Страница:
А еще Миранда играла на бирже и очень хорошо в этом разбиралась: ее отец был маклером.
– Знаешь, – говорила она моей матери, – я, пожалуй, продам акции «Инчета»? А тебе надо срочно избавиться от твоих – на недвижимость! Не понимаю, чего ты ждешь?
– Надо продать акции на недвижимость! – говорила мать, подходя к отцу. – Миранда очень советует!
– Миранда! – возмущался отец. – Что Миранда в этом понимает?
Однако, встречаясь с Мирандой, неизменно спрашивал:
– Ты в самом деле думаешь, что лучше продать акции на недвижимость?
– Ну и зануда эта Миранда! – говорил он затем матери. – Вечно у нее болит голова! Но в биржевых делах она разбирается! Чует, откуда дует ветер!
Когда Альберто объявил, что женится, отец, как всегда, устроил грандиозный скандал. Но потом смирился.
– Как он будет жить, ведь у него нет ни гроша! – говорил он, просыпаясь ночью. – И с такой занудой женой!
В самом деле, денег у них было немного. Но затем Альберто стал зарабатывать. К нему на прием шли главным образом женщины, и каждая делилась с ним своими горестями. Он выслушивал с большим интересом. Потому что от природы был любопытен и терпелив. И любил людей со всеми их болезнями и горестями.
Теперь он читал одни медицинские журналы. В чтении романов Питигрилли наступил перерыв. Все прежние Альберто уже прочел, а новых Питигрилли еще не написал, поскольку исчез неизвестно куда.
И по проспекту Короля Умберто он больше не гулял. Его друг Витторио сидел в тюрьме, а известия о нем Альберто получал редко – лишь когда родители Витторио болели бронхитом и посылали за ним.
Альберто шил себе костюмы у портного по имени Витторио Фоа. Пока портной снимал с него мерку, Альберто говорил:
– Шить у мастера с таким именем – большая честь!
Польщенный портной рассыпался в благодарностях.
В самом деле, фамилия Витторио была, как у портного, – Фоа.
– Вечные бронхиты! – жаловался Альберто Миранде. – Вечно глупые болезни! Ну хоть бы раз попался какой-нибудь необыкновенный, сложный и странный случай! Все надоело! Тоска зеленая! Никаких развлечений!
Но втайне он очень любил свою профессию, только не хотел в этом признаться.
– Альберто – прирожденный врач! – говорила мать.
– Не показаться ли мне Альберто? – спрашивала она отца. – Что-то у меня сегодня живот побаливает.
– Еще чего! – кричал отец. – Что он понимает, этот тюфяк! У тебя болит живот, потому что ты вчера объелась! Прими таблетку! Сейчас найду.
Каждый день мать заходила к Альберто, жившему по соседству. Она всякий раз заставала Миранду в кресле. Альберто на минутку показывался из кабинета в своем белом халате и со стетоскопом на груди и подходил к калориферу. Он от матери унаследовал эту привычку – греться у калорифера.
Миранда сидела, закутавшись в плед.
– Вставай! Вымой лицо холодной водой! – советовала ей мать. – Пойдем погуляем! Я свожу тебя в кино!
– Не могу! – отвечала Миранда. – Я должна сидеть дома. Жду кузину. К тому же у меня очень болит голова.
– Миранде не хватает жизненных сил, – говорил Альберто. – Она ленива и сделана из некачественного материала.
Миранда вечно ждала своих кузин, которых у нее было множество.
– Надоело мне лечить твоих двоюродных! – возмущался Альберто. – Ну и город! В Турине помрешь со скуки! Здесь никогда ничего не происходит! Раньше хоть сажали! А теперь и этого нет. Про нас забыли. У меня такое чувство, что я никому не нужен – сижу себе в тени!
Паола теперь тоже переехала в Турин. Она жила на холмах, в большом белом доме с круглой террасой, выходившей на По.
Паоле нравились река, улицы и холмы, проспект Валентино, где она когда-то гуляла со своим тщедушным поклонником. Она всегда тосковала по тем временам. Но теперь и ей Турин казался каким-то серым, унылым и печальным городом. Столько людей, столько друзей оказались далеко, в тюрьмах. Паола не узнавала улиц своей юности, когда она читала Пруста и не могла себе позволить сшить платье из чистого шелка.
Теперь платьев у нее было полно. Она шила в мастерских, но иногда приглашала на дом и Терсиллу, оспаривая ее у матери. Паола говорила, что Терсилла нужна ей, чтобы почувствовать преемственность, уверенность в себе.
Иногда на обед она приглашала Альберто с Мирандой и Сиона Сегре, вышедшего из тюрьмы. У Сиона Сегре, оказывается, была еще сестра Ильда, которая жила с мужем и детьми в Палестине, но время от времени наведывалась в Турин.
Паола подружилась с этой Ильдой. Ильда была высокая красивая блондинка. Вместе с Паолой они совершали долгие прогулки по городу.
Сыновей Ильды звали Бен и Ариэль; они ходили в школу в Иерусалиме. В Иерусалиме Ильда жила замкнуто и интересовалась только еврейским вопросом, но в Турине, когда она приезжала навестить брата, с удовольствием болтала о нарядах и гуляла по улицам.
Мать всегда ревновала Паолу к ее подругам: стоило появиться новой подруге, у матери портилось настроение, потому что она чувствовала себя отодвинутой на второй план.
По утрам она вставала мрачная, с набухшими веками.
– Я в мерехлюндии, – говорила она.
Сочетание одиночества с плохим настроением и с несварением желудка мать обычно называла «мерехлюндией». С этой своей «мерехлюндией» она не вылезала из гостиной, мерзла и куталась в шерстяные шали. Все переживала, что Паола ее бросила, не навещает – гуляет где-то со своими подругами.
– Все надоело! – говорила мать. – Ничто меня не радует! Тоска зеленая! Хоть бы заболеть, что ли!
Иногда она болела гриппом. И этим была довольна: грипп ей казался гораздо более благородным заболеванием, чем обычное несварение желудка. Она то и дело мерила температуру.
– Знаешь, я заболела, – говорила она отцу, – у меня тридцать семь и четыре.
– Тоже мне, температура! – отвечал отец. – Я с тридцатью девятью хожу в лабораторию.
– Вечером еще померю! – говорила мать. Но, не дожидаясь вечера, то и дело совала под мышку градусник. – Опять тридцать семь и четыре! А я так плохо себя чувствую!
Паола в свою очередь ревновала мать к ее подругам. Не к Фрэнсис или Паоле Карраре, а к этим молодым девушкам, которых мать опекала беспрестанно и вытаскивала на прогулки или в кино. Когда Паола приходила к матери, а ей говорили, что она гуляет со своими молодыми подружками, сестра жутко злилась:
– Вечно она гуляет! Никогда ее дома не застать!
