Страница:
[13]], объявила в кухне, что идет за покупками, и вышла.
Ее малолитражка стояла около церкви Кьеза Нуова. В машине она несколько минут просидела неподвижно. Потом поехала к пьяцца Фарнезе. Ей вспомнилось, как однажды в октябре она увидела отца на виа дей Джуббонари. Он шел ей навстречу большими шагами, заложив руки в карманы; длинные черные пряди волос разметались, галстук выбился, черный пиджак, как всегда, смят, смуглое большое лицо с большим ртом застыло в извечной гримасе горечи, отвращения. Анджелика была с девочкой, они вышли из кино. Отец протянул ей руку, мягкую, влажную, вялую. Они не целовались уже многие годы. Им нечего было сказать друг другу, так как они виделись крайне редко. Выпили кофе, стоя в баре. Он купил девочке большое пирожное с кремом. Анджелика высказала подозрение, что пирожное очень залежалое. Он обиделся и сказал, что часто заходит в этот бар и здесь никогда не бывает залежалых пирожных. Он пояснил, что над этим баром живет его приятельница – ирландка, которая играет на виолончели. Пока они пили кофе, явилась и ирландка, довольно толстая и некрасивая девушка – нос баклушей. Ирландке надо было купить пальто, и они вместе отправились его выбирать. Зашли в магазин одежды на пьяцца дель Парадизо. Ирландка стала примерять одно пальто за другим. Отец купил девочке маленькое пончо с вытканными косулями. Ирландка выбрала длинное черное замшевое пальто, подбитое белым мехом, и осталась очень довольна. Отец заплатил, вытащив из кармана пригоршню скомканных денег. Из кармана остался торчать уголок носового платка. У него всегда платок свешивался из кармана. Потом все пошли в галерею «Медуза», где отец готовил свою выставку, которая должна была открыться через несколько дней. Двое юношей в кожаных куртках – владельцы галереи – сидели и писали приглашения на вернисаж. Картины были уже почти все развешаны, и среди них был большой портрет матери, написанный много лет назад, когда отец и мать еще жили вместе. Мать сидела у окна, подперев руками подбородок. На ней была вязаная кофточка в желтую и белую полоску. Волосы – огненно-красное облако. А лицо – сухой треугольник, насмешливый, наморщенный. Глаза тяжелые, презрительные и томные. Анджелика вспомнила, что, когда отец писал этот портрет, они еще жили в своем доме в Пьеве-ди-Кадоре. Она узнала окно и зеленый тент на террасе. Потом дом этот продали. Отец, засунув руки в карманы, остановился перед портретом и долго расхваливал цвета, назвав их острыми и жесткими. Потом принялся хвалить все картины подряд. В последнее время он стал писать огромные полотна, где нагромождал самые разные предметы. Он изобрел технику нагромождения. На зеленоватом фоне маячили корабли, автомобили, велосипеды, автоцистерны, куклы, солдаты, кладбища, нагие женщины и мертвые животные. Своим унылым каркающим голосом отец говорил, что теперь никто не может достичь в живописи такой объемности и точности. В его мастерстве, утверждал он, чувствуются трагизм и торжественность, гигантский размах и невероятная детализация. Он говорил «мое мастер-рство», раскатывая «р», словно барабанную дробь – гневную, одинокую, скорбную. Анджелика подумала, что ни она, ни ирландка, ни владельцы галереи, ни, наверно, сам отец ни на грош не верят этому карканью. Оно звучало душераздирающе и отчаянно, словно разбитая пластинка. Внезапно Анджелика вспомнила песню, которую отец обычно напевал за мольбертом. Это было воспоминание детства, потому что она уже много лет не видела, как он работает. «Non avemo ni canones – ni tanks ni aviones – oi Carmela!» Она спросила, поет ли он и теперь «Oi Carmela!» [14]], когда пишет картины. Он неожиданно растрогался. Сказал, что нет, больше не поет, его новые картины отнимают столько сил, приходится писать, стоя на лестнице, и каждые два часа менять рубашку, потому что пот с него льет градом. Внезапно ему захотелось отделаться от ирландки. Он сказал, что начинает темнеть и ей лучше вернуться домой. А проводить ее он не может, так как приглашен на ужин. Ирландка погрузилась в такси. Отец стал поносить эту ирландку, которая вечно берет такси, а ведь выросла в заброшенной ирландской деревушке, где, разумеется, нет никаких такси, а только туман, торф да овцы. Он взял Анджелику под руку и пошел с ней и девочкой в сторону виа дей Банки Векки, к их дому. По дороге жаловался на все и вся. Он совсем один. У него никого на свете, кроме слуги-идиота, которого он недавно подобрал в автоэлектромастерской. Никто его не навещает. Он почти не видит близняшек, которые, кстати говоря, слишком растолстели в последнее время, весят по пятьдесят восемь кило каждая в свои четырнадцать лет. Сто шестнадцать кило на двоих, сказал он, это чересчур. И Виолу он почти не видит, впрочем, ее он терпеть не может, потому что у нее нет чувства юмора. Подумать только – человек совершенно лишен чувства юмора! Поселилась с мужем в доме его родителей. А там кого только нет: свекор со свекровью, дяди, племянники – целое племя. И народец-то все мелкий. Аптекари. Разумеется, он лично ничего не имеет против аптек, сказал отец, входя в аптеку, где купил сельтерскую воду, потому что у него всегда тупая боль «вот здесь», тут он ткнул пальцем в середину живота, может быть, это старая язва, верная спутница его жизни. В последнее время он редко видит Микеле, и это его беспокоит. Когда Микеле ушел и поселился отдельно, он не возражал, хотя ему и было грустно. Стоило отцу заговорить о Микеле, голос стал уже не каркающим, а тихим, смиренным. Но теперь Микеле все время проводит с этим Освальдо. Что он за тип, Освальдо, трудно понять. Безусловно, очень вежлив. Воспитан. Неназойлив. Микеле всякий раз приводил его с собой, когда являлся на виа Сан-Себастьянелло со своей ношей грязного белья. Может быть, Освальдо просто подвозил его на машине. У Микеле больше нет машины. У него отобрали права, когда он сбил ту старуху монахиню. Она умерла, но Микеле был не виноват. Абсолютно не виноват. Он совсем недавно научился водить, а ехал быстро, потому что его вызвала мать, у которой была депрессия. Мать часто в депрессии. Она, сказал отец, понизив голос до хриплого шепота, не выносит одиночества, а по своей невероятной глупости не могла понять, что этот Кавальери давно собирался ее бросить. Потрясающая наивность! В сорок четыре года иметь ум шестнадцатилетней девчонки. Сорок два, поправила Анджелика. Скоро ей исполнится сорок три. Отец быстро подсчитал по пальцам. По наивности своей она хуже близняшек, сказал он. Впрочем, близняшки отнюдь не наивны. Они холодные и хитрые, как лисички. А этот Кавальери полное ничтожество. Он всегда был ему неприятен. Эти покатые плечи, эти длинные белые пальцы, эти кудри. Профиль у него как у стервятника. Отец стервятников всегда распознавал, с первого взгляда; у подъезда Анджелики отец сказал, что ему не хочется заходить, потому что он недолюбливает Оресте. Считает его педантом. Моралистом. Ни Анджелику, ни девочку он не поцеловал. Только легонько шлепнул девочку по затылку. Анджелике пожал обе руки. Пригласил ее завтра на вернисаж. Эта выставка, сказал он, будет «огромным событием». И ушел. На следующий день Анджелика на вернисаж не попала, потому что поехала с мужем в Неаполь, где он проводил митинг. После этого она видела отца два или три раза. Он лежал больной в постели, и рядом была мать. Анджелике он не сказал больше ни слова. Один раз разговаривал по телефону. А второй раз чувствовал себя очень плохо и лишь рассеянно и устало повел рукой в ее сторону.
