые читать прекрасное стихотворение, но, быть может, еще восхитительней вновь насладиться целостностью и совершенством уже знакомого, чьи слова как предчувствие еще хранит наша память. У некоторых народов, прежде всего восточноазиатских, наклонность к этому благородному наслаждению выражена предельно и доходит порой до религии или, в зависимости от эпохи и места, - до виртуозности. В Европе, особенно в Германии, при нынешней мешанине всех духовных культур эта прекрасная наклонность претерпела сильный ущерб: наши отцы и поболее деды не только умели читать стихи, но и во множестве собирали их, переписывали, выучивали наизусть. Это стало редкостью, и нам следует остерегаться, что из-за недостатка упражнения нежный и благородный орган будет чахнуть и дальше. Иначе со временем, может статься, замечательные сокровища давней немецкой поэзии сгинут, окажутся чуждыми нам, подобно тому, как из-за постепенного огрубления и некультивирования чисто музыкального чувства полностью утрачены ныне целые жанры, представленные сохранившимися произведениями драгоценной старинной музыки; эти произведения мы никогда уже не сможем исполнить своими обедненными, недостаточно тонкими средствами даже с нотами на руках, даже представляя тоскующим чутьем их звучание.
   Сегодня, конечно, уже отпала нужда в переписывании стихотворений. Книги стали дешевыми, и у немцев появились полные, в кассетах, собрания сочинений национальных классиков. Поэтому обыватель, да к тому же ученый, склонен считать, что не хватает теперь антологий. Но у него в полных собраниях есть ведь стихи и Гёте, и Ленау, и Мёрике - зачем загромождать дубликатами полки?
   В самом деле, зачем? Ибо, если стихи на полках просто стоят, обывателю их, естественно, не хватает. А если он и в самом деле читает те многотомные издания классиков и не настолько варвар, чтобы вообще пренебречь наслаждением от стихов, то антология понадобится ему разве что для дачи или поездки. Впрочем, возможность прочесть любимое стихотворение должна быть всегда под рукой у каждого человека. Так как минуло время частного коллекционирования и переписывания стихов (косным пережитком остались только барско-девические альбомы), собирание, отбор и упорядочивание их следует предоставить доверенному лицу. В такие посредники лучше всего попросить любителя поэзии, много прожившего среди книг и хорошо разбирающегося в стихотворном творчестве своего народа благодаря не столько прилежанию и учебе, сколько многолетнему чтению и эмоциональному опыту. Еще не возникнет мысль об издании книги, а у него давно уже будет индивидуальная антология, состоящая из рукописных копий, газетных вырезок, закладок и помет на полях книг его библиотеки; и чтобы составить книгу стихотворений, он не станет систематически сортировать и перечитывать "классиков", а из часто читанного выберет то, что уже оправдало себя. В такой антологии у него будут родные дети и пасынки, и каждое перелистывание ее будет вызывать в нем борьбу между слепой любовью и справедливостью.
   Недавно эстеты придумали новое возражение против всякого выборочного чтения. Сведение под одну обложку нескольких поэтов, считают они, хулиганство и сродни мешанине изысканных вин и блюд. Этим сверхчувствительным людям настоящая увлеченность чтением, можно подумать, настоль невдомек, что им важнее необходимость материального целого книги! Не только каждый поэт, но и каждое стихотворение есть нечто цельное и неповторимое. Если мне мешает знание того, что в антологии кроме Гёльдерлина есть еще и Эйхендорф, при чтении Гёте мне точно так же должно мешать, что несколькими страницами после "Ночной песни путника" напечатаны застольные песни и шарады.
   Но несмотря на такое ворчание, те эстеты останутся в Германии вскоре единственными людьми, которые еще сознательно и с наслаждением будут уметь читать поэзию! А радость от цветения немецкого духа, от задушевнейших и сладчайших звуков немецкого языка станет уделом всего лишь нескольких чутко организованных чудаков!