А еще она злилась, если мать пристраивала одну из своих приятельниц к Терсилле.
– Зачем ты это делаешь? – набрасывалась она на мать. – Терсилла мне самой нужна, чтобы переделать пальтишки детям!
– Наша мама слишком молода! – то и дело жаловалась мне Паола. – Хорошо бы, она была старая, грузная, седая, чтобы всегда сидела дома и вышивала салфетки. Как, например, мать Адриано. Я бы чувствовала себя уверенной, если б мама у меня была тихой, спокойной старушкой. Не ревновала бы меня к моим подругам. Я бы ходила к ней в гости, а она, вся в черном, сидела бы тихо за вышиванием и давала бы мне дельные советы!
– Чтоб разогнать тоску, взяла бы да научилась вышивать, – говорила она матери. – Вон моя свекровь вышивает! Целыми днями только и сидит за пяльцами!
– Твоя свекровь глухая! – отвечала мать. – Я же не виновата, что не глухая, как твоя свекровь. Мне тоскливо сидеть в четырех стенах! Я люблю бывать на воздухе!
– Представляешь, я – и вдруг буду вышивать! – говорила она мне. – Да это же немыслимо! Я даже штопать не умею. Когда штопаю носки отцу, у меня выходит так неровно, что Наталине потом приходится распарывать!
Она снова стала учить русский – теперь самостоятельно: сидела на диване и читала по складам фразы из грамматики. За этим занятием ее и заставала часто Паола.
– Ох, и надоела ты, мама, со своим русским! – вздыхала она.
Паола ревновала и к Миранде.
– Вечно ты торчишь у Миранды! А ко мне хоть бы раз зашла!
Миранда родила мальчика, его назвали Витторио. А Паола примерно в то же время – вторую девочку.
О ребенке Миранды Паола отзывалась недоброжелательно:
– Такой некрасивый, лицо грубое. Похож на сына железнодорожника.
Теперь мать, когда отправлялась к Миранде, неизменно говорила:
– Пойду погляжу, как там наш железнодорожник!
Мать очень любила маленьких. И еще ей нравились их няньки.
Няньки напоминали ей то время, когда она сама была молодой мамой. У нее были няньки на любой вкус – сухопарые и кровь с молоком, – от них она научилась многим песням. Распевая дома какую-нибудь песню, она говорила:
– Вот этой меня выучила нянька Марио! А этой – нянька Джино!
Сына Джино, Артуро – родившегося в тот год, когда арестовали отца, – мы взяли летом в горы вместе с его нянькой. Мать все время болтала с нею.
– Опять якшаешься с прислугой! – выговаривал ей отец. – Под тем предлогом, что нянчишь детей, ты чешешь язык с прислугой!
– Но она такая милая, Беппино! И антифашистка! У нее те же взгляды, что и у нас с тобой.
– Я запрещаю тебе говорить о политике с прислугой!
Из всех своих внуков отец признавал одного Роберто. Покажут ему новорожденного внука, а он говорит:
– И все-таки Роберто лучше!
Возможно, потому, что Роберто был первый, отец получше к нему присмотрелся.
В сезон отец снимал все время один и тот же дом: годами не желал сменить место. Это был большой дом из серого камня, окнами на луг; расположен он был в Грессоне, возле Перлотоа.
С нами выезжали дети Паолы и сын Джино, а железнодорожника, сына Альберто, отправляли в Бардонеккью, потому что у Елены, Мирандиной сестры, там был дом. Отец с матерью почему-то презирали Бардонеккью. Говорили, что там ужасно и нет солнца. Послушать их, так Бардонеккья просто отхожее место.
– Все-таки дура эта Миранда! – говорил отец. – Могла бы приехать сюда с ребенком. Здесь ему наверняка было б лучше, чем в какой-то вонючей Бардонеккье.
– Бедный железнодорожник! – добавляла мать.
А ребенок возвращался из Бардонеккьи поздоровевший, веселый. И вообще он был очень красивый, цветущий белокурый мальчик. Совсем не похож был на железнодорожника.
– Гляди-ка, а он неплохо выглядит, – удивлялся отец. – Как ни странно, Бардонеккья пошла ему на пользу.
Иногда мы ездили в Форте-дей-Марми, потому что Роберто был нужен морской воздух. Отец с большой неохотой ездил на море. Одетый в костюм, он садился под зонт с книгой и ворчал: его раздражала публика в купальниках. Мать входила в воду, но только возле берега – плавать она не умела, а на волнах плескалась с удовольствием. Но стоило ей выйти и сесть рядом с отцом, лицо у нее тоже недовольно вытягивалось. Она обижалась на Паолу, потому что та подолгу каталась на водных лыжах далеко в море.
Вечером Паола шла в танцевальный зал.
– Каждый вечер проводит на танцульках! – бурчал отец. – Надо же быть такой ослицей!
А вот в Грессоне отец чувствовал себе превосходно, и мать тоже. Паола и Пьера наезжали изредка, были только дети. Но матери вполне хватало общества детей, Наталины и нянек.
А я в этом окружении и в этих горах смертельно скучала. По соседству с нами снимали дом Фрэнсис с Лучо. Каждый день, одевшись во все белое, они спускались в деревню играть в теннис.
Тут же, в деревенской гостинице, отдыхала и Адель Разетти; она ничуть не изменилась: маленькая, худенькая, вытянутое, зеленое, как у сына, личико и острые глазки, сверлившие, как буравчики. Она собирала насекомых в платочек и раскладывала их на замшелой деревяшке на подоконнике.
– Как мне нравится Адель! – говорила мать.
Сын ее стал известным физиком и работал в Риме с Ферми.
– Я всегда говорил, что Разетти очень умен, – замечал отец. – Но сухарь! Такой сухарь!
Фрэнсис приходила к матери на луг и усаживалась рядом на скамейку; в руках у нее была ракетка в чехле, на лбу эластичная повязка. Она рассказывала о своей невестке, жене дядюшки Мауро из Аргентины, передразнивая ее выговор:
– Ишчо бы!
– Помните, – говорил отец, – мы ходили в горы с Паолой Каррарой, и она трещины называла «дырками, куда нога проваливается»?
– А помнишь, – подхватывала мать, – когда Лучо был маленький и мы ему объясняли, что в походах никогда нельзя просить пить, он нам отвечал: «А я и не прошу, я просто хочу пить».
– Ишчо нет! – откликалась Фрэнсис.
– Лидия, оставь ногти в покое! – гремел отец. – Веди себя прилично!
– Поболтаешь с Фрэнсис, потом с Адель Разетти, – говорила мать, – вот и день проходит!