Анджелика спустилась на шесть ступенек, ведущих в подвальчик, вошла, зажгла свет. Посреди комнаты стояла кровать со скомканными простынями и одеялами. Анджелика узнала красивые одеяла, которые обычно покупала мать, – мягкие, окаймленные бархатом, теплые и легкие, приятных цветов. Мать очень любила покупать красивые одеяла. На полу громоздились пустые бутылки, газеты и картины. Она поглядела на картины: ястребы, совы, разрушенные дома. Под окном валялось грязное белье, свернутые джинсы, чайник, пепельница, полная окурков, блюдо с апельсинами. Печка стояла в самом центре комнаты. Она была большая, пузатая, облицованная зелеными изящными, будто вышитыми, изразцами. Анджелика засунула руку внутрь и нашарила в глубине что-то завернутое в старое мохнатое полотенце с бахромой. Она швырнула сверток в сумку. Запихнула туда же грязное белье и апельсины. Потом выбралась из подвала и немного прошлась пешком в утреннем сыром тумане, кутая лицо в воротник шубки. Отнесла белье в прачечную «Рапид», через два дома, и подождала, пока на прилавке пересчитают белье поштучно. Потом села в машину. Медленно в густом потоке машин доехала до набережной Рипа. Спустилась по лестнице, ведущей к воде. Бросила сверток в реку. Какой-то мальчик спросил ее, что она выкинула. Она ответила – гнилые апельсины. «Non avemo ni canones – ni tanks ni aviones», – напевала она, ведя машину к дому. Внезапно она почувствовала, что лицо ее залито слезами. Она засмеялась, всхлипнула и отерла слезы рукавом шубки. Поблизости от дома она купила свиной огузок, решив приготовить его под соусом с картофелем. Еще купила две бутылки пива и коробку сахара. Потом купила черную косынку и пару черных чулок, чтобы надеть их на похороны отца.
5
6
7
Ее малолитражка стояла около церкви Кьеза Нуова. В машине она несколько минут просидела неподвижно. Потом поехала к пьяцца Фарнезе. Ей вспомнилось, как однажды в октябре она увидела отца на виа дей Джуббонари. Он шел ей навстречу большими шагами, заложив руки в карманы; длинные черные пряди волос разметались, галстук выбился, черный пиджак, как всегда, смят, смуглое большое лицо с большим ртом застыло в извечной гримасе горечи, отвращения. Анджелика была с девочкой, они вышли из кино. Отец протянул ей руку, мягкую, влажную, вялую. Они не целовались уже многие годы. Им нечего было сказать друг другу, так как они виделись крайне редко. Выпили кофе, стоя в баре. Он купил девочке большое пирожное с кремом. Анджелика высказала подозрение, что пирожное очень залежалое. Он обиделся и сказал, что часто заходит в этот бар и здесь никогда не бывает залежалых пирожных. Он пояснил, что над этим баром живет его приятельница – ирландка, которая играет на виолончели. Пока они пили кофе, явилась и ирландка, довольно толстая и некрасивая девушка – нос баклушей. Ирландке надо было купить пальто, и они вместе отправились его выбирать. Зашли в магазин одежды на пьяцца дель Парадизо. Ирландка стала примерять одно пальто за другим. Отец купил девочке маленькое пончо с вытканными косулями. Ирландка выбрала длинное черное замшевое пальто, подбитое белым мехом, и осталась очень довольна. Отец заплатил, вытащив из кармана пригоршню скомканных денег. Из кармана остался торчать уголок носового платка. У него всегда платок свешивался из кармана. Потом все пошли в галерею «Медуза», где отец готовил свою выставку, которая должна была открыться через несколько дней. Двое юношей в кожаных куртках – владельцы галереи – сидели и писали приглашения на вернисаж. Картины были уже почти все развешаны, и среди них был большой портрет матери, написанный много лет назад, когда отец и мать еще жили вместе. Мать сидела у окна, подперев руками подбородок. На ней была вязаная кофточка в желтую и белую полоску. Волосы – огненно-красное облако. А лицо – сухой треугольник, насмешливый, наморщенный. Глаза тяжелые, презрительные и томные. Анджелика вспомнила, что, когда отец писал этот портрет, они еще жили в своем доме в Пьеве-ди-Кадоре. Она узнала окно и зеленый тент на террасе. Потом дом этот продали. Отец, засунув руки в карманы, остановился перед портретом и долго расхваливал цвета, назвав их острыми и жесткими. Потом принялся хвалить все картины подряд. В последнее время он стал писать огромные полотна, где нагромождал самые разные предметы. Он изобрел технику нагромождения. На зеленоватом фоне маячили корабли, автомобили, велосипеды, автоцистерны, куклы, солдаты, кладбища, нагие женщины и мертвые животные. Своим унылым каркающим голосом отец говорил, что теперь никто не может достичь в живописи такой объемности и точности. В его мастерстве, утверждал он, чувствуются трагизм и торжественность, гигантский размах и невероятная детализация. Он говорил «мое мастер-рство», раскатывая «р», словно барабанную дробь – гневную, одинокую, скорбную. Анджелика подумала, что ни она, ни ирландка, ни владельцы галереи, ни, наверно, сам отец ни на грош не верят этому карканью. Оно звучало душераздирающе и отчаянно, словно разбитая пластинка. Внезапно Анджелика вспомнила песню, которую отец обычно напевал за мольбертом. Это было воспоминание детства, потому что она уже много лет не видела, как он работает. «Non avemo ni canones – ni tanks ni aviones – oi Carmela!» Она спросила, поет ли он и теперь «Oi Carmela!» [14]], когда пишет картины. Он неожиданно растрогался. Сказал, что нет, больше не поет, его новые картины отнимают столько сил, приходится писать, стоя на лестнице, и каждые два часа менять рубашку, потому что пот с него льет градом. Внезапно ему захотелось отделаться от ирландки. Он сказал, что начинает темнеть и ей лучше вернуться домой. А проводить ее он не может, так как приглашен на ужин. Ирландка погрузилась в такси. Отец стал поносить эту ирландку, которая вечно берет такси, а ведь выросла в заброшенной ирландской деревушке, где, разумеется, нет никаких такси, а только туман, торф да овцы. Он взял Анджелику под руку и пошел с ней и девочкой в сторону виа дей Банки Векки, к их дому. По дороге жаловался на все и вся. Он совсем один. У него никого на свете, кроме слуги-идиота, которого он недавно подобрал в автоэлектромастерской. Никто его не навещает. Он почти не видит близняшек, которые, кстати говоря, слишком растолстели в последнее время, весят по пятьдесят восемь кило каждая в свои четырнадцать лет. Сто