   (1914)
   ИНДИЙСКИЕ СКАЗКИ
   Когда проходишь по базарам восточноазиатских городов и на штуках выложенного на прилавки шелка пытаешься прочесть хитросплетения фигур, шедевры древнеиндийского или древнекитайского искусства вышивания по шелку, то зрение и мысли оказываются вскоре странно порабощены богатством и бесконечностью, вечным повторением и вечным обновлением форм, сказочным изобилием и неисчерпаемостью. Головы драконов и фигуры богов, многорукие идолы и стилизованные тела животных, тонкие растительные формы и жутковатые полипообразные изображения в целом образуют прекрасные орнаменты, в которых волшебство само собою разумеется, кричащая яркость преображается в мягкость, а несоответствия кажутся естественными. Любуясь, европеец недоумевает, считать ли ему эти причудливые изображения плодом прихотливой фантазии высокоодаренного примитивного народа или проявлением предельной духовной и душевной вышколенности, лишь наполовину понятной нам как существам, стоящим на более низкой ступени развития.
   То же происходит с тобою, когда читаешь древнеиндийскую книгу сказок, "Катхасаритсагару" или "Океан сказаний", записанных Сомадевой около середины одиннадцатого века *. Это произведение восходит, конечно, к более стародавним временам, и многие истории его в Древней Индии звучали, вероятно, чище и благороднее, но в пестрой мешанине своей, то утонченном, то варварском объединении наивности и высокой духовной культуры, - и оно тоже подлинно индийское. Это уникальное гигантское произведение в переводе Альберта Вессельского выйдет по-немецки в шести томах у Моравы и Шеффельта в Берлине, если роковая война не погубит сего предприятия, как и много других ценностей; недавно появился первый том, безусловно, потребующий продолжения и завершения целого **.
   * См. неполные русские переводы: Сомадева. Океан сказаний: Избр. повести и рассказы. М.: Наука, 1982; Сомадева. Повесть о царе Удаяне: 5 кн. из океана сказаний. М.: Наука, 1967.
   ** Вышло в указанном издательстве полностью, в семи томах.
   От сказок других народов эти сказки отличаются прежде всего типичным колоритом индийского духа, его исконной склонностью к набожности и учености. Под стать набожности индусов, заключающейся преимущественно в самолишениях и самоотречениях, их ученость уводит в удивительно нереальную страну чистых формальностей. И то и другое сильно выражено в сказках.
   Вместе с тем мы видим и индийскую этику, глубоко коренящуюся в индийском мышлении убежденность в неценности мира явлений, в возможности освобождения путем умерщвления плоти и самобичевания - убежденность, эмоционально и гротескно связанную со сказкообразной мифологией и путаным догматизмом. Ярчайшие идеи индийских ученых об освобождении духа рядятся в серьезно рассказанные, преисполненные дикой и произвольной символики истории о богах, в которых соприкасаются наивнейшие и глубочайшие вещи. Именно из-за этого странного соседства, и поныне характерного для жизни и мышления индусов немусульманского вероисповедания, сказочный сборник Сомадевы представляется мне источником ценных сведений.
   Но я не ученый, и что мне пользы от сказок, чтение которых лишь источник культурно-психологических данных? От сказок я требую куда большего - высших поэтических достоинств, подлинно собирательных образов, ситуаций глубокой внутренней правдивости, раскованной, обаятельной в своей прекрасной игре фантазии.
   Но эти индийские сказки многое дают и в поэтическом отношении. Благодаря переводу, уже сам их язык радует многочисленными чарующими подробностями. Приведу, например, несколько образов: некое известие для одного из двух друзей радостно, а для другого огорчительно, "подобно тому, как водоплавающие птицы рады приходу времени дождей, а перелетные птицы опечалены этим". Или истинно восточный образ разлуки двух любящих: "Воск жизни тает в огне разлуки". Или о человеке, которому нужно ознакомить со своим стихотворением как можно больше людей: "Он будет распространять его повсюду, как ветер - аромат цветов".