Но когда Паола приезжала повидаться со своими детьми, мать сразу же становилась беспокойной и недовольной. Она ни на шаг не отходила от Паолы, наблюдала, как она вынимает свои баночки с кремом для кожи. У матери своих кремов было достаточно, причем тех же самых, но она всегда забывала ими мазаться.
– У тебя морщины, – говорила ей Паола, – займись собой немного. Каждый вечер кожу надо смазывать хорошим питательным кремом.
В горы мать брала с собой тяжелые мохнатые юбки.
– Ты одеваешься хуже швейцарок! – выговаривала ей Паола. – Ох, как же тоскливо в горах! Терпеть их не могу!
– Все они минералы! – говорила она мне, вспоминая игру, в которую они играли с Марио. – Адель Разетти – минерал чистой воды. У меня нет сил общаться с такими твердокаменными людьми.
Спустя несколько дней она уезжала, и отец ей говорил:
– Ну куда ты так скоро? Вот ослица!
Осенью мы поехали с матерью навестить Марио, который теперь жил в какой-то деревушке под Клермон-Ферраном и преподавал в коллеже.
Он очень подружился со своим директором и его женой. Он уверял, что это необыкновенно образованные и необыкновенно честные люди, каких можно встретить только во Франции.
При коллеже у него была маленькая комнатка с угольной печью. Из окна открывался вид на заснеженную равнину. Марио писал длинные письма в Париж Кьяромонте и Кафи. Переводил Геродота и воевал со своей печкой. Под пиджаком он теперь носил темный свитер с высоким воротом, который связала ему жена директора. В знак благодарности Марио подарил ей корзиночку для рукоделья.
В деревне его все знали; со всеми он останавливался поговорить, все его приглашали в дом выпить «vin blanc» [5]].
– Совсем французом стал! – говорила мать.
По вечерам он играл в карты с директором коллежа и его женой. Они вели долгие разговоры о методике преподавания. Или о супе, приготовленном на ужин, – достаточно ли там лука.
– Такой стал выдержанный! – говорила мать. – И как он выносит этих людей? На нас у него никогда терпения не хватало, с нами он скучал. А ведь они еще большие зануды! Я думаю, он их терпит только потому, что они французы!
В конце зимы Леоне Гинзбург отбыл свой срок в Чивитавеккье и вернулся в Турин. У него было чересчур короткое пальто и поношенная шляпа, сидевшая набекрень на его черной шевелюре. Ходил он неторопливо, руки в карманах; губы всегда были плотно сжаты, а из-под насупленных бровей глядели черные проницательные глаза. Очки в темной черепаховой оправе то и дело съезжали на крупный нос.
С сестрой и матерью они сняли квартиру неподалеку от проспекта Франции. Гинзбург жил под надзором: обязан был дотемна возвращаться домой и каждый вечер к нему приходили полицейские для проверки.
Они с давних пор дружили с Павезе. Павезе тоже только что вернулся из ссылки и ходил грустный-грустный из-за несчастной любви. По вечерам он неизменно являлся к Леоне, вешал в передней свой лиловый шарфик, пальто с хлястиком и подсаживался к столу. Леоне обычно сидел на диване, опершись на локоть.
Павезе говорил, что ходит в дом к Гинзбургам не потому, что он такой уж храбрый – храбрости ему как раз недостает – и не из самопожертвования, а просто не знает, куда себя девать: хуже нет, чем проводить вечера в одиночестве, говорил он.
А еще он объяснял, что ходит сюда не для того, чтоб рассуждать о политике: ему, мол, на политику «начхать».
Иногда он мог просидеть целый вечер без единого слова, посасывая трубку. А иногда, накручивая волосы на пальцы, рассказывал о своих делах.
Никто не умел слушать людей так, как Леоне, ни в ком не было столько внимания к чужим делам, несмотря на то что у него своих забот было по горло.
Сестра Леоне подавала чай. Они с матерью выучили Павезе говорить по-русски: «Я люблю чай с сахаром и с лимоном».
В полночь Павезе хватал с вешалки свой шарф, быстро обматывал им шею и натягивал пальто. Высокий, бледный, с поднятым воротником, зажав крепкими белыми зубами потухшую трубку, он быстрым, широким шагом шел, слегка скособочившись, уходил по проспекту Франции.
Леоне потом брал из шкафа какую-нибудь книгу и стоя принимался читать ее наугад, сдвинув брови. Так он мог простоять часов до трех.
Леоне начал сотрудничать с одним издателем, своим другом. В редакции были только он, издатель, кладовщик и машинистка, которую звали синьорина Коппа. Издатель был молод, румян, застенчив, часто краснел.
Однако, когда надо было позвать машинистку, он дико вопил:
– Коппа-а-а!
Они пытались уговорить Павезе работать с ними. Но Павезе заупрямился.
– Начхать мне на все это! Я не нуждаюсь в жалованье. Содержать мне некого. А самому хватит миски с похлебкой и табаку.
У него были часы в одном лицее. Платили мало, но ему больше и не требовалось.
К тому же он занимался переводами с английского. Перевел «Моби Дика». Объяснял, что делает это ради собственного удовольствия, ему заплатили, правда, но он бы и задаром перевел, даже сам бы приплатил, чтоб перевести эту вещь.
Писал он и стихи. Его поэзия отличалась медленным, тягучим ритмом – нечто вроде скорбной кантилены. В стихах представали Турин, По, холмы, окутанные туманом, остерии на городских окраинах.
В конце концов он согласился и стал вместе с Леоне работать в этом небольшом издательстве.
В работе он был педантичен, аккуратен, то и дело ворчал на Леоне и другого коллегу, которые утром являлись поздно, а обедать шли аж в три часа. Павезе придерживался иного графика: начинал рано, но и на обед уходил ровно в час, потому что в это время его сестра дома ставила на стол суп.
Леоне с издателем постоянно ссорились. Целыми днями не разговаривали, потом писали друг другу длинные письма и таким образом заключали мир. Павезе на все это было «начхать».
Настоящим призванием Леоне была политика. Однако кроме политики он интересовался поэзией, филологией, историей.
Поскольку в Италию он приехал ребенком, то по-итальянски говорил так же хорошо, как и по-русски. Но дома, с матерью и сестрой, он говорил только по-русски. Они почти никуда не выходили и ни с кем особенно не виделись, поэтому он им рассказывал в мельчайших подробностях все, что он делал и с кем встречался.
До ареста он был завсегдатаем светских салонов. Таких блестящих собеседников трудно сыскать, хотя Леоне слегка заикался; его мысли и дела были постоянно сосредоточены на серьезных и важных вещах, и, несмотря на это, Леоне с готовностью выслушивал самые пустяковые сплетни; люди его очень занимали – у него была прекрасная память на лица и на самые пустяковые жизненные подробности.
