– Скажи мне правду, Альберто, – сказала я.
   – Какую еще правду?
   – Вы едете вместе?
   – Кто это «мы»? – Помолчав, он заговорил снова: – И какой же ерундой ты забиваешь себе голову – ни себе, ни другим покоя не даешь. – И добавил: – Поезжай-ка лучше в Маону к родителям.
   – Ладно, – сказала я.
   Он взглянул на небо.
   – Ты бы надела плащ и резиновые сапоги.
   – Я хочу знать правду, какой бы она ни была.
   Он расхохотался.
 
 
Он правды восхотел, такой бесценной,
Как знают все, кто жизнь ей отдает [28]].
 
 
   Не знаю, сколько времени я просидела на той скамейке. В сквере не было ни души, скамейки были влажные, а вся земля усеяна опавшими листьями. Я стала думать, что мне теперь делать. Сказала себе, что очень скоро пойду в полицию. Постараюсь объяснить, как все случилось, хоть это и нелегко. Придется начинать все сначала, с того самого дня, когда мы познакомились с ним в доме доктора Гауденци. Он играл с женой доктора на пианино в четыре руки, пел какие-то песенки на диалекте. И смотрел на меня. Набросал карандашом в своем блокноте мой портрет. Я сказала, что, по-моему, получилось похоже, но он сказал – нет и вырвал листок.
   – Он так и не научился рисовать женщин, которые ему нравятся, – сказал доктор Гауденци.
   Они дали мне сигарету и очень развеселились, когда у меня стали слезиться глаза. Потом Альберто проводил меня до пансиона и попросил разрешения занести мне на следующий день французский роман, о котором мы говорили.
   И действительно явился на следующий день. Мы вышли вместе, немножко прогулялись, потом посидели в кафе. Он смотрел на меня, и глаза его радостно блестели, а я думала, что, наверно, он в меня влюбился. Меня до сих пор еще никто не любил, ни один мужчина, и я теперь чувствовала себя такой счастливой, что готова была просидеть с ним в кафе целую вечность. Вечером мы пошли с ним в театр, я надела свое самое красивое бархатное платье бордового цвета – мне подарила его моя кузина Франческа.
   В театре я встретила Франческу, она сидела сзади нас и помахала мне рукой. На следующий день я у них обедала, и Франческа спросила меня:
   – Кто этот старикашка?
   – Какой старикашка?
   – Да тот, в театре.
   Я сказала ей, что это просто один мой поклонник, который мне совершенно безразличен.
   Когда он в следующий раз пришел ко мне в пансион, я присмотрелась к нему хорошенько, и он не показался мне таким уж старым. Франческа вечно всех обзывает старикашками. Но он правда мне не нравился, просто было очень приятно, что он приходит ко мне в пансион и смотрит на меня такими глазами, ведь любой женщине приятно, когда мужчина вот так на нее смотрит. Я думала: он, наверно, очень влюблен в меня, бедняжка! И все представляла себе, какими словами он сделает мне предложение. Я ему, конечно, откажу, а он тогда попросит не лишать его по крайней мере моей дружбы, потом он опять пригласит меня в театр и однажды вечером познакомит со своим другом, помоложе, тот влюбится в меня без памяти, и я выйду за него замуж. У нас будет много детей, и Альберто будет приходить к нам в гости, а под рождество – обязательно с огромным куличом; ему будет радостно приходить к нам, но и немножко грустно.
   Я очень любила помечтать, лежа в постели у себя в пансионе, и больше всего о том, как я выйду замуж и заведу собственный дом и как это будет замечательно. Я очень хорошо представляла себе этот дом, вплоть до изящных безделушек и комнатных растений, а я утопаю в просторном кресле и вышиваю платочки. Когда я думала о своем будущем муже, мне представлялось то одно лицо, то другое, но голос всегда одинаковый, этот голос звучал во мне, повторяя одни и те же насмешливые и нежные слова. Комната у меня была мрачная, с темными обоями, по соседству жила вдова полковника, и всякий раз, когда я передвигала стул или открывала окно, она стучала мне в стенку шваброй. Мне приходилось вставать утром очень рано, потому что работала я в школе учительницей. Впопыхах одеваясь, я одновременно жевала бутерброд и варила яйцо на спиртовке. Пока я крутилась в поисках одежды, полковничья вдова яростно молотила в стенку шваброй, а хозяйская дочь-истеричка истошно вопила в ванной: для успокоения ее заставляли принимать горячий душ. Я выскакивала на улицу, в холодное пустынное утро, и, пока ждала трамвая, развлекала себя самыми невероятными выдумками; это меня немножко согревало; вот так, вся погруженная в свои мысли, с отсутствующим видом являлась я в школу и, наверно, со стороны выглядела довольно нелепо.
