Ведь совместная работа автора и корректора начинается только тогда, когда автор давно уже сделал большую часть своей личной работы, то есть работу как таковую - написание книги. Поэтому-то и склонен корректор обычно к тому, чтоб всю остальную работу, а именно - превращение рукописи в напечатанную книгу, полностью взять в свои руки, а автора по возможности отстранить. Мол, автор, сделал свое, написал эссе, рассказ или роман, издатель работу принял, и превращение рукописного текста в печатный теперь уже дело корректора и наборщика. Что, казалось бы, проще. Автор работу закончил, у него ее взяли, и теперь он может позволить себе отдохнуть, пока его сил не потребует новая вещь! Зачем еще думать ему о процессе дальнейшего становления книги, вмешиваться в дела, для которых есть специалисты? Хотя против правил это может быть зачастую нужным для дела, особенно, когда автор еще молодой и неопытный, и, лишь получив типографскую корректуру, задумывается об улучшении текста, что опытный человек делает до сдачи книги в набор.
   Но совершенно ненужным кажется многим, и Вам в том числе, глубокоуважаемый коллега, вмешательство сочинителя в работу корректора, когда речь идет не о первом издании, а о перепечатке давным-давно уже изданной и представленной книги. И речь именно об этой работе, которую неоднократно мы делали вместе, ведь человек я уже пожилой и новые вещи сдаю в производство все реже, зато теперь все чаще необходимо переиздавать мои прежние книги, которых давно уже не найти из-за гитлеровских запретов и американских бомбежек. Поскольку я, автор, хочу издать свои тексты в прежнем их виде, а не перерабатывать их, то это действительно могло бы пройти без меня, быть сделано относительно механически наборщиком и корректором.
   Все вроде бы так. И все-таки не совсем. Если я не буду читать корректуру и сам проверять каждую букву, тогда под руками наборщика и Вашими возникнет текст, который на первый взгляд хотя и кажется прежним, в действительности отклоняется от первоначального в дюжинах, нет - в сотнях мелочей.
   Если в моем тексте значится, например, "он открыл двери настежь...", Вы ничего не выбрасываете и не прибавляете, но "двери" Вы превращаете в "дверь". Это один из наиболее частых случаев изменений, которые претерпевает мой текст у Вас и у наборщика, одно из сотен мест, которые, Вам кажется, стали лучше, в то время, как я считаю, они стали не лучше, а хуже. Речь постоянно идет о вещах на вид незначительных, о двух или трех буквах, о "двери" вместо "дверей", "быстр" вместо написанного мною "быстрый", "мучая" вместо моего "муча", "постиг" вместо моего "постигнул". Я написал "учителя", Вы сделали из этого "учители", я написал "хладный", Вы напечатали "холодный" и так далее - сплошь крошечные мелочи, но их сотни.
   Если бы Вас спросил кто-нибудь, действительно ли всерьез Вы считаете, что владеете языком увереннее и лучше, чем Ваш автор, то Вы бы несомненно запротестовали. Вы бы сказали, что подобная самооценка от Вас столь же далека, как и недооценка писателя и его знания языка. Но сочинительство есть сочинительство, а напечатание книги есть напечатание книги, и есть нормы и правила орфографии и пунктуации, и если писатель, следуя сиюминутному настроению, употребит вариант формы слова, поставит запятую или опустит ее, если один раз напишет "муча", а в другой "мучая" и в одинаковых по типу фразах раз поставит запятую, а в другой - тире, то, по-Вашему, можно сделать вывод, что писатель не совсем уверен в собственной пунктуации, и очень правильно, что корректор следит за тем, чтобы эти внешние формы и средства выражения были едиными.
   И Вы, дорогой господин корректор, цитируете Вашего домашнего святого, ваш кодекс - "Дуден".
   Возможно, что в деталях я к "Дудену" и несправедлив, то есть порою я усматриваю в нем негибкости и консерватизма больше, чем он действительно содержит. Проверить я это не в состоянии, ибо "Дудена" не имею и не имел никогда. Не потому, что не приемлю словари, у меня их несколько штук, и один из них, большой гриммовский словарь немецкого языка - одна из моих любимых книг.