шестнадцать кило на двоих, сказал он, это чересчур. И Виолу он почти не видит, впрочем, ее он терпеть не может, потому что у нее нет чувства юмора. Подумать только – человек совершенно лишен чувства юмора! Поселилась с мужем в доме его родителей. А там кого только нет: свекор со свекровью, дяди, племянники – целое племя. И народец-то все мелкий. Аптекари. Разумеется, он лично ничего не имеет против аптек, сказал отец, входя в аптеку, где купил сельтерскую воду, потому что у него всегда тупая боль «вот здесь», тут он ткнул пальцем в середину живота, может быть, это старая язва, верная спутница его жизни. В последнее время он редко видит Микеле, и это его беспокоит. Когда Микеле ушел и поселился отдельно, он не возражал, хотя ему и было грустно. Стоило отцу заговорить о Микеле, голос стал уже не каркающим, а тихим, смиренным. Но теперь Микеле все время проводит с этим Освальдо. Что он за тип, Освальдо, трудно понять. Безусловно, очень вежлив. Воспитан. Неназойлив. Микеле всякий раз приводил его с собой, когда являлся на виа Сан-Себастьянелло со своей ношей грязного белья. Может быть, Освальдо просто подвозил его на машине. У Микеле больше нет машины. У него отобрали права, когда он сбил ту старуху монахиню. Она умерла, но Микеле был не виноват. Абсолютно не виноват. Он совсем недавно научился водить, а ехал быстро, потому что его вызвала мать, у которой была депрессия. Мать часто в депрессии. Она, сказал отец, понизив голос до хриплого шепота, не выносит одиночества, а по своей невероятной глупости не могла понять, что этот Кавальери давно собирался ее бросить. Потрясающая наивность! В сорок четыре года иметь ум шестнадцатилетней девчонки. Сорок два, поправила Анджелика. Скоро ей исполнится сорок три. Отец быстро подсчитал по пальцам. По наивности своей она хуже близняшек, сказал он. Впрочем, близняшки отнюдь не наивны. Они холодные и хитрые, как лисички. А этот Кавальери полное ничтожество. Он всегда был ему неприятен. Эти покатые плечи, эти длинные белые пальцы, эти кудри. Профиль у него как у стервятника. Отец стервятников всегда распознавал, с первого взгляда; у подъезда Анджелики отец сказал, что ему не хочется заходить, потому что он недолюбливает Оресте. Считает его педантом. Моралистом. Ни Анджелику, ни девочку он не поцеловал. Только легонько шлепнул девочку по затылку. Анджелике пожал обе руки. Пригласил ее завтра на вернисаж. Эта выставка, сказал он, будет «огромным событием». И ушел. На следующий день Анджелика на вернисаж не попала, потому что поехала с мужем в Неаполь, где он проводил митинг. После этого она видела отца два или три раза. Он лежал больной в постели, и рядом была мать. Анджелике он не сказал больше ни слова. Один раз разговаривал по телефону. А второй раз чувствовал себя очень плохо и лишь рассеянно и устало повел рукой в ее сторону.
Анджелика спустилась на шесть ступенек, ведущих в подвальчик, вошла, зажгла свет. Посреди комнаты стояла кровать со скомканными простынями и одеялами. Анджелика узнала красивые одеяла, которые обычно покупала мать, – мягкие, окаймленные бархатом, теплые и легкие, приятных цветов. Мать очень любила покупать красивые одеяла. На полу громоздились пустые бутылки, газеты и картины. Она поглядела на картины: ястребы, совы, разрушенные дома. Под окном валялось грязное белье, свернутые джинсы, чайник, пепельница, полная окурков, блюдо с апельсинами. Печка стояла в самом центре комнаты. Она была большая, пузатая, облицованная зелеными изящными, будто вышитыми, изразцами. Анджелика засунула руку внутрь и нашарила в глубине что-то завернутое в старое мохнатое полотенце с бахромой. Она швырнула сверток в сумку. Запихнула туда же грязное белье и апельсины. Потом выбралась из подвала и немного прошлась пешком в утреннем сыром тумане, кутая лицо в воротник шубки. Отнесла белье в прачечную «Рапид», через два дома, и подождала, пока на прилавке пересчитают белье поштучно. Потом села в машину. Медленно в густом потоке машин доехала до набережной Рипа. Спустилась по лестнице, ведущей к воде. Бросила сверток в реку. Какой-то мальчик спросил ее, что она выкинула. Она ответила – гнилые апельсины. «Non avemo ni canones – ni tanks ni aviones», – напевала она, ведя машину к дому. Внезапно она почувствовала, что лицо ее залито слезами. Она засмеялась, всхлипнула и отерла слезы рукавом шубки. Поблизости от дома она купила свиной огузок, решив приготовить его под соусом с картофелем. Еще купила две бутылки пива и коробку сахара. Потом купила черную косынку и пару черных чулок, чтобы надеть их на похороны отца.
5
Лондон, 8 декабря 70
Дорогая мама!
По соображениям, которые мне трудно было бы объяснить в письме, я после некоторого колебания решил не возвращаться в Рим. Когда Освальдо позвонил мне, что папа умер, я пошел узнать расписание самолетов, но так и не улетел. Я знаю, вы сказали всей родне, что у меня воспаление легких. Пусть так.
Спасибо тебе за одежду и деньги. Человек, который все это привез, племянник синьоры Перони, ничего мне о вас не рассказал, потому что он вас не знает, зато сообщил некоторые новости об Освальдо, а также вернул мои часы, которые я оставил в кармане у Освальдо в тот день в аэропорту, когда побежал наспех принять душ. Поблагодарите Освальдо от меня. Я ему не пишу за недостатком времени.
Скоро переезжаю из Лондона в Сассекс. Поселюсь в доме одного профессора глоттологии. Буду мыть посуду, включать отопление и выводить собак. Пока я решил не поступать в эту скульптурную школу. Предпочитаю собак и посуду.
Прости, что не успел сколотить клетки для кроликов, я это сделаю, когда вернусь. Целую тебя и моих сестер.
Микеле
Дорогая мама!
По соображениям, которые мне трудно было бы объяснить в письме, я после некоторого колебания решил не возвращаться в Рим. Когда Освальдо позвонил мне, что папа умер, я пошел узнать расписание самолетов, но так и не улетел. Я знаю, вы сказали всей родне, что у меня воспаление легких. Пусть так.
Спасибо тебе за одежду и деньги. Человек, который все это привез, племянник синьоры Перони, ничего мне о вас не рассказал, потому что он вас не знает, зато сообщил некоторые новости об Освальдо, а также вернул мои часы, которые я оставил в кармане у Освальдо в тот день в аэропорту, когда побежал наспех принять душ. Поблагодарите Освальдо от меня. Я ему не пишу за недостатком времени.