   Старинный сказочный вопрос "кто самая красивая во всей стране?" мы встречаем в удивительно просветленной форме. Демон губит сотни людей, спрашивая их: "Кто самая красивая в этом городе?" - пока не сталкивается с мудрецом, который дает прекрасный ответ: "Дурень ты, женщина краше всех для того, кем любима".
   В этих замечательных историях есть и отшельник, живущий в лесу и питающийся листьями, и странствующий кающийся грешник, и любопытный царь, и хитрый купец, и многие другие характеристические типы Индии. И гротескные образы, которые прямо-таки огорошивают: как, например, рыба, которая при виде глупости, совершенной принцем, разражается хохотом.
   Один в сущности мало индийский персонаж привлекает своим подлинно ветхозаветным характером. Это министр Сакатала, которого царь бросает в темницу вместе с его ста сыновьями. Все они получают еды столько, сколько нужно для поддержания жизни только одному-единственному человеку, и министр просит своих сыновей выбрать среди них того, кто для мести царю чувствует себя достаточно сильным. И все они выбирают отца, который ежедневно питаясь данной порцией пищи, в то время как сыновья один за другим умирают, в жажде мести живет много-много лет. Выйдя на свободу и получив возможность отомстить, он подыскивает себе достойного помощника, брахмана, который занят тем, что из сухой земли выпалывает с корнями траву, мстя ей за то, что как-то раз одна травинка уколола ему ногу. Этот человек неистощимого гнева и свергает царя.
   Мы обнаруживаем, естественно, и множество историй, содержащихся в несметных сборниках сказок и анекдотов, которые были распространены в Европе вплоть до средневековья, до Боккаччо.
   Но есть и такие истории, которые возможны только в Индии, как, например, известная с древних времен сказка о голубе: он спасается от коршуна на груди доброго царя, и царь обороняет его ценою собственной жизни. Есть и похожая история о добром пастухе, позволяющая заглянуть в самую суть благороднейшего индийского духа.
   Истории связаны друг с другом рамочным повествованием, бесподобным в своих переходах и напоминающим азиатскую вышивку с переплетением древнейших мифических орнаментов.
   Так пусть же Германия, первенствовавшая до сих пор в независтливом признании зарубежных достижений и в понимании наднациональной человечности в литературе, вновь обратится к работе над произведениями, способствующими миру и пониманию между народами! И пусть это будут не отдельные произведения, а дух в целом, который медленно и терпеливо будет вести человечество к тому еще, возможно, отдаленному, пока только снящемуся нам будущему, когда прекратятся все войны.
   (1914)
   НЕМЕЦКИЕ ПРОЗАИКИ
   Военное время побуждает нас как можно отчетливей вновь осознать свой характер. Но не для того, чтобы напрочь отсечь все элементы иностранных влияний, а чтобы увидеть, на каких, собственно, основаниях притязаем мы на соучастие в формировании всемирной истории. Можно, пожалуй, провести эксперимент, чтобы убедиться, насколько мы, немцы, смогли бы существовать, ограничиваясь лишь собственной продукцией также и в области духа.
   Допустить возможность этого в музыке было бы нетрудно, сделав попытку отвлечься от предыстории - от итальянских учителей, хотя без них, конечно, мало бы что осталось от самостоятельности немецкой музыки. А меж тем благодарное восприятие иностранного было всегда именно немецким идеалом, причем восприятие не только внешнего, а самой что ни на есть сути. Немецкая добродетель или слабость полностью погружаться в иностранное всегда представлялась мне признаком возвышенности мышления и терпимости, горделивым непризнанием таможенных и расовых границ в чисто духовном!