   Всякой девушке приятно думать, что в нее кто-то влюблен, и даже если сама она не влюблена, это дела не меняет, она все равно расцветает, глаза блестят, походка становится легкой и голос – мягче и нежнее. До встречи с Альберто я думала, что так и проживу одна – слишком уж бесцветной и неинтересной я себе казалась, – но после знакомства с ним, когда я решила, что он влюблен в меня, я стала думать, что раз я нравлюсь ему, то могу понравиться и другим, и даже тому мужчине, чей насмешливый и нежный голос звучал во мне. Лицо у него было то одно, то другое, но обязательно широкие, мощные плечи и красные, чуть шершавые руки, а когда вечером он возвращался домой и заставал меня полулежащей в кресле и вышивающей платочки, он так мило надо мной посмеивался.
   Девушка, если она очень одинока и жизнь у нее однообразная и утомительная, кошелек тощий и перчатки поношенные, чего только себе не напридумает, воображение расставляет перед ней на каждом шагу опасные ловушки, и уберечь ее от них некому. И вот, витая в облаках, я читала Овидия восемнадцати девочкам в большой холодной классной комнате, обедала в пансионе, в мрачной столовой, глядела на улицу сквозь желтые витражи и ждала, когда за мной приедет Альберто и поведет меня на концерт или просто погулять. В субботу днем я садилась у Порта-Витториа на рейсовый автобус и ехала в Маону. Обратно возвращалась в воскресенье вечером.
   Мой отец – врач, уже больше двадцати лет он живет в Маоне. Он высокий, полный, чуть прихрамывает и потому всегда ходит, опираясь на палку из вишневого дерева. Летом носит соломенную шляпу с черной лентой, а зимой – бобровую шапку и пальто с бобровым воротником. Мама у меня малюсенькая, у нее огромная копна седых волос. Отца редко вызывают к больным, потому что он стар и передвигается с трудом, большинство предпочитает врача из Кавапьетры, у того есть мотоцикл, да к тому же он учился в Неаполе. Отец с матерью весь день сидят в кухне и играют в шахматы с ветеринаром и муниципальным асессором. Приехав в субботу в Маону, я сразу же устраивалась у печки и просиживала там до самого отъезда в воскресенье. Пригревшись у печки и разомлев от поленты и супа, я дремала и могла за весь день не проронить ни единого слова. Отец в перерыве между партиями жаловался ветеринару, что современные девушки потеряли всякое уважение к родителям и не желают посвящать их в свои дела.
   Я рассказывала Альберто об отце с матерью, о том, как я жила в Маоне, до того как переехала в город и стала учительницей, как отец бил меня по рукам палкой и я бегала плакать в чуланчик, где хранился уголь, как я прятала под матрас «Рабыню или королеву», чтобы читать по ночам, как с отцом, служанкой и асессором мы ходили на кладбище, спускались вниз по холму, мимо полей и виноградников, и как мною при виде этих пустынных полей и голого холма овладевало безумное желание бежать куда-нибудь подальше отсюда.
   Альберто, напротив, никогда не рассказывал о себе, а я ни о чем его не спрашивала: я ведь совершенно не привыкла, чтобы кто-то проявлял ко мне такой интерес и так внимательно слушал меня, как будто все то, что я говорила или думала по дороге на кладбище или в чуланчике с углем, было чрезвычайно важно, потому мне так нравилось гулять с Альберто по городу и сидеть с ним в кафе, и я уже не чувствовала себя такой одинокой. Он сказал мне, что живет вдвоем со старой больной матерью. А жена доктора Гауденци сказала, что у матери его денег куры не клюют, но на старости лет она совсем свихнулась, что целыми днями изучает санскрит и курит сигареты в мундштуке слоновой кости, что она не общается ни с кем, кроме монаха-доминиканца, который уже много лет каждый вечер приходит читать ей письма святого Павла, из дома она уже давно не выходит, говорит, что во всех туфлях у нее болят ноги, и потому вечно сидит в кресле у себя дома и болтает с молодой кухаркой, которая нечиста на руку и страшно ей грубит. Альберто же не любил рассказывать о себе, и поначалу меня это очень не волновало, но потом стало огорчать, я пыталась расспрашивать его, но, как только заговаривала с ним о матери, работе или просто о его жизни, лицо у него становилось хмурым и отстраненным, а глаза мутнели, словно у больной птицы.