Но когда Гинзбург вернулся из тюрьмы, его перестали приглашать: люди его даже избегали, поскольку теперь в Турине все знали, что он опасный заговорщик. Но он как будто ничуть не огорчался: про эти самые салоны совсем забыл.
Мы с Леоне поженились и переехали в дом на виа Палламальо.
Отец, когда мать ему сообщила о намерении Леоне жениться на мне, закатил обычный скандал, какой он всегда устраивал по случаю наших предстоящих браков. Правда, на этот раз насчет уродства Леоне он и словом не упомянул.
– У него такое шаткое положение! – возражал он.
В самом деле, положение у Леоне было шаткое и более чем неопределенное. Его со дня на день могли арестовать и посадить в тюрьму, могли под любым предлогом снова отправить в ссылку.
– Но когда придет конец фашизму, – говорила мать, – Леоне станет крупным политическим деятелем.
Кроме того, издательство, где он работал, несмотря на небольшие размеры и нехватку денег, работало с завидной энергией.
– Они печатают даже книги Сальваторелли, – говорила мать.
Имя Сальваторелли оказывало на моих родителей поистине магическое воздействие.
Как только я вышла замуж, отец в разговоре с посторонними стал называть меня «моя дочь Гинзбург». Он всегда очень чутко реагировал на изменение статуса и называл всех женщин, выходивших замуж, по фамилии мужа. Так, у него было два ассистента – мужчина и женщина по фамилии Оливо и Порта. Через какое-то время они поженились. Мы все продолжали звать ее Порта, а отец сердился:
– Она больше не Порта! Зовите ее Оливо!
В боях в Испании погиб сын Джуа – тот самый бледный юноша с горящими глазами, который в Париже был очень дружен с Марио. Его отцу в тюрьме Чивитавеккьи грозила слепота из-за трахомы.
Синьора Джуа часто приходила к матери: они познакомились и подружились в доме Паолы Каррары. Они перешли на «ты», но мать продолжала называть ее, как прежде, «синьора Джуа».
– Ты, синьора Джуа… – говорила она по привычке, от которой ей уже трудно было отказаться.
Синьора Джуа приходила со своей девочкой: ее звали Лизеттой и она была лет на семь моложе меня.
Лизетта как две капли воды походила на своего брата Ренцо: высокая, бледная, пряменькая, с горящими глазами, коротко стриженная и с челкой на лбу. Мы вместе катались на велосипеде, и Лизетта рассказывала мне про старого школьного товарища своего брата Ренцо: они вместе учились в лицее Д'Адзельо, а теперь он навещает ее и дает почитать книги Кроче; очень умный мальчик, говорила она.
Так я впервые услышала о Бальбо. Лизетта сообщила мне, что он граф. Однажды она мне показала его на улице, на проспекте Короля Умберто. Тогда я и не подозревала, что этому маленькому человечку с красным носом суждено стать моим лучшим другом, и без всякого интереса посмотрела на маленького графа, который давал Лизетте книги Кроче.
Частенько на проспекте Короля Умберто я встречала девушку, показавшуюся мне очень красивой и очень неприятной: лицо, словно вылитое в бронзе, маленький орлиный нос, будто разрезавший воздух, прищуренные глаза и медленная, надменная походка. Я спросила про нее Лизетту.
– Она тоже училась в лицее Д'Адзельо, – ответила Лизетта, – пользуется успехом, вот и задается.
– Очень красивая, – сказала я, – ненавижу таких.
Ненавистная мне девица жила на одной из улиц, выходивших на проспект, в нижнем этаже. Летом я видела, как она стоит у открытого окна, смотрит на меня прищуренными глазами и презрительно кривит губы; на бронзовом лице, окаймленном каштановыми волосами, подстриженными под пажа, выражение загадочности и скуки.
– Так бы и надавала ей по физиономии! – сказала я Лизетте.
В течение многих лет, уже уехав из Турина, я носила в себе эту физиономию, по которой хотелось надавать; позже я узнала, что «физиономия» поступила в издательство и работает вместе с Павезе и другим коллегой; я поразилась, как эта высокомерная, надутая девица могла снизойти до таких скромных и близких мне людей. Потом мне сказали, что она арестована с группой заговорщиков, что поразило меня еще больше. Прошло немало лет, прежде чем мы снова встретились, и эта «физиономия» стала самой близкой моей подругой.
Помимо книг Кроче Лизетта увлекалась романами Сальгари. Ей тогда не было и четырнадцати, иными словами, она была в том возрасте, когда человек, взрослея, то и дело возвращается в детство. Романы Сальгари я читала, но все перезабыла, и Лизетта мне их рассказывала, когда мы, выехав за город и положив велосипеды на траву, садились отдохнуть. В мечтах и речах Лизетты мешались индийские махараджи, отравленные стрелы, фашисты и тот маленький граф по имени Бальбо, навещавший ее по воскресеньям и приносивший ей книги Кроче. А я слушала с каким-то рассеянным любопытством. Я Кроче ничего не читала, кроме разве что «Литературы новой Италии», вернее, тех отрывков, где давалось изложение романов и приводились из них цитаты. Тем не менее в тринадцать лет я написала Кроче письмо и послала ему несколько своих стихотворений. Он ответил очень любезно и деликатно, объяснив мне, что моим стихам далеко до совершенства.
Я скрывала от Лизетты, что не прочла ни одной книги Кроче: она меня так уважала, что не хотелось ее разочаровывать; ну и пусть я его не читала, думала я, зато Леоне прочел всего Кроче – от начала до конца.
Как-то незаметно было, что фашизму скоро придет конец. Более того – казалось, он не придет никогда.
В Баньоль-де-л'Орне убили братьев Росселли.
Турин был наводнен евреями, беженцами из Германии. У отца в лаборатории тоже работали ассистентами несколько немецких евреев.
У них не было гражданства. Мы думали, что, возможно, скоро и у нас не будет гражданства и мы будем вынуждены скитаться из одной страны в другую, обивать пороги полицейских участков, не имея ни работы, ни жилья, ни корней.
– Ты после замужества богаче или беднее себя чувствуешь? – спросил Альберто, когда мы с Леоне поженились.
– Богаче, – ответила я.
– Я тоже! А ведь на самом деле у нас нет ни гроша!
Покупая продукты, я удивлялась их дешевизне. Было странно, потому что со всех сторон только и слышалось, как высоки цены. Лишь иногда под конец месяца я оставалась на мели, истратив все до последнего.
И тогда я радовалась, если кто-нибудь приглашал нас на обед. Даже люди, которые мне были неприятны. Радовалась, что бесплатно поем чего-нибудь новенького, чего не покупала сама и не видела, как это готовится.
