Страница:
- Я угадал, - с торжественной улыбкой ответил Миоссан, - что стоит произнести это имя и мне сразу же будет обеспечен благосклонный прием. В виновности Брюссона уверен весь свет, но я знаю, что вы держитесь другого мнения, хотя мнение ваше, как мне сказали, основывается единственно на показаниях самого обвиняемого. Со мной же все совершенно иначе. Никто лучше меня не может засвидетельствовать невиновность Оливье в убийстве Кардильяка.
- О, говорите, говорите! - воскликнула с неизъяснимой радостью Скюдери.
- Старый золотых дел мастер, - продолжил Миоссан, - убит мной самим на улице Сент-Оноре, неподалеку от вашего дома.
- Вами?
- Мной, и я прибавлю, что достойно горжусь этим поступком. Знайте, что Кардильяк был величайший злодей и что все совершенные в городе по ночам и оставшиеся безнаказанными убийства были делом его рук. Не знаю почему, но подозрение против него зародилось у меня с той самой минуты, как он с самым злым, мрачным видом принес мне заказанный мной убор, причем стал самым подробным образом хитро допытываться у моего камердинера, кому предназначались эти бриллианты и в какое время имел я обыкновение посещать эту особу. Давно уже казалось мне странным, почему все жертвы ночных убийств всегда погибали от одной и той же раны. Ясно было, что убийца привык наносить удар, если мог убивать человека наповал. Беда требовала соответствующего лекарства, и я удивляюсь, как простая мысль надеть на себя кирасу и таким образом спастись от удара не пришла никому в голову. Выйдя ночью, я действительно применил это средство. Кардильяк напал на меня сзади. Удар его был страшен, но кинжал соскользнул по стальному нагруднику. Быстро обернувшись, напал я на него в свою очередь и поразил прямо в сердце кинжалом, который держал наготове.
- И вы об этом молчали! - вскрикнула Скюдери. - Вы не поспешили объявить об этом суду!
- Позвольте вам заметить, - прервал Миоссан, - что подобное объявление, сделанное без всякой нужды, могло бы впутать в неприятнейший процесс меня самого. Ла-Рени и без того видит везде одни преступления. Что же было б, если бы он вздумал обвинять меня в убийстве честного, по его мнению, Кардильяка, этого образца всевозможных добродетелей? Что если бы меч правосудия вдруг обратился против меня самого?
- Это невозможно, - возразила Скюдери, - ваше звание, ваше происхождение...
- О, - продолжал Миоссан, - вспомните Люксембургского маршала, посаженного в Бастилию по подозрению в отравлении только за то, что он просил Лесажа составить его гороскоп. Нет, нет! Клянусь святым Дионисием, ни одним часом моей свободы не хочу я пожертвовать для бешеного Ла-Рени, готового ежеминутно перерезать горло каждому из нас!
- Но ведь тогда невинный Брюссон погибнет из-за вас на эшафоте! сказала Скюдери.
- Вы называете его невинным? - прервал Миоссан. - Невинным этого несомненного помощника и сообщника Кардильяка, сто раз заслужившего казнь! Нет, нет! Что касается его, то он, поверьте, умрет вполне справедливо и заслуженно! Если я открыл теперь вам все события в настоящем их виде, то, поверьте, сделал это только из глубокого к вам уважения и в надежде, что вы не захотите предать меня в руки chambre ardente, но, может быть, сумеете извлечь из моих показаний пользу для этого человека, которого вы взяли под свою защиту.
Скюдери, восхищенная тем, что невиновность Оливье доказывалась таким несомненным образом, не поколебалась ни на одну минуту просить графа отправиться с ней тотчас к д'Андильи. Ему хотела она под секретом открыть все и посоветоваться, что следует предпринять.
Д'Андильи, выслушав рассказ Скюдери, внимательно принялся расспрашивать все подробности дела и в особенности настаивал на вопросе, точно ли граф Миоссан уверен в том, что на него напал действительно Кардильяк, а также узнает ли он в Оливье Брюссоне человека, унесшего труп?
- Я это подтверждаю безусловно, - отвечал Миоссан, - так как очень хорошо узнал при лунном свете старого ювелира, и кроме того, я видел у Ла-Рени кинжал, которым был убит Кардильяк. Кинжал этот принадлежит мне и отличается прекрасной резьбой на рукоятке. Лицо молодого человека, у которого, как теперь помню, свалилась шляпа, разглядел я также очень хорошо и, конечно, узнаю его с первого взгляда.