   Он никогда не говорил мне, что влюблен в меня, но я была в этом уверена, иначе зачем он так часто приходит ко мне в пансион, дарит книги, шоколадные конфеты и ходит со мной повсюду? Я думала, что он, скорее всего, просто робеет, не решается признаться, и с нетерпением ждала, когда же он наконец решится, потому что мне очень хотелось рассказать об этом Франческе. Франческа столько всего мне рассказывала, а я ей ничего. Но однажды я все же рассказала Франческе, что Альберто влюблен в меня, хотя он до сих пор мне не признался; в тот день он подарил мне коричневые замшевые перчатки, и я твердо уверилась в его любви. Я сказала ей, что не хочу выходить за него замуж, потому что для меня он слишком старый, я точно не знала, сколько ему лет, но считала, что никак не меньше сорока, мне же в то время было всего двадцать шесть. Но Франческа сказала, что он ей очень не нравится и она советует мне держаться от него подальше, а перчатки его швырнуть ему в лицо: такие перчатки с кнопками на запястье давно никто не носит и у меня в них провинциальный вид. Она сказала, что с этим типом я обязательно попаду в какую-нибудь историю. Франческе в то время было всего двадцать лет, но она казалась мне очень умной, и я всегда слушалась ее. Но на сей раз я ее не послушалась, перчатки носила постоянно: они мне нравились, хоть и были на кнопках, и проводить с Альберто время мне тоже нравилось, я продолжала с ним встречаться, потому что еще никогда ни один мужчина за мои двадцать шесть лет не делал мне подарки и не проявлял ко мне такого интереса и жизнь моя всегда была такой скучной и пустой, ей, Франческе, легко говорить, думала я, у нее-то есть все, что только можно пожелать, и ездит она повсюду, и развлечений у нее сколько угодно.
   Потом наступило лето, я уехала в Маону и все ждала, что он мне напишет, но получила всего-навсего одну открыточку из какого-то местечка на озерах, на которой он просто расписался. В Маоне я очень скучала, дни тянулись бесконечно. Сидела на кухне или валялась у себя в комнате с книгой. Мать на террасе заготавливала на зиму помидоры: повязав голову столовой салфеткой, она снимала с них кожуру и выкладывала их сушиться на деревянную доску; отец сидел на площади перед домом с ветеринаром и асессором и чертил палкой в пыли какие-то знаки. Во дворе у родника служанка стирала белье, выкручивая его красными мускулистыми руками, над помидорами жужжали мухи, мать вытирала нож газетой, а потом тряпкой – свои перепачканные руки. Я смотрела на открытку, которую прислал мне Альберто, но я и на память помнила, что на ней нарисовано: озеро, солнечный луч, яхты под парусом, – и никак не могла понять, почему, кроме этой открытки, он больше ничего не написал мне. Я все время ждала почту. Франческа прислала мне из Рима два письма, она поехала туда с подругой поступать в театральную школу, в первом она писала, что обручилась, а в другом сообщала, что помолвка расстроилась. Я часто думала, что Альберто вполне может нагрянуть ко мне в Маону. Поначалу отец страшно удивится, но я скажу ему, что это друг доктора Гауденци. Я шла на кухню, где стояло вонючее помойное ведро, и выносила его в чуланчик с углем, но служанка тут же приносила его обратно, уверяя, что от него совершенно не воняет. Я немножко боялась, что он действительно приедет: мне было стыдно помойного ведра и матери с салфеткой на голове и руками, перепачканными томатным соком, а немножко и надеялась; когда прибывал рейсовый автобус, я высовывалась из окошка, чтобы посмотреть, кто приехал, и мне все казалось, что я вот-вот его увижу; если же появлялся кто-нибудь небольшого роста в белом плаще, я начинала дрожать и задыхаться, но это всякий раз оказывался не он, и я возвращалась к себе в комнату, читала там и думала до самого обеда. Иногда я пыталась снова мечтать о мужчине с насмешливым голосом и широкими плечами, но он все больше и больше отдалялся, и его незнакомое, всякий раз новое лицо больше ничего для меня не значило.