   Не против я и того, чтобы имелось нечто подобное "Дудену" - предписание по орфографии и всеобщее руководство по употреблению знаков препинания. Во времена, когда пишут все, и большинство к тому же - плохо, такое вспомогательное средство вполне необходимо и уместно. Мои претензии к "Дудену" отнюдь не принципиальны; ведь то, что добросовестный учитель помогает своим соотечественникам советами по орфографии и пунктуации, хорошо и правильно. Но "Дуден", как Вы знаете, давно уже не советчик, а в условиях тоталитарной власти став всемогущим законодатель; инстанция, против которой не может быть апелляций, пугало и бог железных правил, бог по возможности абсолютной нивелировки.
   Не знаю, но, возможно, и "Дуден" не против того, чтобы писать и "муча" и "мучая", "дверь" и "двери", "постигнул" и "постиг". Вы можете проверить это сами. Я только знаю, что Вы и Ваш наборщик не позволяете мне использовать прекрасный выбор и по нужде писать раз "постигнул" и раз "постиг", раз "муча" и раз "мучая", раз "надсмеяться" и раз насмеяться". Это то, против чего я протестую и буду протестовать, ибо речь здесь идет о вещах, для которых не может быть ни "Дудена", ни государственного или профессионального авторитета и за которые в ответе только писатели и поэты.
   Скажу ли я "закрой дверь" или "закрой двери", смысл предложения не изменится ни на йоту. Но изменится другое. Произнесите фразу вслух - и Вы убедитесь, что совершенно изменились ритм, мелодия. Пропущенная буква преображает фразу, делает ее совсем иной, но не по смыслу, выражаемому ею, а по музыкальности звучания. А музыка, конкретно и совсем особо - музыка прозы, одно из немногочисленных воистину магических, воистину волшебных средств, имеющихся у литературы и поныне. Эти крошечные прибавленные или опущенные слоги, поддержанные, когда необходимо, пунктуацией, несут чисто поэтические или, точнее, музыкальные функции и значения. Недавно это обнаружили и сделали предметом усиленного изучения даже литературоведы.
   Теперь же, если до сих пор за ходом моей мысли следили Вы благосклонно, проследуйте за мной еще немного. Представьте себя корректором издательства, выпускающего не книги, а музыкальные ноты. Типографским материалом является партитура, фортепианный концерт или что-нибудь наподобие в рукописи композитора или предыдущем издании. В сотрудники дан Вам нотопечатник, а как справочник и руководство - музыкальный "Дуден", то есть учебное издание по музыке, которое, насколько то позволяет отражаемость звука в нотных знаках, наставляет Вас в законах и средствах музыкального выражения и автор которого человек, хорошо знающий музыкальный язык, но не являющийся ни творцом, ни любителем музыки, ни знатоком музыкального мастерства. Задача этой воображаемой книги служить как справочник людям, желающим писать музыку, но не владеющим в совершенстве законами, договоренностями и цеховыми правилами этого дела. В такой благонамеренной и очень полезной книге было бы роковым то, что государственно-авторитарным путем ее бы ввели как безусловную норму для привыкшего к послушанию народа.
   И с Вашим вымуштрованным по музыкальному "Дудену" нотопечатником Вы приступили бы к печатанию нотного произведения. И начали бы работать, как привыкли работать над корректурой романа. При этом, будучи в целом настроенным на достоверную передачу оригинала, Вы бы зорко следили за сохранением норм нотной записи. Вы, например, никогда бы не допустили пропуска целого такта, но местами бы убирали четвертую, восьмую или шестнадцатую долю ноты, а в тех случаях, где, как Вам бы казалось, композитор слишком уж волен и отступает от схемы, делали бы из двух восьмых одну четвертую, вставляли вроде уместный знак убыстрения темпа или вычеркивали по-Вашему неуместный. То были бы вмешательства сплошь незначительные, "Дуденом" разрешенные и даже рекомендованные, но они бы исказили музыкальное произведение. По Вашему изданию через десять - двадцать лет стал бы работать другой нотопечатник, и наборщик бы внес новые изменения по самому последнему "Дудену". И третье, четвертое и десятое переиздание этого музыкального произведения выглядело бы примерно так же, как и большая часть бросовых изданий классиков нашей литературы во времена до повторного открытия редакторской и издательской совести.