– Знаешь, – говорила она моей матери, – я, пожалуй, продам акции «Инчета»? А тебе надо срочно избавиться от твоих – на недвижимость! Не понимаю, чего ты ждешь?
– Надо продать акции на недвижимость! – говорила мать, подходя к отцу. – Миранда очень советует!
– Миранда! – возмущался отец. – Что Миранда в этом понимает?
Однако, встречаясь с Мирандой, неизменно спрашивал:
– Ты в самом деле думаешь, что лучше продать акции на недвижимость?
– Ну и зануда эта Миранда! – говорил он затем матери. – Вечно у нее болит голова! Но в биржевых делах она разбирается! Чует, откуда дует ветер!
Когда Альберто объявил, что женится, отец, как всегда, устроил грандиозный скандал. Но потом смирился.
– Как он будет жить, ведь у него нет ни гроша! – говорил он, просыпаясь ночью. – И с такой занудой женой!
В самом деле, денег у них было немного. Но затем Альберто стал зарабатывать. К нему на прием шли главным образом женщины, и каждая делилась с ним своими горестями. Он выслушивал с большим интересом. Потому что от природы был любопытен и терпелив. И любил людей со всеми их болезнями и горестями.
Теперь он читал одни медицинские журналы. В чтении романов Питигрилли наступил перерыв. Все прежние Альберто уже прочел, а новых Питигрилли еще не написал, поскольку исчез неизвестно куда.
И по проспекту Короля Умберто он больше не гулял. Его друг Витторио сидел в тюрьме, а известия о нем Альберто получал редко – лишь когда родители Витторио болели бронхитом и посылали за ним.
Альберто шил себе костюмы у портного по имени Витторио Фоа. Пока портной снимал с него мерку, Альберто говорил:
– Шить у мастера с таким именем – большая честь!
Польщенный портной рассыпался в благодарностях.
В самом деле, фамилия Витторио была, как у портного, – Фоа.
– Вечные бронхиты! – жаловался Альберто Миранде. – Вечно глупые болезни! Ну хоть бы раз попался какой-нибудь необыкновенный, сложный и странный случай! Все надоело! Тоска зеленая! Никаких развлечений!
Но втайне он очень любил свою профессию, только не хотел в этом признаться.
– Альберто – прирожденный врач! – говорила мать.
– Не показаться ли мне Альберто? – спрашивала она отца. – Что-то у меня сегодня живот побаливает.
– Еще чего! – кричал отец. – Что он понимает, этот тюфяк! У тебя болит живот, потому что ты вчера объелась! Прими таблетку! Сейчас найду.
Каждый день мать заходила к Альберто, жившему по соседству. Она всякий раз заставала Миранду в кресле. Альберто на минутку показывался из кабинета в своем белом халате и со стетоскопом на груди и подходил к калориферу. Он от матери унаследовал эту привычку – греться у калорифера.
Миранда сидела, закутавшись в плед.
– Вставай! Вымой лицо холодной водой! – советовала ей мать. – Пойдем погуляем! Я свожу тебя в кино!
– Не могу! – отвечала Миранда. – Я должна сидеть дома. Жду кузину. К тому же у меня очень болит голова.
– Миранде не хватает жизненных сил, – говорил Альберто. – Она ленива и сделана из некачественного материала.
Миранда вечно ждала своих кузин, которых у нее было множество.
– Надоело мне лечить твоих двоюродных! – возмущался Альберто. – Ну и город! В Турине помрешь со скуки! Здесь никогда ничего не происходит! Раньше хоть сажали! А теперь и этого нет. Про нас забыли. У меня такое чувство, что я никому не нужен – сижу себе в тени!
Паола теперь тоже переехала в Турин. Она жила на холмах, в большом белом доме с круглой террасой, выходившей на По.
Паоле нравились река, улицы и холмы, проспект Валентино, где она когда-то гуляла со своим тщедушным поклонником. Она всегда тосковала по тем временам. Но теперь и ей Турин казался каким-то серым, унылым и печальным городом. Столько людей, столько друзей оказались далеко, в тюрьмах. Паола не узнавала улиц своей юности, когда она читала Пруста и не могла себе позволить сшить платье из чистого шелка.
Теперь платьев у нее было полно. Она шила в мастерских, но иногда приглашала на дом и Терсиллу, оспаривая ее у матери. Паола говорила, что Терсилла нужна ей, чтобы почувствовать преемственность, уверенность в себе.
Иногда на обед она приглашала Альберто с Мирандой и Сиона Сегре, вышедшего из тюрьмы. У Сиона Сегре, оказывается, была еще сестра Ильда, которая жила с мужем и детьми в Палестине, но время от времени наведывалась в Турин.
Паола подружилась с этой Ильдой. Ильда была высокая красивая блондинка. Вместе с Паолой они совершали долгие прогулки по городу.
Сыновей Ильды звали Бен и Ариэль; они ходили в школу в Иерусалиме. В Иерусалиме Ильда жила замкнуто и интересовалась только еврейским вопросом, но в Турине, когда она приезжала навестить брата, с удовольствием болтала о нарядах и гуляла по улицам.
Мать всегда ревновала Паолу к ее подругам: стоило появиться новой подруге, у матери портилось настроение, потому что она чувствовала себя отодвинутой на второй план.
По утрам она вставала мрачная, с набухшими веками.
– Я в мерехлюндии, – говорила она.
Сочетание одиночества с плохим настроением и с несварением желудка мать обычно называла «мерехлюндией». С этой своей «мерехлюндией» она не вылезала из гостиной, мерзла и куталась в шерстяные шали. Все переживала, что Паола ее бросила, не навещает – гуляет где-то со своими подругами.
– Все надоело! – говорила мать. – Ничто меня не радует! Тоска зеленая! Хоть бы заболеть, что ли!
Иногда она болела гриппом. И этим была довольна: грипп ей казался гораздо более благородным заболеванием, чем обычное несварение желудка. Она то и дело мерила температуру.
– Знаешь, я заболела, – говорила она отцу, – у меня тридцать семь и четыре.
– Тоже мне, температура! – отвечал отец. – Я с тридцатью девятью хожу в лабораторию.
– Вечером еще померю! – говорила мать. Но, не дожидаясь вечера, то и дело совала под мышку градусник. – Опять тридцать семь и четыре! А я так плохо себя чувствую!
Паола в свою очередь ревновала мать к ее подругам. Не к Фрэнсис или Паоле Карраре, а к этим молодым девушкам, которых мать опекала беспрестанно и вытаскивала на прогулки или в кино. Когда Паола приходила к матери, а ей говорили, что она гуляет со своими молодыми подружками, сестра жутко злилась:
– Вечно она гуляет! Никогда ее дома не застать!