Д'Андильи подумал несколько минут, потупив взгляд, и сказал:
- Вырвать Брюссона из рук правосудия обыкновенным путем нечего и думать. Он в любом случае не захочет обвинить Кардильяка уже ради своей Мадлон. Да если бы он даже это и сделал, доказав справедливость своих слов и указав потайную кладовую Кардильяка, где спрятаны награбленные сокровища, то все-таки суд должен будет приговорить его к смертной казни как сообщника. То же самое будет, если сделает свое признание и граф Миоссан, рассказав, каким образом на самом деле произошло убийство Кардильяка. Единственный счастливый исход из этого дела может последовать только тогда, если граф, отправясь немедленно в Консьержери, попросит позволения видеть Оливье Брюссона и затем объявит Ла-Рени, что, проходя по улице Сент-Оноре, он видел совершенное убийство, после чего, когда он стоял над трупом, к убитому подошел другой человек, наклонился, увидел, что раненый еще жив, и унес его с собой. В этом человеке граф должен признать Оливье Брюссона. Это показание вызовет необходимость очной ставки Оливье с графом, и пытка будет отсрочена до нового расследования. Тогда можно будет обратиться с просьбой о помиловании к королю, что ваш утонченный ум, сударыня, уверен я, исполнит со всей необходимой осторожностью и тактом. По моему, было бы самым лучшим открыть королю всю тайну. Показание графа Миоссан подтвердит признание Оливье, а кроме того, к этой цели может привезти и тайный обыск в доме Кардильяка. Вообще не суд, а единственно решение короля, основанное на внутреннем чувстве, что милосердие должно требовать пощады там, где судья обязан карать, сможет распутать это дело.
Граф Миоссан в точности исполнил этот совет, и дело пошло так, как предсказал д'Андильи.
Пришла, наконец, пора обратиться к королю, и это оказалось труднейшей задачей во всем деле, так как в голове Людовика, насколько он слышал об этом процессе, сложилось безусловное мнение о виновности Брюссона, которого он считал единственным виновником злодейств, повергавших весь Париж в страх и ужас. Король не мог даже говорить о нем без сильного гнева. Ментенон, верная своему правилу никогда не говорить королю о чем-нибудь неприятном, отвергла все просьбы о ходатайстве за Брюссона, и участь его, таким образом, осталась окончательно в руках Скюдери. После долгого раздумья, что же ей делать, решилась она на одно предприятие, которое тотчас же привела в исполнение. Одевшись в черное шелковое платье и надев великолепный, доставшийся ей от Кардильяка убор, отправилась она к Ментенон как раз в такое время, когда там обыкновенно бывал король. Благородная ее осанка, удивительно выигрывавшая от великолепного наряда, возбудила невольное почтение даже в легкомысленной толпе челяди, наполнявшей дворцовые передние. Все перед ней расступились, и даже сам король, встав с кресла, на котором сидел, сделал ей навстречу несколько шагов. Сверкающие бриллианты браслетов и ожерелья невольно бросились ему в глаза, и он не мог удержаться от восклицания:
- Клянусь Богом, это бриллианты Кардильяка! - А затем, обратясь с веселой улыбкой к Ментенон, прибавил: - Смотрите, маркиза, как глубоко горюет наша прекрасная невеста о своем покойном женихе!
Скюдери, ухватясь за случай продолжить разговор в шутливом тоне, ответила:
- Неужели, ваше величество, думаете вы, что опечаленная невеста станет заботиться о нарядах? Полноте! Я бы давно перестала и думать о покойном ювелире, если бы порой перед моими глазами не возникала вновь ужасная картина - его труп, который проносят мимо меня.
- Как! - воскликнул король. - Вы видели этого беднягу мертвым?
В ответ на это Скюдери рассказала в коротких словах всю виденную ей сцену перед домом Кардильяка после убийства, умолчав, однако, из осторожности об имени Оливье. В трогательных, живых красках изобразила она отчаяние Мадлон, рассказала, как удалось ей спасти несчастную девушку из рук Дегре под восторженное одобрение всей толпы, а затем, с возраставшим мастерством, полился рассказ о последующих сценах с Ла-Рени, с Дегре и, наконец, с самим Брюссоном. Король, живо заинтересованный прекрасным поэтическим изложением дела, в том виде, как его подавала Скюдери, и, позабыв совсем, что речь шла о том самом отвратительном Брюссоне, имени которого он не мог до того даже слышать, превратился весь в слух и внимание, и прежде чем успел он опомниться и привести в порядок свои мысли, Скюдери уже была у его ног с горячей мольбой о пощаде для Оливье.