   Сколько итальянского в Моцарте, и какой он вместе с тем немецкий! Так же обстоит и с Дюрером, так же с Гёте. Но музыка все же, по-видимому, единственное искусство, в котором с высокими притязаниями на самобытность немцы в случае нужды могли бы просуществовать без каких-либо заимствований у других наций, а с высокими притязаниями расставаться нам в этой области действительно не хочется. В литературе же об этом не может быть и речи; немецкому духу в ней издревле присуща чрезмерная космополитичность, чрезмерное благоговение перед лучшим, что до нас дошло, - перед Гомером и перед Римом. Но несмотря на это, немецкая литература достаточно богата! В ней нет Ариосто, нет Свифта, нет Достоевского; но Гёте она бы не променяла ни на одного из них и на всех трех, вместе взятых. Остается еще Шекспир, близкий наш родственник, которого Германия приняла к сердцу куда ближе, чем его собственная родина.
   Попробуем-ка поставить опыт и вообразить, что в выборе книг для повседневного чтения мы на какой-то длительный срок оказались ограничены только отечественной литературой - немецкими прозаиками, ибо у большинства людей в чтении преобладает все-таки проза (романы, новеллы). При этом современную, неподдающуюся пока окончательному суждению продукцию мы исключаем, беря только тех писателей и произведения, ценность которых надвременна в нашем сознании и не зависит от моды. При этом не должна, к сожалению, фигурировать здесь и вся старинная наша литература, написанная не современным языком и образованными людьми читающаяся ныне не без усилий. Таким образом остается период от тридцатилетней войны до семидесятых годов прошлого века.
   Эту подборку книг я мыслю себе как идеальную домашнюю библиотеку и в дальнейшем - разумеется, не без претензий на полноту - попытаюсь ее описать. Причем о некоторых знаменитых произведениях я буду говорить так, словно они никому не известны, и попытаюсь забыть, какой это, собственно говоря, позор, что они действительно почти никому неизвестны. И с удовольствием представлю себе какого-нибудь образованного, гоняющегося за модой многочея, оказавшегося запертым в этой библиотеке и с удивлением вынужденного осмотреться в здании немецкой литературы, где до сих пор он знал практически только чердак.
   По своим истокам повествование не преследует никаких иных целей, кроме по возможности наиболее точной передачи пережитых, услышанных, приснившихся событий. И порою, хотя и редко, высокоорганизованное и даже рафинированное искусство вновь возвращается к этому виду совершенно беспристрастного рассказа, и отлично натренированная художественная воля проявляется тогда в сознательном подавлении всего субъективного, всякой партийности. Однако обычно художественная проза проклевывается именно в субъективном, прежде всего в выборе материала, и в конце концов субъективность эта вымахивает настолько - особенно в немецкой литературе, - что переставший быть наивным читатель в сюжете усматривает уже нечто побочное, лишь средство автора выразить свое личное отношение к миру, свои лично окрашенные мировосприятие и темперамент. Тысячи путей разветвляются здесь на вариации и оригинальности, отчетливо демонстрируя, что форма, какую принимает сюжет, целиком и полностью зависит от личности писателя, его таланта, духовности, настроя души. Мы также убеждаемся, что полной свободы "выбора материала" нет вообще, что индивидуально повествующий - заложник объективного. Клейст не смог бы воспользоваться "материалом" рассказов Штифтера, а Мёрике немыслим как автор "Михаэля Кольхааса" *.
   * Новелла Клейста.
   Чем же мы руководствуемся в оценке? По какому эталону, закону и чувству считаем мы какой-либо роман или новеллу более ценными, чем другие?