Скоро переезжаю из Лондона в Сассекс. Поселюсь в доме одного профессора глоттологии. Буду мыть посуду, включать отопление и выводить собак. Пока я решил не поступать в эту скульптурную школу. Предпочитаю собак и посуду.
Прости, что не успел сколотить клетки для кроликов, я это сделаю, когда вернусь. Целую тебя и моих сестер.
Микеле
6
8 декабря 70
Дорогой Микеле!
Я выполнила твое поручение относительно небольшого предмета, забытого в твоей печке. Этот предмет я выбросила в Тибр, потому что он, как ты и говорил, весь был в ржавчине.
Но к девушке на виа дей Префетти я не ходила. Не было времени. Простудилась дочка. Кроме того, ты сказал мне, что этой девушке нужно отнести деньги, а у меня в настоящий момент денег нет.
Отца похоронили три дня назад. Я тебе напишу подробнее, как только смогу.
Анджелика
Дорогой Микеле!
Я выполнила твое поручение относительно небольшого предмета, забытого в твоей печке. Этот предмет я выбросила в Тибр, потому что он, как ты и говорил, весь был в ржавчине.
Но к девушке на виа дей Префетти я не ходила. Не было времени. Простудилась дочка. Кроме того, ты сказал мне, что этой девушке нужно отнести деньги, а у меня в настоящий момент денег нет.
Отца похоронили три дня назад. Я тебе напишу подробнее, как только смогу.
Анджелика
7
12 декабря 70
Дорогой Микеле!
Получила сейчас твое коротенькое письмо. Я не знаю, что помешало тебе приехать на похороны отца. Никак не могу вообразить себе, что может помешать человеку вернуться, когда случается несчастье. Я не понимаю. Спрашиваю себя, приедешь ли ты, когда умру я. Да, многим родственникам мы сказали, что ты в Лондоне и болен воспалением легких.
То, что ты едешь в Сассекс, меня радует. Там, должно быть, хороший воздух, и я всегда довольна, когда вы живете за городом. Когда вы были маленькие, я месяцами умирала со скуки в деревне, полагая, что каждый лишний день на свежем воздухе для вас благо. Потом, когда ты стал жить со своим отцом, я просто с ума сходила от мысли, что он столько раз оставлял тебя на целое лето в Риме. Он не любил деревни, признавал только море. А тебя отправлял с утра в Остию со служанкой: был уверен, что и так сойдет.
Ты не сообщаешь, придется ли тебе еще кухарничать для этого профессора глоттологии. Если нужно – напиши, я тебе пришлю всякие рецепты. У Матильды есть толстая тетрадка, куда она вклеивает уйму рецептов из газет и календарей.
Ты мне сообщил твой номер телефона в Сассексе, но ведь мне придется опять звонить из общественного места, потому что мне все еще не поставили телефон. Общественное место – это остерия. Там всегда полно народу. А я боюсь расплакаться, когда буду говорить с тобой. Остерия – совсем не подходящее место для того, чтобы плакать в телефон.
Смерть твоего отца тяжело на меня подействовала. Сейчас я еще больше чувствую свое одиночество. Правда, он меня никак не поддерживал, потому что я его не интересовала. Твои сестры его тоже не интересовали. Ему нужен был только ты. Но эта отцовская привязанность, казалось, была обращена не на тебя, а на другого человека, которого он сам себе выдумал и который совершенно на тебя не похож. Не могу объяснить, почему с тех пор, как он умер, мне еще более одиноко. Может быть, потому, что у нас были общие воспоминания. Правда, мы при встречах их не касались. Но теперь я понимаю, что в этом не было нужды. Они и так витали над нами в кафе «Канова» в те часы, которые мы там проводили и которые тогда казались мне томительными, бесконечными. Это не были счастливые воспоминания, потому что мы с твоим отцом никогда не были особенно счастливы вместе. А даже если бывали в редкие, короткие мгновения, то потом все это было сметено и затоптано в грязь. Но ведь человек привязан не только к счастливым воспоминаниям. Рано или поздно обнаруживается, что ты вообще привязан к воспоминаниям.
Тебе это покажется странным, но я не смогу больше переступить порог кафе «Канова»: если я туда войду, то разрыдаюсь как идиотка, а если я в чем и уверена, так это в том, что не хочу плакать на людях.
Этого слугу твоего отца, Энрико или Федерико – никак не упомню, – мы уволили, и его взяла к себе жена Освальдо, Ада. Матильда считает, что его должна была взять к себе я, но мне не захотелось, потому что он, по-моему, кретин. Освальдо говорит, что эта Ада всему его обучит, у нее как будто особый дар дрессировать слуг, так что они становятся безупречными и невозмутимыми. Не знаю, как она может сделать безупречным этого очумелого дурака, который похож на кабана, но Освальдо говорит, что искусство Ады в выучке слуг не знает пределов.
Мы с Матильдой каждый день ходим на виа Сан-Себастьянелло, приводим в порядок бумаги твоего отца и составляем каталог его картин, которые потом отправим на хранение. Не знаем, что делать с обстановкой, потому что ни у Виолы, ни у Анджелики нет места в доме для этой тяжелой, громоздкой мебели. Поэтому мы хотим продать ее. Вчера туда смотреть картины приходили Освальдо и этот кузен Лиллино. Сегодня Лиллино уехал в Мантую, и я очень довольна, потому что терпеть его не могу. Лиллино советует не продавать картин сейчас, потому что живопись твоего отца в настоящий момент котируется очень низко. Последние его картины просто громадны, и я, откровенно сказать, нахожу их чудовищными. Я поняла, что и Освальдо они не нравятся. Я поняла это, хотя он и слова не сказал, когда смотрел на них. А Лиллино говорит, что они великолепны, что в скором будущем у публики откроются глаза, и тогда они будут стоить целое состояние. Матильда, как обычно, откидывала свою прядь и прищелкивала языком, выражая восхищение. А я не могу даже смотреть на эти картины, у меня от них голова кружится. И чего ему вдруг понадобилось писать эти монументальные полотна. Я взяла себе мой портрет, тот, давнишний, у окна. Отец написал его в Пьеведи-Кадоре, а несколько месяцев спустя продал тот дом. Я повесила портрет в гостиной и сейчас, сидя за письмом, смотрю на него. Из всех картин твоего отца эта мне всего дороже. Вскоре после этого, в конце лета, мы вернулись в Рим и расстались. Тогда мы жили на корсо Триесте. Ты, Виола и Анджелика были в Кьянчано у тети Чечилии. Для твоих сестер то, что случилось, должно быть, не было неожиданностью, а ты был маленький, всего семь лет. Однажды утром я ушла из дома на корсо Триесте и оставила его навсегда. Я поехала с близняшками к моим родителям, которые в то время отдыхали в Роккадимедзо. Добралась я туда после такого путешествия, о котором лучше не рассказывать; близняшек всю дорогу рвало в автобусе. Мои родители без забот жили в хорошем отеле, отлично питались и гуляли по полям. Они меня не ждали – я свалилась им как снег на голову. Когда родители увидели меня поздно вечером в гостинице с тремя чемоданами и с близняшками, перепачканными рвотой, они были просто потрясены. Я вся истерзалась, измучилась, целую неделю не спала, и, наверно, лицо у меня было страшное. Через два месяца у матери случился первый инфаркт. Я всегда считала, что это произошло оттого, что она в тот вечер увидела меня в таком состоянии. Весной мать умерла от второго инфаркта.