   Когда я вернулась в город, я ждала, что Альберто сразу же придет ко мне, конечно, он догадается, что я вернулась, ведь в школах начинались занятия. Но он все не шел; каждый вечер, причесавшись и напудрившись, я ждала его, а он все не шел, и я ложилась спать. Комната у меня была мрачная, с обоями в цветочек, и опять истошно вопила хозяйская дочка, отказываясь раздеваться. У меня был адрес Альберто и номер телефона, но я не решалась позвонить, ведь он всегда приходил ко мне сам. Я говорила себе, что он, возможно, еще не вернулся в город. Но однажды я все же позвонила ему из автомата. Услышав его голос, я не стала говорить и осторожно повесила трубку. Мне было стыдно, что я так жду его, и я обманывала себя, хваталась за книгу, но ни строчки не понимала из того, что читаю. Ночи были еще теплые, я спала с открытым окном, с бульвара доносилось дребезжанье трамваев, и я думала, что, возможно, в одном из этих трамваев едет он в своем белом плаще и с кожаным портфелем, занятый какими-то таинственными делами, о которых он не хотел мне говорить.
   И вот так я влюбилась в него, влюбилась, пока сидела в своей комнате с напудренным лицом и ждала полчаса, еще полчаса, час, еще час, под истошные вопли хозяйской дочки, и пока ходила по городу, постоянно озираясь, не идет ли он мимо, и сердце у меня сжималось всякий раз, когда я видела мужчину невысокого роста в белом плаще, у которого одно плечо выше другого. Так я начала думать о нем постоянно, о том, как он живет у себя дома с матерью, которая учит санскрит и не желает обуваться, и стала думать, что, если он сделает мне предложение, я соглашусь, и тогда в любое время дня и ночи буду знать, где он и чем занят, а вечером, когда он будет приходить домой и бросать плащ в коридоре на стул, я буду вешать его в шкаф. Франческа еще не вернулась из Рима, и я боялась, что, вернувшись, она обязательно спросит меня об Альберто, и тогда мне придется сказать ей, что я еще не видела его после лета.
   – Как же так, ведь он влюблен в тебя! – удивится она, а мне будет стыдно.
   Как-то раз я пошла к Гауденци в надежде встретиться там с ним или хотя бы что-нибудь о нем узнать. Доктора я дома не застала, только его жену, которая мыла окна. Я стала смотреть, как она это делает. Она объяснила мне, что сначала надо протереть стекла газетами и раствором золы, а потом уж наводить блеск шерстяной тряпочкой, тогда они сверкают – любо-дорого. Потом она спустилась с лестницы и угостила меня горячим шоколадом, но об Альберто она так и не заговорила, и я ушла ни с чем.
   Однажды я все же встретила его на улице. Увидела его еще издали: с кожаным портфелем, в расстегнутом, развевающемся плаще. И пошла следом за ним. Он не оборачивался, стряхивал пепел на землю, потом остановился, чтобы затоптать окурок, и увидел меня. Он очень обрадовался, и мы вместе зашли в кафе. Он сказал мне, что был очень занят и потому до сих пор не мог зайти в пансион, но часто думал обо мне. Я смотрела на него и старалась понять, что в этом низеньком человеке с кудрявыми седыми волосами так мучило и волновало меня все это время. Сейчас я чувствовала только холод и пустоту, словно внутри у меня что-то сломалось. Он спросил, как я провела лето, пряталась ли по-прежнему в чуланчике с углем, и мы вместе посмеялись. Он помнил все, что я ему про себя рассказывала, до мельчайших подробностей. Я тоже спросила, как он провел лето. И он сразу же сник, отдалился и устало сказал, что любовался озером и что вообще очень любит озера, поскольку они спокойные, и цвет у них тоже спокойный, а вот море представляется ему чем-то огромным и жестоким из-за буйства волн и света.
   Но уже очень скоро мы почувствовали себя как прежде и снова смеялись над тем, что я рассказывала. Казалось, он очень-очень рад нашей встрече, и я тоже была очень рада, я забыла, что столько времени напрасно ждала его, и говорила себе, что, может, у него вправду было много дел. Я рассказывала ему об отце с матерью, об асессоре, о моих новых соседях по пансиону, а он, слушая меня, быстро рисовал мое лицо у себя в блокноте, вырывал листок и рисовал снова. Потом он нарисовал еще и озеро, и самого себя с веслами в лодке, а на берегу каких-то пожилых дам и маленьких кудрявых собачек, собачки выставляли хвост трубой и поднимали лапки возле зеленых кустов.