   Я напуган, многоуважаемый господин корректор, размером, который приняло мое письмо к Вам. Чем старше я становлюсь, тем труднее мне писать, а чем труднее писать, тем больше дыхания и времени мне нужно, чтобы преодолеть уйму возможных недоразумений и достичь хоть какой-то однозначности и действенности. Но я тешу себя надеждой, что послание мое не напрасно, что хотя бы по ночам Вам снятся порою вычеркнутые буквы и измененные слова, подобно тому, как военачальнику снятся порою его павшие в битвах солдаты. И ему их вдруг становится жаль, и он задается вопросом, действительно ли необходима была эта жертва.
   (1946)
   ПИСЬМО МОЛОДОМУ ЯПОНСКОМУ КОЛЛЕГЕ
   Дорогой коллега! Ваше длинное письмо от января, полученное мною в пору цветения вишен, спустя многие годы безмолвия действительно оказалось первым нашедшим дорогу ко мне приветом из Вашей страны. И по ряду примет я воистину вижу, что, как Вы пишете, весточку и привет мне Вы шлете из сильно потрясенного мира, который, кажется, вновь превратился в хаос. Вы предполагаете найти у меня, в моей стране, в этом завидном "островочке мира" еще не разрушенный дух, признанную и по-прежнему значимую иерархию ценностей и владычеств. И в известном смысле Вы правы. Ваше страстное, пронизанное одновременно верой и страхом письмо, написанное среди развалин большого города, где было трудно раздобыть даже конверт и бумагу, было доставлено добродушной сельской почтальоншей в покой нетронутого дома, нетронутой деревни, туда, где полонит зеленую долину вишневый цвет и день-деньской не умолкает кукушка. И так как Вы молоды, а я человек пожилой, то и в моем духовном мире письмо Ваше застает не хаос, а известную упорядоченность и здоровье, которые, конечно, соответствуют не всеобщей, приходящей в равновесие ситуации на Западе, не относительной сохранности эстафеты веры и благих устоев в жизни духа, а моему островному, отшельническому бытию, в коем посреди хаоса жива еще неразрушенная традиция. Таких одиночек, как я, таких надлежаще вскормленных духовно, немолодых людей здесь много; в общем и целом их не третируют, на смех не поднимают и тем более не преследуют, скорее напротив - их ценят, с радостью принимают и в сумерках ценностей, как вымирающих животных, тщательно оберегают в заповедниках, а порою ими даже гордятся и хвастают как чисто западным достоянием, каким не может похвастать ни восходящая Россия, ни восходящая Америка. Но мы, старые писатели, мыслители и христиане, не являемся больше ни сердцем, ни головой европейского мира, мы остатки вымирающей расы, и воспринимаемся всерьез в лучшем случае лишь нами самими; у нас нет смены.
   Но буду отвечать на Ваше письмо. Ваши переживания за меня кажутся мне излишними. Вы немного возмещены тем, что друзья Ваши, в отличие от Вас, видят во мне не героя и мученика за истину, а заурядного сентиментального поэта из Южной Германии. И Вы и они и правы и неправы, не стоит всерьез заниматься такими определениями. Или точнее: не стоит поправлять суждение Ваших товарищей, ибо это суждение, правильно оно или нет, никому не вредит. А вот то, как оцениваете и понимаете меня Вы, дорогой коллега, нуждается, вероятно, в поправках и контроле, ибо действительно может быть вредным. Ведь Вы не только молодой читатель, кому в особо восприимчивый период жизни попали в руки несколько книг и кто полюбил их, почувствовал к ним благодарность, стал их ценить и переоценивать. На это имеет право всякий читатель, по склонности сердца он вправе сделать книгу предметом как поклонения, так и презрения, чем никому он вреда не приносит. Но Вы ведь не только восторженный юный читатель, но и, как пишете Вы, еще и мой юный коллега, литератор в самом начале творческого пути, молодой человек, любящий истину и красоту и чувствующий в себе призвание нести людям свет и правду. И то, что позволено наивному читателю, не позволено, по-моему, начинающему литератору, тому, кто сам будет сочинять и публиковать книги; авторам