Твой отец решил, что ты должен жить с ним. Ты – с ним, а девочки со мной. Он купил дом на Сан-Себастьянелло и поселился там с тобой. У него осталась старая кухарка, но и та ушла через несколько месяцев. Не помню, как ее звали. Может быть, ты помнишь. Долгое время я не могла появляться в том доме, потому что он не хотел меня видеть. Я звонила тебе, а ты плакал в трубку. Это одно из самых ужасных моих воспоминаний. Я с близняшками поджидала тебя в парке Вилла Боргезе, и ты приходил туда с этой старой кухаркой, у нее еще была шуба из обезьяны. В первое время, когда кухарка говорила тебе, что пора домой, ты кричал и валялся по земле, а потом стал молча забирать свой самокат и уходить с таким суровым и спокойным лицом; я и сейчас вижу, как ты шагаешь в своем пальтишке, пряменький и быстрый. Я тогда накопила против твоего отца такую ненависть, что даже подумывала отправиться на виа Сан-Себастьянелло с пистолетом и застрелить его. Может быть, мать не должна говорить такие вещи сыну, это непедагогично, но ведь теперь никто не знает, что такое воспитание и существует ли оно на самом деле. Я тебя не воспитывала. Ты рос без меня, как же я могла тебя воспитывать? Мы виделись с тобой лишь изредка, после полудня на Вилла Боргезе. А твой отец тоже тебя не воспитывал, поскольку вбил себе в голову, что ты от природы воспитан как нельзя лучше. Так тебя никто и не воспитал. Из тебя вышел сумасброд, но я не уверена, что ты был бы меньшим сумасбродом, если бы получил от нас надлежащее воспитание. Твои сестры, пожалуй, не такие сумасбродки. Но они тоже довольно шальные и странные, каждая в своем роде. Я их тоже не воспитывала и не воспитываю, потому что слишком часто чувствовала и чувствую, что сама себе неприятна. Чтобы воспитывать других, надо испытывать к самому себе хоть немного доверия и симпатии.
Я не помню, когда именно и каким образом мы с твоим отцом перестали ненавидеть друг друга. Однажды он дал мне пощечину в кабинете у адвоката. Такую пощечину, что у меня пошла кровь из носа. Там был также его кузен Лиллино: они с адвокатом уложили меня на диван, и Лиллино сбегал в аптеку за кровоостанавливающими салфетками. Твой отец заперся в ванной комнате и никак не хотел выходить. Он не выносит вида крови, и ему стало плохо. Видишь, я опять написала в настоящем времени – все забываю, что твой отец умер. Лиллино с адвокатом ломились в дверь ванной. Он вышел бледный, с волос у него текла вода, потому что он сунул голову под кран. Когда я вспоминаю эту сцену, мне становится смешно. Сколько раз мне хотелось напомнить о ней твоему отцу и посмеяться вместе с ним. Но наши отношения словно закостенели. Мы были уже не способны вместе посмеяться. Мне кажется, именно после этой пощечины он перестал меня ненавидеть. Он все еще не позволял мне приходить на виа Сан-Себастьянелло, но несколько раз вместо кухарки провожал тебя на Вилла Боргезе. Однажды мы втроем играли в жмурки на лужайке и я упала, а он своим платком вытирал мне грязь с платья. Когда он наклонился, чтобы вытереть грязь, я смотрела на его голову с длинными черными вихрами и вдруг поняла, что между нами нет больше и тени ненависти. Это был счастливый миг. Счастье родилось из ничего, потому что я хорошо знала, что и без ненависти наши отношения с твоим отцом будут скверными, жалкими. И все-таки я помню, что тогда заходило солнце, и над городом плыли красивые алые облака, и я впервые за долгое время была почти спокойной и почти счастливой.
О смерти твоего отца мне рассказать нечего. Накануне мы с Матильдой были у него в больнице. Он снова болтал, ссорился с Матильдой, позвонил архитектору насчет башни. Он сказал, что купил эту башню прежде всего для тебя, потому что при твоей страсти к морю ты сможешь проводить там целое лето. Сможешь приглашать туда своих друзей, так как там будет масса комнат. Я знаю, что моря ты не любишь и способен сидеть в августе на морском берегу, не раздеваясь и обливаясь потом. Но я не хотела ему противоречить и промолчала. И он продолжал разглагольствовать про свою башню. По его словам, эта выгодная покупка была гениальной идеей; ему, мол, часто приходят такие гениальные идеи, жаль, что у меня их не бывает, ведь дом, который купила я, наверняка дрянной, уродливый и очень дорогой. Я снова промолчала. Потом навестить его явилась компания друзей: они позвонили снизу по внутреннему телефону, но он не захотел их принять, сославшись на усталость. Там были Бьяджони, Казалис, Маскера и какая-то девушка-ирландка, по-моему его любовница. Я выслала к ним Матильду, и мы с твоим отцом остались одни. Меня он тоже пригласил провести лето у него в башне. Но только без близняшек: они, дескать, притащат свои транзисторы и не дадут ему отдохнуть после обеда. Я заметила, что он несправедлив к девочкам, к тому же вряд ли вообще имеет смысл говорить о послеобеденном отдыхе, если в башню нагрянешь ты с оравой своих друзей. Тогда он сказал, что, может быть, иногда будет приглашать близняшек. Но Виолу и Анджелику – нет. У Виолы есть деревня, где живут родители мужа, где гадко и полно мух, – пусть там и развлекается. А у Анджелики этот зануда муж. Она его любит? Ну и пускай любит. Но он, во всяком случае, этого Оресте в башне не потерпит из-за того, что тот однажды плохо отозвался о Сезанне. Дурак! Эта лягушка еще смеет выражать свое мнение о Сезанне! Отец сказал, что каждое лето будет подбирать гостей очень тщательно и осмотрительно. Каждое лето? Нет, не только летом, ведь он собирается жить в башне круглый год. Матильды, например, чтоб ноги не было. Он с малых лет ее не переваривал и не понимает, как я могла притащить ее к себе в дом. Я сказала ему, что мне очень одиноко и нужно, чтобы кто-нибудь был рядом. Уж лучше Матильду, чем никого. И потом, мне жаль Матильду, потому что у нее теперь совсем нет денег. Так пусть продаст тот виноградник, сказал отец. Я ему напомнила, что виноградник уже давно продан, причем за бесценок, и на том месте теперь мотель. Ему, сказал он, невыносима даже мысль о том, что вместо такого чудного виноградника построили мотель. И добавил, что я, должно быть, нарочно хотела его уколоть, напомнив об этом. Повернулся на другой бок и не захотел больше разговаривать. И с Матильдой больше не говорил. Матильда мне потом сказала, что эта ирландская девица была вся в слезах, и Бьяджони с Казалисом под руки уволокли ее из клиники.