А еще она злилась, если мать пристраивала одну из своих приятельниц к Терсилле.
– Зачем ты это делаешь? – набрасывалась она на мать. – Терсилла мне самой нужна, чтобы переделать пальтишки детям!
– Наша мама слишком молода! – то и дело жаловалась мне Паола. – Хорошо бы, она была старая, грузная, седая, чтобы всегда сидела дома и вышивала салфетки. Как, например, мать Адриано. Я бы чувствовала себя уверенной, если б мама у меня была тихой, спокойной старушкой. Не ревновала бы меня к моим подругам. Я бы ходила к ней в гости, а она, вся в черном, сидела бы тихо за вышиванием и давала бы мне дельные советы!
– Чтоб разогнать тоску, взяла бы да научилась вышивать, – говорила она матери. – Вон моя свекровь вышивает! Целыми днями только и сидит за пяльцами!
– Твоя свекровь глухая! – отвечала мать. – Я же не виновата, что не глухая, как твоя свекровь. Мне тоскливо сидеть в четырех стенах! Я люблю бывать на воздухе!
– Представляешь, я – и вдруг буду вышивать! – говорила она мне. – Да это же немыслимо! Я даже штопать не умею. Когда штопаю носки отцу, у меня выходит так неровно, что Наталине потом приходится распарывать!
Она снова стала учить русский – теперь самостоятельно: сидела на диване и читала по складам фразы из грамматики. За этим занятием ее и заставала часто Паола.
– Ох, и надоела ты, мама, со своим русским! – вздыхала она.
Паола ревновала и к Миранде.
– Вечно ты торчишь у Миранды! А ко мне хоть бы раз зашла!
Миранда родила мальчика, его назвали Витторио. А Паола примерно в то же время – вторую девочку.
О ребенке Миранды Паола отзывалась недоброжелательно:
– Такой некрасивый, лицо грубое. Похож на сына железнодорожника.
Теперь мать, когда отправлялась к Миранде, неизменно говорила:
– Пойду погляжу, как там наш железнодорожник!
Мать очень любила маленьких. И еще ей нравились их няньки.
Няньки напоминали ей то время, когда она сама была молодой мамой. У нее были няньки на любой вкус – сухопарые и кровь с молоком, – от них она научилась многим песням. Распевая дома какую-нибудь песню, она говорила:
– Вот этой меня выучила нянька Марио! А этой – нянька Джино!
Сына Джино, Артуро – родившегося в тот год, когда арестовали отца, – мы взяли летом в горы вместе с его нянькой. Мать все время болтала с нею.
– Опять якшаешься с прислугой! – выговаривал ей отец. – Под тем предлогом, что нянчишь детей, ты чешешь язык с прислугой!
– Но она такая милая, Беппино! И антифашистка! У нее те же взгляды, что и у нас с тобой.
– Я запрещаю тебе говорить о политике с прислугой!
Из всех своих внуков отец признавал одного Роберто. Покажут ему новорожденного внука, а он говорит:
– И все-таки Роберто лучше!
Возможно, потому, что Роберто был первый, отец получше к нему присмотрелся.
В сезон отец снимал все время один и тот же дом: годами не желал сменить место. Это был большой дом из серого камня, окнами на луг; расположен он был в Грессоне, возле Перлотоа.
С нами выезжали дети Паолы и сын Джино, а железнодорожника, сына Альберто, отправляли в Бардонеккью, потому что у Елены, Мирандиной сестры, там был дом. Отец с матерью почему-то презирали Бардонеккью. Говорили, что там ужасно и нет солнца. Послушать их, так Бардонеккья просто отхожее место.
– Все-таки дура эта Миранда! – говорил отец. – Могла бы приехать сюда с ребенком. Здесь ему наверняка было б лучше, чем в какой-то вонючей Бардонеккье.
– Бедный железнодорожник! – добавляла мать.
А ребенок возвращался из Бардонеккьи поздоровевший, веселый. И вообще он был очень красивый, цветущий белокурый мальчик. Совсем не похож был на железнодорожника.
– Гляди-ка, а он неплохо выглядит, – удивлялся отец. – Как ни странно, Бардонеккья пошла ему на пользу.
Иногда мы ездили в Форте-дей-Марми, потому что Роберто был нужен морской воздух. Отец с большой неохотой ездил на море. Одетый в костюм, он садился под зонт с книгой и ворчал: его раздражала публика в купальниках. Мать входила в воду, но только возле берега – плавать она не умела, а на волнах плескалась с удовольствием. Но стоило ей выйти и сесть рядом с отцом, лицо у нее тоже недовольно вытягивалось. Она обижалась на Паолу, потому что та подолгу каталась на водных лыжах далеко в море.
Вечером Паола шла в танцевальный зал.
– Каждый вечер проводит на танцульках! – бурчал отец. – Надо же быть такой ослицей!
А вот в Грессоне отец чувствовал себе превосходно, и мать тоже. Паола и Пьера наезжали изредка, были только дети. Но матери вполне хватало общества детей, Наталины и нянек.
А я в этом окружении и в этих горах смертельно скучала. По соседству с нами снимали дом Фрэнсис с Лучо. Каждый день, одевшись во все белое, они спускались в деревню играть в теннис.
Тут же, в деревенской гостинице, отдыхала и Адель Разетти; она ничуть не изменилась: маленькая, худенькая, вытянутое, зеленое, как у сына, личико и острые глазки, сверлившие, как буравчики. Она собирала насекомых в платочек и раскладывала их на замшелой деревяшке на подоконнике.
– Как мне нравится Адель! – говорила мать.
Сын ее стал известным физиком и работал в Риме с Ферми.
– Я всегда говорил, что Разетти очень умен, – замечал отец. – Но сухарь! Такой сухарь!
Фрэнсис приходила к матери на луг и усаживалась рядом на скамейку; в руках у нее была ракетка в чехле, на лбу эластичная повязка. Она рассказывала о своей невестке, жене дядюшки Мауро из Аргентины, передразнивая ее выговор:
– Ишчо бы!
– Помните, – говорил отец, – мы ходили в горы с Паолой Каррарой, и она трещины называла «дырками, куда нога проваливается»?
– А помнишь, – подхватывала мать, – когда Лучо был маленький и мы ему объясняли, что в походах никогда нельзя просить пить, он нам отвечал: «А я и не прошу, я просто хочу пить».
– Ишчо нет! – откликалась Фрэнсис.
– Лидия, оставь ногти в покое! – гремел отец. – Веди себя прилично!
– Поболтаешь с Фрэнсис, потом с Адель Разетти, – говорила мать, – вот и день проходит!