и книгам, произведшим на него сильное впечатление, он не должен слепо поклоняться или брать их за безусловные образцы. Ваша любовь к моим книгам, конечно, не грех, но ей не хватает критичности и меры, и, следовательно, Вас, литератора, развивать она будет мало. Вы усматриваете во мне то, чем хотели бы сделаться сами, что считаете достойным подражания, - видите во мне борца за истину, героя, знаменосца, Богом благословенного носителя света, который чуть ли не сам является светом. И это, как Вы скоро поймете, не только преувеличение и мальчишеская идеализация, а принципиальное заблуждение и ошибка. Пусть наивный читатель, для которого книги в сущности не столь великая важность, мнит себе сочинителя книг, каким ему хочется, это может быть нам безразлично; это - как если бы человек, в жизни не строивший для себя хотя бы самого маленького дома, судил и рядил об архитектуре, то есть - ветром носимая болтовня. Но молодой писатель, страстно влюбленный в книги своих образцов, преисполненный идеализма и, вероятно, в подсознании также честолюбия, в корне неверно глядящий на книги и литературу, вовсе не безобиден, он даже опасен, он может наделать вреда, и прежде всего самому себе. Поэтому на Ваше любезное и трогательное письмо я отвечаю не дружеской открыткой, а этими строками. Как будущий литератор Вы в ответе и за себя самого, и за Ваших будущих читателей.
   Герой и светоч, которым ныне считаете Вы любимого Вами писателя и которым хотите стать сами, - не нравится мне эта фигура. Она слишком красива, слишком пуста, слишком высокопарна, в особенности для меня слишком уж европейская, чуждая собственно Вашей, восточной, почве.
   Писатель, которому обязаны Вы познанием жизни или пробуждением духа, не свет, не светоносец, он в лучшем случае - окно, через которое свет может дойти до читателя, и у заслуг писателя нет ничегошеньки общего с героизмом, благородством воли и идеальными программами; его заслуга может состоять лишь в том, чтобы быть окном, чтобы открыть дорогу свету. Если же он одержим желанием стать отменно благородным человеком и благодетелем человечества, то не исключено, что именно это и приведет его к падению и помешает ему в пропускании света. Руководящим принципом и движителем для писателя должны быть не гордыня и не натужное стремление к смирению, а лишь влюбленность в свет, открытость перед реальным миром, пропускная способность для истинного.
   Но, наверно, не нужно указывать Вам на это, ибо Вы не дикарь, не полуграмотный, а приверженец дзэн-буддизма, то есть Вы знаете, что значит душевная дисциплина, и верите в нее, ведь она, как почти никакие другие, учит человека проторять в себе дорогу свету и благоговеть перед истиной. Такое руководство будет развивать Вас лучше, чем все наши европейские книги, среди коих некоторые столь сильно владеют ныне Вашим сознанием. Я лично к учению дзэн испытываю уважение намного большее, чем к Вашим отчасти по-европейски окрашенным идеалам. Дзэн, и Вы знаете это лучше меня, одна из чудеснейших школ для духа и сердца; с ним могут сравниться лишь некоторые наши традиции, тем более, что их осталось так мало. Так с удивлением смотрим мы друг на друга, Вы, молодой японец, и я, пожилой европеец, каждый с симпатией к другому, каждый чуть очарованный экзотичностью другого и каждый в другом предполагает такое, что ему самому было доступно всегда лишь отчасти. Надеюсь, дзэн Вас убережет от экзотики и псевдоидеализма, а меня при нынешней духовной ситуации у нас - надежная традиция античности и христианства удержит от того, чтобы, презрев свои устои, ринуться в объятия индийской или какой-нибудь другой йоги. Ибо ныне, чего отрицать, такой соблазн существует. Но мое европейское воспитание учит не доверять непонятным или полупонятным разделам в азиатской культуре, несмотря на их чары, и придерживаться лишь того, что я в них действительно понял. Именно этот подход органичен опыту и учениям моей, и только моей духовной отчизны.