Твоего отца оперировали в восемь часов утра. Мы все сидели в приемном покое – я, Матильда, Виола, Анджелика, Элио и Оресте. Только близняшек не было, они остались у подруги. Операция длилась недолго. Потом я узнала, что они только разрезали и зашили, потому что уже ничего нельзя было сделать. В палату вошли только мы с Матильдой, а Виола и Анджелика так и сидели в приемном покое. Он больше ничего не сказал. Умер в два часа ночи.
На похоронах было много народу. Говорил сначала Бьяджони, потом Маскера. В последнее время отец видеть не мог их обоих. Уверял, что они не понимают его новой живописи. Что эти стервятники ему завидуют. Он говорил, что всегда умел распознать стервятников.
Я вижу, что ты моих писем не читаешь вовсе, а если и читаешь – сразу же забываешь прочитанное. Тебе уже не нужно сколачивать клетки для моих кроликов, потому что это уже сделал плотник. Кроликов четверо. Их четверо, но я не уверена, что долго проживу здесь, в этой сельской местности. Похоже, я ее ненавижу.
На похоронах твоего отца был Филиппо. Обнимаю тебя.
Твоя мать
Написав и запечатав это письмо, Адриана надела верблюжье пальто и обмотала голову черным шерстяным шарфом. Было пять часов дня. Потом спустилась в кухню и открыла холодильник. С отвращением посмотрела на бычий язык, который Матильда залила уксусом в салатнице, чтобы потом отварить и замариновать с приправами. Адриана подумала, что теперь их месяцами будет изводить этот маринованный, наверняка омерзительный на вкус язык. Ни Матильды, ни девочек не было дома. Клоти заболела гриппом и не вставала с постели. Адриана вошла к ней в комнату. Клоти лежала под одеялом в халате, на голове полотенце. На тумбочке стоял транзистор близняшек. Адриана велела Клоти поставить градусник. Подождала. По радио пел Бобби Соло. Клоти говорила, что ей страшно нравится Бобби Соло. Адриана впервые услышала от горничной искреннее, бескорыстное суждение. Обычно все высказывания Клоти, сопровождавшиеся вздохами, касались ее утомительной работы, комьев в ее матрасе и сквозняков из окон. Адриана посетовала, что не может перенести ей в комнату телевизор, так как он слишком тяжелый. Клоти сказала, что дневные передачи ее не интересуют. Иное дело – вечером. Впрочем, и на прежней службе телевизора у нее в комнате не было, хоть там она и располагала большими Удобствами. Клоти стала перечислять всевозможные Удобства того дома. Просторная, красивая комната. Чудесная белая с позолотой мебель и ковер, такой роскошный, что ей было даже как-то неловко по нему ходить. Нежнейший матрас. Отопление с кондиционером, обеспечивавшее одинаковую температуру во всей квартире. Адвокат вечно в разъездах, так что всего и делов было присматривать за котом. Адриана вынула у нее из-под мышки термометр. Он показывал тридцать шесть и девять. Клоти сказала, что температура определенно поднимается, потому что ее то знобит, то в жар бросает, а в голове какая-то странная боль. Адриана спросила, не хочет ли она чаю. Клоти от чая отказалась. Но кое-что у адвоката ей все же не нравилось. Когда адвокат бывал дома, он хотел, чтобы она вечерами непременно сидела с ним в гостиной и беседовала. А она не умела беседовать. Не знала о чем. И не то чтобы адвокат к ней приставал. Он сразу понял, что она девушка серьезная, и уважал ее за это. Нет, ему надо было только с ней беседовать. Потому она и ушла. Потому что не умела беседовать. И еще потому, что начались придирки. Явилась погостить сестра адвоката и сделала ей замечание по поводу телячьих ножек в соусе. Другой раз она велела Клоти принять ванну, а то, мол, от нее потом пахнет. Да она каждое утро мыла ноги и подмышки, так что от нее не могло пахнуть потом. А ванну принимала только раз в месяц, потому что у ней от ванны слабость делалась. В общем, мелкие придирки, которые можно было пережить. Теперь она понимает, что ее уход был ошибкой. Огромной ошибкой.
Дорогой Микеле!
Получила сейчас твое коротенькое письмо. Я не знаю, что помешало тебе приехать на похороны отца. Никак не могу вообразить себе, что может помешать человеку вернуться, когда случается несчастье. Я не понимаю. Спрашиваю себя, приедешь ли ты, когда умру я. Да, многим родственникам мы сказали, что ты в Лондоне и болен воспалением легких.
То, что ты едешь в Сассекс, меня радует. Там, должно быть, хороший воздух, и я всегда довольна, когда вы живете за городом. Когда вы были маленькие, я месяцами умирала со скуки в деревне, полагая, что каждый лишний день на свежем воздухе для вас благо. Потом, когда ты стал жить со своим отцом, я просто с ума сходила от мысли, что он столько раз оставлял тебя на целое лето в Риме. Он не любил деревни, признавал только море. А тебя отправлял с утра в Остию со служанкой: был уверен, что и так сойдет.
Ты не сообщаешь, придется ли тебе еще кухарничать для этого профессора глоттологии. Если нужно – напиши, я тебе пришлю всякие рецепты. У Матильды есть толстая тетрадка, куда она вклеивает уйму рецептов из газет и календарей.
Ты мне сообщил твой номер телефона в Сассексе, но ведь мне придется опять звонить из общественного места, потому что мне все еще не поставили телефон. Общественное место – это остерия. Там всегда полно народу. А я боюсь расплакаться, когда буду говорить с тобой. Остерия – совсем не подходящее место для того, чтобы плакать в телефон.
Смерть твоего отца тяжело на меня подействовала. Сейчас я еще больше чувствую свое одиночество. Правда, он меня никак не поддерживал, потому что я его не интересовала. Твои сестры его тоже не интересовали. Ему нужен был только ты. Но эта отцовская привязанность, казалось, была обращена не на тебя, а на другого человека, которого он сам себе выдумал и который совершенно на тебя не похож. Не могу объяснить, почему с тех пор, как он умер, мне еще более одиноко. Может быть, потому, что у нас были общие воспоминания. Правда, мы при встречах их не касались. Но теперь я понимаю, что в этом не было нужды. Они и так витали над нами в кафе «Канова» в те часы, которые мы там проводили и которые тогда казались мне томительными, бесконечными. Это не были счастливые воспоминания, потому что мы с твоим отцом никогда не были особенно счастливы вместе. А даже если бывали в редкие, короткие мгновения, то потом все это было сметено и затоптано в грязь. Но ведь человек привязан не только к счастливым воспоминаниям. Рано или поздно обнаруживается, что ты вообще привязан к воспоминаниям.
Тебе это покажется странным, но я не смогу больше переступить порог кафе «Канова»: если я туда войду, то разрыдаюсь как идиотка, а если я в чем и уверена, так это в том, что не хочу плакать на людях.