Но когда Паола приезжала повидаться со своими детьми, мать сразу же становилась беспокойной и недовольной. Она ни на шаг не отходила от Паолы, наблюдала, как она вынимает свои баночки с кремом для кожи. У матери своих кремов было достаточно, причем тех же самых, но она всегда забывала ими мазаться.
– У тебя морщины, – говорила ей Паола, – займись собой немного. Каждый вечер кожу надо смазывать хорошим питательным кремом.
В горы мать брала с собой тяжелые мохнатые юбки.
– Ты одеваешься хуже швейцарок! – выговаривала ей Паола. – Ох, как же тоскливо в горах! Терпеть их не могу!
– Все они минералы! – говорила она мне, вспоминая игру, в которую они играли с Марио. – Адель Разетти – минерал чистой воды. У меня нет сил общаться с такими твердокаменными людьми.
Спустя несколько дней она уезжала, и отец ей говорил:
– Ну куда ты так скоро? Вот ослица!
Осенью мы поехали с матерью навестить Марио, который теперь жил в какой-то деревушке под Клермон-Ферраном и преподавал в коллеже.
Он очень подружился со своим директором и его женой. Он уверял, что это необыкновенно образованные и необыкновенно честные люди, каких можно встретить только во Франции.
При коллеже у него была маленькая комнатка с угольной печью. Из окна открывался вид на заснеженную равнину. Марио писал длинные письма в Париж Кьяромонте и Кафи. Переводил Геродота и воевал со своей печкой. Под пиджаком он теперь носил темный свитер с высоким воротом, который связала ему жена директора. В знак благодарности Марио подарил ей корзиночку для рукоделья.
В деревне его все знали; со всеми он останавливался поговорить, все его приглашали в дом выпить «vin blanc» [5]].
– Совсем французом стал! – говорила мать.
По вечерам он играл в карты с директором коллежа и его женой. Они вели долгие разговоры о методике преподавания. Или о супе, приготовленном на ужин, – достаточно ли там лука.
– Такой стал выдержанный! – говорила мать. – И как он выносит этих людей? На нас у него никогда терпения не хватало, с нами он скучал. А ведь они еще большие зануды! Я думаю, он их терпит только потому, что они французы!
В конце зимы Леоне Гинзбург отбыл свой срок в Чивитавеккье и вернулся в Турин. У него было чересчур короткое пальто и поношенная шляпа, сидевшая набекрень на его черной шевелюре. Ходил он неторопливо, руки в карманах; губы всегда были плотно сжаты, а из-под насупленных бровей глядели черные проницательные глаза. Очки в темной черепаховой оправе то и дело съезжали на крупный нос.
С сестрой и матерью они сняли квартиру неподалеку от проспекта Франции. Гинзбург жил под надзором: обязан был дотемна возвращаться домой и каждый вечер к нему приходили полицейские для проверки.
Они с давних пор дружили с Павезе. Павезе тоже только что вернулся из ссылки и ходил грустный-грустный из-за несчастной любви. По вечерам он неизменно являлся к Леоне, вешал в передней свой лиловый шарфик, пальто с хлястиком и подсаживался к столу. Леоне обычно сидел на диване, опершись на локоть.
Павезе говорил, что ходит в дом к Гинзбургам не потому, что он такой уж храбрый – храбрости ему как раз недостает – и не из самопожертвования, а просто не знает, куда себя девать: хуже нет, чем проводить вечера в одиночестве, говорил он.
А еще он объяснял, что ходит сюда не для того, чтоб рассуждать о политике: ему, мол, на политику «начхать».
Иногда он мог просидеть целый вечер без единого слова, посасывая трубку. А иногда, накручивая волосы на пальцы, рассказывал о своих делах.
Никто не умел слушать людей так, как Леоне, ни в ком не было столько внимания к чужим делам, несмотря на то что у него своих забот было по горло.
Сестра Леоне подавала чай. Они с матерью выучили Павезе говорить по-русски: «Я люблю чай с сахаром и с лимоном».
В полночь Павезе хватал с вешалки свой шарф, быстро обматывал им шею и натягивал пальто. Высокий, бледный, с поднятым воротником, зажав крепкими белыми зубами потухшую трубку, он быстрым, широким шагом шел, слегка скособочившись, уходил по проспекту Франции.
Леоне потом брал из шкафа какую-нибудь книгу и стоя принимался читать ее наугад, сдвинув брови. Так он мог простоять часов до трех.
Леоне начал сотрудничать с одним издателем, своим другом. В редакции были только он, издатель, кладовщик и машинистка, которую звали синьорина Коппа. Издатель был молод, румян, застенчив, часто краснел.
Однако, когда надо было позвать машинистку, он дико вопил:
– Коппа-а-а!
Они пытались уговорить Павезе работать с ними. Но Павезе заупрямился.
– Начхать мне на все это! Я не нуждаюсь в жалованье. Содержать мне некого. А самому хватит миски с похлебкой и табаку.
У него были часы в одном лицее. Платили мало, но ему больше и не требовалось.
К тому же он занимался переводами с английского. Перевел «Моби Дика». Объяснял, что делает это ради собственного удовольствия, ему заплатили, правда, но он бы и задаром перевел, даже сам бы приплатил, чтоб перевести эту вещь.
Писал он и стихи. Его поэзия отличалась медленным, тягучим ритмом – нечто вроде скорбной кантилены. В стихах представали Турин, По, холмы, окутанные туманом, остерии на городских окраинах.
В конце концов он согласился и стал вместе с Леоне работать в этом небольшом издательстве.
В работе он был педантичен, аккуратен, то и дело ворчал на Леоне и другого коллегу, которые утром являлись поздно, а обедать шли аж в три часа. Павезе придерживался иного графика: начинал рано, но и на обед уходил ровно в час, потому что в это время его сестра дома ставила на стол суп.
Леоне с издателем постоянно ссорились. Целыми днями не разговаривали, потом писали друг другу длинные письма и таким образом заключали мир. Павезе на все это было «начхать».
Настоящим призванием Леоне была политика. Однако кроме политики он интересовался поэзией, филологией, историей.
Поскольку в Италию он приехал ребенком, то по-итальянски говорил так же хорошо, как и по-русски. Но дома, с матерью и сестрой, он говорил только по-русски. Они почти никуда не выходили и ни с кем особенно не виделись, поэтому он им рассказывал в мельчайших подробностях все, что он делал и с кем встречался.
До ареста он был завсегдатаем светских салонов. Таких блестящих собеседников трудно сыскать, хотя Леоне слегка заикался; его мысли и дела были постоянно сосредоточены на серьезных и важных вещах, и, несмотря на это, Леоне с готовностью выслушивал самые пустяковые сплетни; люди его очень занимали – у него была прекрасная память на лица и на самые пустяковые жизненные подробности.