   Мы снова стали видеться чуть ли не каждый день или вечер: вернувшись в пансион и поднявшись в свою комнату, я спрашивала себя, влюблен ли он в меня, влюблена ли я в него, и уже ничего не понимала. Он никогда не говорил мне о любви, и я, конечно, тоже с ним об этом не заговаривала, а говорила о школе, о пансионе, о прочитанных книгах. Я думала о его маленьких изящных руках, рисующих в блокноте, о седых кудрях, обрамлявших худое лицо, и о том, как он ходит по городу, маленький и изящный в своем белом плаще. Я думала об этом весь день, и больше для меня ничего не существовало, только его руки, или блокнот, или плащ, а потом снова блокнот, кудрявые волосы под шляпой, худое лицо и руки. Я читала Ксенофонта восемнадцати девочкам в классной комнате, перекрашенной в зеленый цвет, на стене – карта Азии и портрет папы, обедала в столовой пансиона, где между столами разгуливала хозяйка, по субботам садилась на рейсовый автобус у Порта-Витториа и чувствовала, что совсем дурею, потому что никто и ничто меня не интересует. Я уже не была так уверена, что он меня любит. И все же он приносил мне книги, шоколадные конфеты, и, казалось, ему было очень-очень хорошо со мной. Но он никогда ничего не говорил мне о своей жизни, и, пока я читала в классе Ксенофонта или проставляла отметки в журнале, все мои мысли были только об этом маленьком человеке, занятом своими таинственными делами, и снова об этом маленьком человеке, который ходит по городу в белом развевающемся плаще, гонимый неведомыми мне побуждениями и желаниями, и я была от этого как будто в лихорадке. Раньше я считала себя неплохим преподавателем, работа увлекала меня, все мои ученицы были мне интересны. Теперь же я не испытывала никакой симпатии к этим восемнадцати девочкам за партами, они стали мне совершенно безразличны, даже неприятны, и я старалась поменьше глядеть на них.
   Франческа вернулась из Рима в мрачном настроении, как-то вечером я пришла к ним ужинать, но все время нервничала, что придет Альберто и не застанет меня, и торопилась как можно скорее уйти. Ужинали мы долго, дядя с тетей переругивались, Франческа мрачно молчала, на ней было потрясающее черное трикотажное платье, которое старило ее и бледнило. После ужина тетя увела меня к себе в комнату и завела разговор о Франческе, что, мол, с ней такое, я сказала, что не знаю, и хотела было уйти, но тетя удерживала меня, плакала и жаловалась, что совершенно не понимает Франческу, не понимает, почему она стала одеваться во все черное и перекрасила волосы в черный цвет, ведь это ее так старит, и она, тетя, понятия не имеет, что Франческа делала в театральной школе и что намеревается делать в дальнейшем. Летом Франческа обручилась, а потом почему-то все расстроилось, он очень милый юноша из прекрасной семьи, а Франческа его бросила. Время шло, наверно, Альберто уже в пансионе, а тетя все держала меня за руку и плакала, уткнувшись в носовой платок.
   Я ушла от них совсем поздно, и, когда добралась до пансиона, уже закрывали входную дверь, служанка сказала, что ко мне приходил тот самый господин, подождал немного в гостиной и ушел. Я поднялась к себе в комнату, легла в постель и вдруг расплакалась. Впервые в жизни я плакала из-за мужчины и подумала, что, наверно, люблю его, если так плачу. И еще я подумала, что, если он сделает мне предложение, я соглашусь, и мы всегда будем вместе, и в любое время дня и ночи я буду знать, где он. Но когда я думала, что нам придется еще и спать вместе, мне становилось противно, и тогда я говорила себе, что, наверно, совсем не влюблена в него, и окончательно запутывалась.
   Но про любовь он со мной не говорил, и когда мы встречались, то просто болтали по-приятельски. О себе он говорить тоже не хотел, он хотел, чтобы говорила одна я. А если мне было грустно и я молчала, то он, казалось, начинал тяготиться моим обществом, тут я пугалась, что он больше не придет, и изо всех сил старалась развлечь его, рассказывала о соседях по пансиону, об истошных воплях, и мы вместе смеялись. Но потом, расставшись с ним, чувствовала себя вконец измученной, ложилась на кровать и вспоминала прежние свои фантазии. Я теперь так отупела, что не могла даже выдумать ничего нового. Теперь я перебирала в памяти каждое его слово и все думала, не говорит ли оно о любви, я вертела все его слова так и эдак, и то мне казалось, что у них один смысл, но уже через минуту – совсем другой, в конце концов я бросала это занятие, и на глаза наворачивались слезы.