Этого слугу твоего отца, Энрико или Федерико – никак не упомню, – мы уволили, и его взяла к себе жена Освальдо, Ада. Матильда считает, что его должна была взять к себе я, но мне не захотелось, потому что он, по-моему, кретин. Освальдо говорит, что эта Ада всему его обучит, у нее как будто особый дар дрессировать слуг, так что они становятся безупречными и невозмутимыми. Не знаю, как она может сделать безупречным этого очумелого дурака, который похож на кабана, но Освальдо говорит, что искусство Ады в выучке слуг не знает пределов.
Мы с Матильдой каждый день ходим на виа Сан-Себастьянелло, приводим в порядок бумаги твоего отца и составляем каталог его картин, которые потом отправим на хранение. Не знаем, что делать с обстановкой, потому что ни у Виолы, ни у Анджелики нет места в доме для этой тяжелой, громоздкой мебели. Поэтому мы хотим продать ее. Вчера туда смотреть картины приходили Освальдо и этот кузен Лиллино. Сегодня Лиллино уехал в Мантую, и я очень довольна, потому что терпеть его не могу. Лиллино советует не продавать картин сейчас, потому что живопись твоего отца в настоящий момент котируется очень низко. Последние его картины просто громадны, и я, откровенно сказать, нахожу их чудовищными. Я поняла, что и Освальдо они не нравятся. Я поняла это, хотя он и слова не сказал, когда смотрел на них. А Лиллино говорит, что они великолепны, что в скором будущем у публики откроются глаза, и тогда они будут стоить целое состояние. Матильда, как обычно, откидывала свою прядь и прищелкивала языком, выражая восхищение. А я не могу даже смотреть на эти картины, у меня от них голова кружится. И чего ему вдруг понадобилось писать эти монументальные полотна. Я взяла себе мой портрет, тот, давнишний, у окна. Отец написал его в Пьеведи-Кадоре, а несколько месяцев спустя продал тот дом. Я повесила портрет в гостиной и сейчас, сидя за письмом, смотрю на него. Из всех картин твоего отца эта мне всего дороже. Вскоре после этого, в конце лета, мы вернулись в Рим и расстались. Тогда мы жили на корсо Триесте. Ты, Виола и Анджелика были в Кьянчано у тети Чечилии. Для твоих сестер то, что случилось, должно быть, не было неожиданностью, а ты был маленький, всего семь лет. Однажды утром я ушла из дома на корсо Триесте и оставила его навсегда. Я поехала с близняшками к моим родителям, которые в то время отдыхали в Роккадимедзо. Добралась я туда после такого путешествия, о котором лучше не рассказывать; близняшек всю дорогу рвало в автобусе. Мои родители без забот жили в хорошем отеле, отлично питались и гуляли по полям. Они меня не ждали – я свалилась им как снег на голову. Когда родители увидели меня поздно вечером в гостинице с тремя чемоданами и с близняшками, перепачканными рвотой, они были просто потрясены. Я вся истерзалась, измучилась, целую неделю не спала, и, наверно, лицо у меня было страшное. Через два месяца у матери случился первый инфаркт. Я всегда считала, что это произошло оттого, что она в тот вечер увидела меня в таком состоянии. Весной мать умерла от второго инфаркта.
Твой отец решил, что ты должен жить с ним. Ты – с ним, а девочки со мной. Он купил дом на Сан-Себастьянелло и поселился там с тобой. У него осталась старая кухарка, но и та ушла через несколько месяцев. Не помню, как ее звали. Может быть, ты помнишь. Долгое время я не могла появляться в том доме, потому что он не хотел меня видеть. Я звонила тебе, а ты плакал в трубку. Это одно из самых ужасных моих воспоминаний. Я с близняшками поджидала тебя в парке Вилла Боргезе, и ты приходил туда с этой старой кухаркой, у нее еще была шуба из обезьяны. В первое время, когда кухарка говорила тебе, что пора домой, ты кричал и валялся по земле, а потом стал молча забирать свой самокат и уходить с таким суровым и спокойным лицом; я и сейчас вижу, как ты шагаешь в своем пальтишке, пряменький и быстрый. Я тогда накопила против твоего отца такую ненависть, что даже подумывала отправиться на виа Сан-Себастьянелло с пистолетом и застрелить его. Может быть, мать не должна говорить такие вещи сыну, это непедагогично, но ведь теперь никто не знает, что такое воспитание и существует ли оно на самом деле. Я тебя не воспитывала. Ты рос без меня, как же я могла тебя воспитывать? Мы виделись с тобой лишь изредка, после полудня на Вилла Боргезе. А твой отец тоже тебя не воспитывал, поскольку вбил себе в голову, что ты от природы воспитан как нельзя лучше. Так тебя никто и не воспитал. Из тебя вышел сумасброд, но я не уверена, что ты был бы меньшим сумасбродом, если бы получил от нас надлежащее воспитание. Твои сестры, пожалуй, не такие сумасбродки. Но они тоже довольно шальные и странные, каждая в своем роде. Я их тоже не воспитывала и не воспитываю, потому что слишком часто чувствовала и чувствую, что сама себе неприятна. Чтобы воспитывать других, надо испытывать к самому себе хоть немного доверия и симпатии.
Я не помню, когда именно и каким образом мы с твоим отцом перестали ненавидеть друг друга. Однажды он дал мне пощечину в кабинете у адвоката. Такую пощечину, что у меня пошла кровь из носа. Там был также его кузен Лиллино: они с адвокатом уложили меня на диван, и Лиллино сбегал в аптеку за кровоостанавливающими салфетками. Твой отец заперся в ванной комнате и никак не хотел выходить. Он не выносит вида крови, и ему стало плохо. Видишь, я опять написала в настоящем времени – все забываю, что твой отец умер. Лиллино с адвокатом ломились в дверь ванной. Он вышел бледный, с волос у него текла вода, потому что он сунул голову под кран. Когда я вспоминаю эту сцену, мне становится смешно. Сколько раз мне хотелось напомнить о ней твоему отцу и посмеяться вместе с ним. Но наши отношения словно закостенели. Мы были уже не способны вместе посмеяться. Мне кажется, именно после этой пощечины он перестал меня ненавидеть. Он все еще не позволял мне приходить на виа Сан-Себастьянелло, но несколько раз вместо кухарки провожал тебя на Вилла Боргезе. Однажды мы втроем играли в жмурки на лужайке и я упала, а он своим платком вытирал мне грязь с платья. Когда он наклонился, чтобы вытереть грязь, я смотрела на его голову с длинными черными вихрами и вдруг поняла, что между нами нет больше и тени ненависти. Это был счастливый миг. Счастье родилось из ничего, потому что я хорошо знала, что и без ненависти наши отношения с твоим отцом будут скверными, жалкими. И все-таки я помню, что тогда заходило солнце, и над городом плыли красивые алые облака, и я впервые за долгое время была почти спокойной и почти счастливой.