Но когда Гинзбург вернулся из тюрьмы, его перестали приглашать: люди его даже избегали, поскольку теперь в Турине все знали, что он опасный заговорщик. Но он как будто ничуть не огорчался: про эти самые салоны совсем забыл.
Мы с Леоне поженились и переехали в дом на виа Палламальо.
Отец, когда мать ему сообщила о намерении Леоне жениться на мне, закатил обычный скандал, какой он всегда устраивал по случаю наших предстоящих браков. Правда, на этот раз насчет уродства Леоне он и словом не упомянул.
– У него такое шаткое положение! – возражал он.
В самом деле, положение у Леоне было шаткое и более чем неопределенное. Его со дня на день могли арестовать и посадить в тюрьму, могли под любым предлогом снова отправить в ссылку.
– Но когда придет конец фашизму, – говорила мать, – Леоне станет крупным политическим деятелем.
Кроме того, издательство, где он работал, несмотря на небольшие размеры и нехватку денег, работало с завидной энергией.
– Они печатают даже книги Сальваторелли, – говорила мать.
Имя Сальваторелли оказывало на моих родителей поистине магическое воздействие.
Как только я вышла замуж, отец в разговоре с посторонними стал называть меня «моя дочь Гинзбург». Он всегда очень чутко реагировал на изменение статуса и называл всех женщин, выходивших замуж, по фамилии мужа. Так, у него было два ассистента – мужчина и женщина по фамилии Оливо и Порта. Через какое-то время они поженились. Мы все продолжали звать ее Порта, а отец сердился:
– Она больше не Порта! Зовите ее Оливо!
В боях в Испании погиб сын Джуа – тот самый бледный юноша с горящими глазами, который в Париже был очень дружен с Марио. Его отцу в тюрьме Чивитавеккьи грозила слепота из-за трахомы.
Синьора Джуа часто приходила к матери: они познакомились и подружились в доме Паолы Каррары. Они перешли на «ты», но мать продолжала называть ее, как прежде, «синьора Джуа».
– Ты, синьора Джуа… – говорила она по привычке, от которой ей уже трудно было отказаться.
Синьора Джуа приходила со своей девочкой: ее звали Лизеттой и она была лет на семь моложе меня.
Лизетта как две капли воды походила на своего брата Ренцо: высокая, бледная, пряменькая, с горящими глазами, коротко стриженная и с челкой на лбу. Мы вместе катались на велосипеде, и Лизетта рассказывала мне про старого школьного товарища своего брата Ренцо: они вместе учились в лицее Д'Адзельо, а теперь он навещает ее и дает почитать книги Кроче; очень умный мальчик, говорила она.
Так я впервые услышала о Бальбо. Лизетта сообщила мне, что он граф. Однажды она мне показала его на улице, на проспекте Короля Умберто. Тогда я и не подозревала, что этому маленькому человечку с красным носом суждено стать моим лучшим другом, и без всякого интереса посмотрела на маленького графа, который давал Лизетте книги Кроче.
Частенько на проспекте Короля Умберто я встречала девушку, показавшуюся мне очень красивой и очень неприятной: лицо, словно вылитое в бронзе, маленький орлиный нос, будто разрезавший воздух, прищуренные глаза и медленная, надменная походка. Я спросила про нее Лизетту.
– Она тоже училась в лицее Д'Адзельо, – ответила Лизетта, – пользуется успехом, вот и задается.
– Очень красивая, – сказала я, – ненавижу таких.
Ненавистная мне девица жила на одной из улиц, выходивших на проспект, в нижнем этаже. Летом я видела, как она стоит у открытого окна, смотрит на меня прищуренными глазами и презрительно кривит губы; на бронзовом лице, окаймленном каштановыми волосами, подстриженными под пажа, выражение загадочности и скуки.
– Так бы и надавала ей по физиономии! – сказала я Лизетте.
В течение многих лет, уже уехав из Турина, я носила в себе эту физиономию, по которой хотелось надавать; позже я узнала, что «физиономия» поступила в издательство и работает вместе с Павезе и другим коллегой; я поразилась, как эта высокомерная, надутая девица могла снизойти до таких скромных и близких мне людей. Потом мне сказали, что она арестована с группой заговорщиков, что поразило меня еще больше. Прошло немало лет, прежде чем мы снова встретились, и эта «физиономия» стала самой близкой моей подругой.
Помимо книг Кроче Лизетта увлекалась романами Сальгари. Ей тогда не было и четырнадцати, иными словами, она была в том возрасте, когда человек, взрослея, то и дело возвращается в детство. Романы Сальгари я читала, но все перезабыла, и Лизетта мне их рассказывала, когда мы, выехав за город и положив велосипеды на траву, садились отдохнуть. В мечтах и речах Лизетты мешались индийские махараджи, отравленные стрелы, фашисты и тот маленький граф по имени Бальбо, навещавший ее по воскресеньям и приносивший ей книги Кроче. А я слушала с каким-то рассеянным любопытством. Я Кроче ничего не читала, кроме разве что «Литературы новой Италии», вернее, тех отрывков, где давалось изложение романов и приводились из них цитаты. Тем не менее в тринадцать лет я написала Кроче письмо и послала ему несколько своих стихотворений. Он ответил очень любезно и деликатно, объяснив мне, что моим стихам далеко до совершенства.
Я скрывала от Лизетты, что не прочла ни одной книги Кроче: она меня так уважала, что не хотелось ее разочаровывать; ну и пусть я его не читала, думала я, зато Леоне прочел всего Кроче – от начала до конца.
Как-то незаметно было, что фашизму скоро придет конец. Более того – казалось, он не придет никогда.
В Баньоль-де-л'Орне убили братьев Росселли.
Турин был наводнен евреями, беженцами из Германии. У отца в лаборатории тоже работали ассистентами несколько немецких евреев.
У них не было гражданства. Мы думали, что, возможно, скоро и у нас не будет гражданства и мы будем вынуждены скитаться из одной страны в другую, обивать пороги полицейских участков, не имея ни работы, ни жилья, ни корней.
– Ты после замужества богаче или беднее себя чувствуешь? – спросил Альберто, когда мы с Леоне поженились.
– Богаче, – ответила я.
– Я тоже! А ведь на самом деле у нас нет ни гроша!
Покупая продукты, я удивлялась их дешевизне. Было странно, потому что со всех сторон только и слышалось, как высоки цены. Лишь иногда под конец месяца я оставалась на мели, истратив все до последнего.
И тогда я радовалась, если кто-нибудь приглашал нас на обед. Даже люди, которые мне были неприятны. Радовалась, что бесплатно поем чего-нибудь новенького, чего не покупала сама и не видела, как это готовится.