   Буддизм в наиболее близкой Вам форме дзэн всю жизнь будет Вашим вожатым и Вашей опорой. Он поможет Вам не погибнуть в кошмаре, в который повергнут Ваш мир. Но однажды, возможно, он Вас приведет в противоречие с литературными планами. Ведь для того, кто основательно наставлен в религии, литература опасная профессия. Веруя в свет, неопровержимо зная о нем по личному опыту и будучи открытым ему как можно больше и чаще, литератор не должен считать себя самого носителем света и тем более светом как таковым. Иначе окошко захлопнется, и свет, ничем не обязанный нам, польется другими путями.
   (Приписка несколькими днями позже)
   Отправленные Вам бандеролью книги, как и это письмо, почта только что мне возвратила как запрещенные для пересылки. Странно выглядит нынешний мир. Вы, житель побежденной и победителями оккупированной страны, могли послать мне письмо на полтора десятка страниц; а я, житель крошечного нейтрального государства, не могу Вам ответить. Но, быть может, когда-нибудь Вы получите это письмо, которое я публикую в газете *.
   (1947)
   * Опубликовано в швейцарской газете "Нойе цюрхер цайтунг" 2.6.1947 г.
   ЮНЫЙ ГЕНИЙ
   Ответ восемнадцатилетнему юноше
   Я не забыл о Вашем письме, но не хотел от него отписаться лишь парой вежливых строк, и так как ежедневно получаю я письма, на которые ответить мне легче, а вспомогательный мой аппарат очень скромен, то написать Вам до сих пор никак не получалось. Ведь, помимо письменных принадлежностей, мой аппарат состоит всего лишь из глаз, перенапряженных многолетней работой редко бывает, что они не болят, - да двух рук, вздутых подагрой и пишущих или печатающих каждую букву крайне неловко и неохотно. Глаза бы охотнее занимались цветами, кошками или чтением какой-нибудь книги, чем поступающей ко мне корреспонденцией, да и руки нашли бы себе применение куда поприятней. Кроме того, ответ на Ваше письмо затруднен был и тем, что заниматься исправлением Ваших огрехов в дальнейшем я уже не надеюсь, ибо, по-видимому, это письмо первое и последнее, которое я в состоянии написать. Мне, правда, и впредь будет радостно узнавать что-либо о Вас, но я не могу ни предложить Вам продолжать присылать Ваши рукописи, ни пообещать, что Ваши дальнейшие письма, в случае, если Вы захотите продолжать мне писать, я буду читать с проникновением и в полную меру своего понимания.
   Ваше письмо не содержит ни определенных просьб, ни требований, ни вопросов. Оно не столько обращение ко мне, сколько, видимо, желание испытать облегчение хотя бы на час. Вас захлестывает бурная и разнообразная жизнь, еще не могущая себя исчерпать или выразить в художественной форме. Вы чувствуете, что непохожи на сверстников, на "других" вообще, в той мере, которая делает Вас то счастливым, то устрашает; Вы относитесь к выше среднего одаренным и талантливым людям, когда-то называвшимся гениями, и обращаетесь ко мне Вы не потому, что не считаете меня "другим", а потому, что испытываете нечто похожее на чувство родства.
   Путь одиноких и избранных роком людей всегда был тяжел и опасен, Ваш путь будет точно таким же. Недоверие к "опыту" других и отказ отчитываться перед другими в Вашем возрасте естественное оружие, которым человек с особо развитой индивидуальностью защищается от окружающего мира, стремящегося всех подмять под себя, навязать свои нормы и вынудить к преждевременному соглашательству. Так гибнут многие молодые Вашей породы, кто-то потому, что жизнь в напряжении и самообороне становится невыносимой, и в нетерпении он преступает границы, кто-то в результате сдается, становится обывателем и жалкие остатки божественного огня с помощью алкоголя или без оного претворяет в обывательский романтизм, увенчанный короной непризнанности. Я знавал немало таких.
   Но есть и другие пути, и более благородные, и встречаются на этих путях награда и помощь особого рода. Есть путь творца, художника, писателя, мыслителя. Однако творчество мыслителя или художника предполагает акт самопричащения и самоотречения и, узаконивая гения перед миром, требует от него определенной отдачи, борьбы и нелегких жертв, - того, о чем во времена безответственности гений и понятия не имел. За это даруется гению независимо от того пользуется или нет творчество его успехом, прикосновенность к царству духа, единокровность с тысячами предшественников и творческих современников, восприимчивость к нерушимым и вечно живым через все времена и культуры - мудрости и красоте.