О смерти твоего отца мне рассказать нечего. Накануне мы с Матильдой были у него в больнице. Он снова болтал, ссорился с Матильдой, позвонил архитектору насчет башни. Он сказал, что купил эту башню прежде всего для тебя, потому что при твоей страсти к морю ты сможешь проводить там целое лето. Сможешь приглашать туда своих друзей, так как там будет масса комнат. Я знаю, что моря ты не любишь и способен сидеть в августе на морском берегу, не раздеваясь и обливаясь потом. Но я не хотела ему противоречить и промолчала. И он продолжал разглагольствовать про свою башню. По его словам, эта выгодная покупка была гениальной идеей; ему, мол, часто приходят такие гениальные идеи, жаль, что у меня их не бывает, ведь дом, который купила я, наверняка дрянной, уродливый и очень дорогой. Я снова промолчала. Потом навестить его явилась компания друзей: они позвонили снизу по внутреннему телефону, но он не захотел их принять, сославшись на усталость. Там были Бьяджони, Казалис, Маскера и какая-то девушка-ирландка, по-моему его любовница. Я выслала к ним Матильду, и мы с твоим отцом остались одни. Меня он тоже пригласил провести лето у него в башне. Но только без близняшек: они, дескать, притащат свои транзисторы и не дадут ему отдохнуть после обеда. Я заметила, что он несправедлив к девочкам, к тому же вряд ли вообще имеет смысл говорить о послеобеденном отдыхе, если в башню нагрянешь ты с оравой своих друзей. Тогда он сказал, что, может быть, иногда будет приглашать близняшек. Но Виолу и Анджелику – нет. У Виолы есть деревня, где живут родители мужа, где гадко и полно мух, – пусть там и развлекается. А у Анджелики этот зануда муж. Она его любит? Ну и пускай любит. Но он, во всяком случае, этого Оресте в башне не потерпит из-за того, что тот однажды плохо отозвался о Сезанне. Дурак! Эта лягушка еще смеет выражать свое мнение о Сезанне! Отец сказал, что каждое лето будет подбирать гостей очень тщательно и осмотрительно. Каждое лето? Нет, не только летом, ведь он собирается жить в башне круглый год. Матильды, например, чтоб ноги не было. Он с малых лет ее не переваривал и не понимает, как я могла притащить ее к себе в дом. Я сказала ему, что мне очень одиноко и нужно, чтобы кто-нибудь был рядом. Уж лучше Матильду, чем никого. И потом, мне жаль Матильду, потому что у нее теперь совсем нет денег. Так пусть продаст тот виноградник, сказал отец. Я ему напомнила, что виноградник уже давно продан, причем за бесценок, и на том месте теперь мотель. Ему, сказал он, невыносима даже мысль о том, что вместо такого чудного виноградника построили мотель. И добавил, что я, должно быть, нарочно хотела его уколоть, напомнив об этом. Повернулся на другой бок и не захотел больше разговаривать. И с Матильдой больше не говорил. Матильда мне потом сказала, что эта ирландская девица была вся в слезах, и Бьяджони с Казалисом под руки уволокли ее из клиники.
Твоего отца оперировали в восемь часов утра. Мы все сидели в приемном покое – я, Матильда, Виола, Анджелика, Элио и Оресте. Только близняшек не было, они остались у подруги. Операция длилась недолго. Потом я узнала, что они только разрезали и зашили, потому что уже ничего нельзя было сделать. В палату вошли только мы с Матильдой, а Виола и Анджелика так и сидели в приемном покое. Он больше ничего не сказал. Умер в два часа ночи.
На похоронах было много народу. Говорил сначала Бьяджони, потом Маскера. В последнее время отец видеть не мог их обоих. Уверял, что они не понимают его новой живописи. Что эти стервятники ему завидуют. Он говорил, что всегда умел распознать стервятников.
Я вижу, что ты моих писем не читаешь вовсе, а если и читаешь – сразу же забываешь прочитанное. Тебе уже не нужно сколачивать клетки для моих кроликов, потому что это уже сделал плотник. Кроликов четверо. Их четверо, но я не уверена, что долго проживу здесь, в этой сельской местности. Похоже, я ее ненавижу.
На похоронах твоего отца был Филиппо. Обнимаю тебя.
Твоя мать
Написав и запечатав это письмо, Адриана надела верблюжье пальто и обмотала голову черным шерстяным шарфом. Было пять часов дня. Потом спустилась в кухню и открыла холодильник. С отвращением посмотрела на бычий язык, который Матильда залила уксусом в салатнице, чтобы потом отварить и замариновать с приправами. Адриана подумала, что теперь их месяцами будет изводить этот маринованный, наверняка омерзительный на вкус язык. Ни Матильды, ни девочек не было дома. Клоти заболела гриппом и не вставала с постели. Адриана вошла к ней в комнату. Клоти лежала под одеялом в халате, на голове полотенце. На тумбочке стоял транзистор близняшек. Адриана велела Клоти поставить градусник. Подождала. По радио пел Бобби Соло. Клоти говорила, что ей страшно нравится Бобби Соло. Адриана впервые услышала от горничной искреннее, бескорыстное суждение. Обычно все высказывания Клоти, сопровождавшиеся вздохами, касались ее утомительной работы, комьев в ее матрасе и сквозняков из окон. Адриана посетовала, что не может перенести ей в комнату телевизор, так как он слишком тяжелый. Клоти сказала, что дневные передачи ее не интересуют. Иное дело – вечером. Впрочем, и на прежней службе телевизора у нее в комнате не было, хоть там она и располагала большими Удобствами. Клоти стала перечислять всевозможные Удобства того дома. Просторная, красивая комната. Чудесная белая с позолотой мебель и ковер, такой роскошный, что ей было даже как-то неловко по нему ходить. Нежнейший матрас. Отопление с кондиционером, обеспечивавшее одинаковую температуру во всей квартире. Адвокат вечно в разъездах, так что всего и делов было присматривать за котом. Адриана вынула у нее из-под мышки термометр. Он показывал тридцать шесть и девять. Клоти сказала, что температура определенно поднимается, потому что ее то знобит, то в жар бросает, а в голове какая-то странная боль. Адриана спросила, не хочет ли она чаю. Клоти от чая отказалась. Но кое-что у адвоката ей все же не нравилось. Когда адвокат бывал дома, он хотел, чтобы она вечерами непременно сидела с ним в гостиной и беседовала. А она не умела беседовать. Не знала о чем. И не то чтобы адвокат к ней приставал. Он сразу понял, что она девушка серьезная, и уважал ее за это. Нет, ему надо было только с ней беседовать. Потому она и ушла. Потому что не умела беседовать. И еще потому, что начались придирки. Явилась погостить сестра адвоката и сделала ей замечание по поводу телячьих ножек в соусе. Другой раз она велела Клоти принять ванну, а то, мол, от нее потом пахнет. Да она каждое утро мыла ноги и подмышки, так что от нее не могло пахнуть потом. А ванну принимала только раз в месяц, потому что у ней от ванны слабость делалась. В общем, мелкие придирки, которые можно было пережить. Теперь она понимает, что ее уход был ошибкой. Огромной ошибкой.