   Есть, очевидно, две единственные возможности оценки наивно-человеческая и эстетическо-формальная. Мы способны любить какую-нибудь историю и приписывать ей ценность, потому что нас восхищает талант автора, потому что она приятна и гармонична с чисто художественной точки зрения. Или мы любим ее, потому что нам нравится и импонирует как человек сам писатель, потому что его изображение поступков и событий кажется нам значительным, добросердечным, умным, понятным и сулит развитие наших собственных взглядов на жизнь. Из достаточно здоровых людей, которым чуждо сомнение в себе, страстные будут любить в писателе страстность, умные - ум, добрые - доброту; среди плохо уравновешенных читателей зачастую будет наблюдаться противоположное: сильные духом потянутся к наивной эмоциональности, необузданные - к обузданной отстраненности. Мы и у писателей обнаруживаем, что их персонажи - то отражения и свидетельства личности автора, то противоположно организованные типы, выражающие то, чем автор хотел бы стать. И в каждом над индивидуальными характеристиками бессознательно господствуют сверхиндивидуальные - от родовых и семейных до общечеловеческих.
   И все же превыше всего мы неизменно ценим те произведения, которые укрепляют нас в человеческих чувствах и эстетически удовлетворяют. И идеальным автором был бы тот, у кого достигают максимума и талант, и характер. Но никому не дано существенно улучшить свою натуру. У художника единственный путь к такому улучшению - это путь борьбы за наивозможно большее взаимосоответствие таланта и характера. Виртуоз, который нам кажется способным создавать своим произведением и прямо противоположные вещи, вызывает у нас подозрение и вскоре становится неприятен. И человеческое суждение в конце концов одерживает верх над эстетическим. Ибо мы нелегко прощаем таланту, который злоупотребляет собой, и очевидные формальные промахи легко прощаем произведению, ценному с человеческой точки зрения. Мы не слишком строги и в оценке широко задуманных, но потерпевших формальную неудачу вещей (как, к примеру, в случае оставшихся незавершенными многих великих произведений), прощаем и неловкое выражение искреннего чувства; и напротив - мы беспощадны к писателю, стремящемуся выказать ума и чувства больше, чем он имеет.
   Созвучие таланта и характера можно проще обозначить как верность самому себе. К писателю, обладающему этим качеством, мы испытываем доверие. Нам не нравится только, когда простодушный рассказчик без нужды пытается остроумничать. Но всплески юмора у писателя сильного вызывают в нас любовь и восхищение; люб нам и дорог также и слабый, интеллектуально перегруженный автор, находящий на наших глазах спасительный выход в иронии. И наиболее глубоки корни доверия к писателю, в котором мы распознаем качества, свойственные нашему племени или народу в целом.
   Но неизменно наше верное чутье требует от литературы некоего сокровенного унисона с жизнеспособностью вообще. Только не надо с пристрастием заклиниваться на этом, подобно однобоким адептам отечественного искусства *, почвенности и здоровья. Жизнь права во всем, и запоздалого дитятю, утонченного и чахлого отпрыска нисходящего рода естество хочет не в меньшей степени и держит его от себя не дальше, чем деревенского крепыша. Иначе бы любая история из жизни крестьянских молодцов была сама по себе ценнее "Гипериона" **, и всякий разудалый капельмейстерский марш считался бы лучше Шопена. Но и вне этих нелепейших противопоставлений остается все-таки непреложным: всякое отрицающее жизнь искусство в себе не едино и глубоко сомнительно. Не существует непригодных для повествования событий; Клейст и другие писатели рассказали об ужаснейших вещах так, что мы им за это благодарны. Ведь не просветленные любовью и разумом писателя отвратительные и устрашающие в своей непредсказуемости вещи обдают читателя холодом и глубоко обескураживают. Классическим примером может служить одна из страшнейших историй, что известны мне в нашей литературе периода упадка, искусно сочиненная новелла Хеббеля "Корова". Притом что в ней ничто не приукрашено, не смягчено, не подтасовано, она пронизана глубоким состраданием автора - состраданием, на мой взгляд, даже невысказанным, совершенно скрытым, передающимся читателю совершенно косвенно, но отчетливо и недвусмысленно. Если его нет, то рассказ, который мог бы быть скорбным и величественно ужасным, вызывает только неприязнь.