   Замечательный, заслуживающий самоотдачи путь. Но тот, в ком достаточно непоколебимы любовь к истинному и прекрасному, жажда быть принятым в их владения и заполучить частичку их света, в своей будничной жизни может оставаться непонятым и одиноким и не однажды еще впадать в мальчишеское упрямство и безответственность; однако жребий его все равно благороден, преисполнен значения и достоин всяческих жертв.
   Для такого пути и таких достижений нужен, конечно, не только талант вообще. Мир кишит сочинителями, у которых невпроворот великолепных идей, но нет метких и зажигательных слов; художниками с изобильной фантазией, но без врожденной страсти к живописной игре; мыслителями, одержимыми благороднейшим гуманизмом, но без силы и темперамента выражения. Идеалы в искусстве немногого стоят, и если кто-то Сезанн, то мало ему мастерства творить, как Тициан или Рубенс, - у него должны быть неповторимый дар, чисто своя, сезанновская, дерзость писать, беспримерная терпеливость и одержимость.
   Немало есть одиночек, гениальных, благодаря своим данным способных к необыкновенному людей, у которых, однако, нет особенных дарований ни к одному из искусств, а есть только талантливость в целом, изобильность духовности и фантазии, способность к сопереживанию, восприятию и резонированию; в юности, как и многие другие, они страдали от одиночества, от своей непохожести на окружающих и, вероятно, даже пробовали заниматься духовными или художественными профессиями - правда, без особенного успеха, но - движимые любовью, тоской по причастности к целому, по преодолению своего одиночества, по действительной осмысленности своего трудного и опасного существования. Они хотят великого, они жаждут самоотдачи, но они не ораторы, не писатели, не глашатаи, не мыслители. И именно их пример отлично показывает, что такое, в сущности, гений и утверждение бытия, подчеркивает, что лучшие художники и глубочайшие мыслители не только рабы своего таланта, но, кроме того, еще и умельцы, знатоки. Ибо в творцах, не одаренных особо ни для каких искусств и наук, достижение максимума человеческого оправдывает все страдания, все тщеславие и все заблуждения сверх одаренных и гениальных. Не исключено, что однажды, столкнувшись с обнаженной действительностью, они будут разбужены чьим-то взглядом и зовом, имя которому их собственное Я, и увидят лик бытия, его прекрасное и устрашающее величие, его преисполненность болью, страданием, безответной любовью, безысходной тоской. И на взгляд этой бездны ответят они единственной жертвой - полновесной, необратимой жертвой собственного Я. Они принесут себя на алтарь голодным, больным и порочным неважно кому, они позволят себя притянуть, всосать, поглотить любому зиянию, любой наготе, любому страданию. Они-то и есть подлинно любящие и святые. К ним тянется все человеческое, жаждущее большего, чем способна дать повседневность и норма, их жертва наполняет смыслом и ценностью все прочие, менее существенные жертвы, они оправдывают и искупают проблемы изгоев, сверходаренных, трудно живущих и зачастую отчаявшихся. Ибо гений - это сила любви и тоска по служению, и искупает себя он лишь в сем абсолютном и высшем самозаклании.
   Вот теперь я сказал Вам примерно то, что собирался сказать. Это мой ответ на письмо, с которым от избытка и настоятельности юношеских проблем Вы обратились ко мне, старику. Как не было в Вашем послании ни просьб ни вопросов, так и в моем ответе нет ни советов, ни утешений. Вы позволили мне заглянуть в беспокойство, красоту и сомнения Вашей расцветающей жизни, а я, сам некогда испытавший беспокойство, красоту и сомнения, попытался поведать Вам то, как видятся проблемы и явления эти пожившему человеку. Будь я святым, то ответ бы мой был лаконичен. Будь я великим художником, то поток откровенностей, исторгаемых Вашим письмом, мне лишь помешал бы в работе. Будь я великим живописцем, то Ваше послание я бы даже не дочитал, а продолжил работу, подобно одряхлевшему Ренуару, привязав кисть к руке, сведенной подагрой.