   Как-то раз он сказал мне, что ему никогда не удавалось заняться чем-нибудь всерьез. Рисовал, но художником не стал, играл на фортепьяно, но так и не выучился играть по-настоящему, у него есть адвокатская практика, но необходимости зарабатывать на жизнь у него никогда не было, и потому, даже если он вовсе не будет ходить на работу, ничего страшного не случится. По утрам он валяется в постели и читает романы. Но порой ему становится стыдно, он чувствует, что сыт по горло этой жизнью и словно задыхается в своей мягкой теплой постели под шелковым желтым пуховиком. Он ощущал себя пробкой, которая плавает по поверхности моря, волны приятно покачивают ее, но она никогда не узнает, что скрыто в морских глубинах. Только это он и сказал мне о себе, и еще – что ему нравятся местечки на озерах, а я ловила его слова, а потом вертела их так и эдак, но мало что могла различить в таинственных глубинах его жизни, и лишь на поверхности покачивались старуха, изучающая санскрит, и желтый шелковый пуховик.
   Пока я сидела на скамейке в сквере, пошел дождь, и мне пришлось уйти. Я снова зашла в бар, выпила еще кофе и на минутку присела к единственному столику возле окна. Прислонившись к стеклу, я смотрела, как идет дождь, и вдруг мне пришло в голову, что кто-то мог услышать выстрел. Дом наш стоит в глубине пустынной улочки, вокруг небольшой садик и много деревьев. Нет, скорее всего, выстрела никто не слышал. Это тот самый дом, где жила старуха, учившая санскрит, все книжные шкафы забиты книгами на санскрите, а в комнатах до сих пор чувствуется запах старухи. Старуху я никогда не видела: она умерла еще до того, как мы поженились, но я видела ее мундштук из слоновой кости в шкатулке, и видела ее тапочки и ее шерстяную шаль, связанную крючком, и пустые коробки из-под пудры с ваткой вместо пуховки, и повсюду чувствовала ее запах.
   Смерть матери совершенно выбила его из колеи. Однажды утром он нашел ее мертвой в постели. В тот день мы собирались вместе на выставку картин. Он должен был зайти за мной, но не пришел, и я позвонила ему. Мама умерла, сказал он мне. Растерявшись, я едва сумела выдавить из себя несколько слов, но потом написала ему письмо. По-моему, письмо получилось хорошее, я иногда могу писать очень проникновенно. На похороны я не пошла; старуха написала в завещании, чтобы на ее похороны никто не приходил, – так сказал мне доктор Гауденци, когда я позвонила ему, чтобы узнать место и время. Через несколько дней Альберто прислал мне записку, в которой писал, что пока еще не в состоянии выйти из дома и просит меня навестить его. Сердце у меня безумно колотилось при мысли, что я увижу этот дом. Альберто встретил меня небритый, всклокоченный, в пижамной куртке. Он поругался со служанкой, и она взяла расчет. Попробовал было сам разжечь печку, перевел кипу газет, но печка не разгоралась. Я разожгла печь, и мы сели возле нее, он показал мне портрет матери в молодости: крупная надменная женщина с большим испанским гребнем, воткнутым в шиньон. Он долго рассказывал мне о матери, но тот милый тонкий образ, который возникал из его слов, никак не вязался с женщиной на портрете и с той раздраженной старухой в тапочках, какой я всегда себе ее представляла. Я смотрела на комнату, на печку, на садик за окном с высокими голыми деревьями, на дикий виноград, вьющийся по ограде, и мне было так хорошо, так покойно, как не бывало уже давно, как будто только здесь, с ним, в его доме, могло пройти то лихорадочное, судорожное состояние, ужасно мучившее меня последнее время.
   Я ушла от него такая счастливая, что прямо не могла усидеть одна в своей комнате, и я пошла к Франческе. Но Франческа была в мрачном настроении, едва на меня взглянув, она тут же заявила, что у нее нет никакого желания выслушивать мои исповеди, плевать ей на всех, и вообще у нее болит голова. Она лежала на кровати с горячей грелкой, но все же собиралась куда-то идти и попросила меня подшить ей подкладку на пальто, я подшила и ушла.