- Что вы делаете! - воскликнул король, схватив Скюдери обеими руками и пытаясь поднять ее и усадить в кресло. - Вы берете меня врасплох! Рассказ ваш поистине страшен! Но кто же поручится, что слова Оливье правдивы?
- Показания Миоссана... обыск в доме Кардильяка... наконец, внутреннее убеждение! Ваше величество, убеждение, основанное на благородстве души Мадлон, угадавшей такую же прекрасную душу и в Оливье!
Король хотел было что-то возразить, но в эту минуту дверь отворилась, и в ней показался с беспокойным, озабоченным лицом Лувуа, работавший в соседней комнате. Король встал и вышел вместе с ним. Обе, и Скюдери и Ментенон, увидели в этом очень дурной знак, потому что вряд ли можно было ожидать, чтобы король, один раз прерванный, заинтересуется этим делом в другой раз в точно такой же степени. Однако через несколько минут король возвратился и, пройдясь несколько раз по комнате, заложив за спину руки, остановился перед Скюдери и сказал тихим голосом:
- Я бы хотел видеть вашу Мадлон.
- О, ваше величество! - воскликнула Скюдери. - Какой высокой чести угодно вам ее удостоить! Тотчас, тотчас несчастное дитя будет у ваших ног!
И она с поспешностью, какую только позволяло тяжелое платье, бросилась к дверям и выкрикнула, чтобы немедленно позвали Мадлон Кардильяк, потом, возвратясь назад, уже окончательно разрыдалась от восторга и счастья. Надо объяснить, что Скюдери, точно по предчувствию, привезла Мадлон с собой и оставила ту в комнате одной из придворных дам с прошением в руках, написанным для нее самим д'Андильи. Мадлон, войдя, бросилась к ногам короля без сил что-либо вымолвить. Чувство страха, уважения, горести, безграничной любви, взволновали ее кровь до последней степени; щеки ее горели пурпурным румянцем, а на глазах блистали прозрачные жемчужины слез, которые одна за другой падали с шелковых ресниц на прекрасную лилейно-белую грудь. Сам король, казалось, был поражен ее ангельской красотой. Тихо поднял он ее с пола и в порыве чувства сделал такое движение, словно хотел ее поцеловать. Но затем отпустил, продолжая смотреть на прелестное дитя глазами, влажными от слез.
- Смотрите, - шепнула Ментенон Скюдери, - до чего она походит на Ла-Вальер, король весь погружен в сладкое воспоминание; теперь можно вас поздравить - ваше дело выиграно!
Как ни тихо были сказаны эти слова, но казалось, что король их понял; румянец вспыхнул на его щеках; быстро взглянув на Ментенон, взял он прошение Мадлон и прочел его.
- Я вполне верю, - мягко и ласково сказал он ей, - что ты, милое дитя, убеждена в невиновности твоего жениха, но сначала посмотрим, что скажет chambre ardente.
С этими словами знаком руки простился он с горько плакавшей девушкой. Скюдери с ужасом увидела, что воспоминание о Ла-Вальер, так благотворно подействовавшее на короля сначала, вероятно, было совершенно уничтожено, едва Ментенон произнесла ее имя. Может быть, король увидел в этом грубый намек на то, что он собирается пожертвовать законностью и правдой ради обаяния красоты, или, может быть, с ним случилось то же, что бывает с каким-нибудь мечтателем: если резко окликнуть его, сразу же улетучиваются прекрасные волшебные образы, только что казавшиеся ему осязаемым. Возможно также, что ему представилась не Ла-Вальер, какой она была некогда, a Soeur Louise de la Misericorde (ее монашеское имя в Кармелитском монастыре), вызывавшая теперь в нем только досаду своей набожностью и покаянием. Во всяком случае, как бы ни обстояли дела, Скюдери оставалось одно: терпеливо дожидаться решения короля.
Показания графа Миоссана, сделанное им перед chambre ardente, скоро стали известны всем, и, как это бывает обыкновенно в подобных случаях, тот же самый народ, который недавно еще проклинал Оливье как величайшего злодея, и был готов разорвать его на куски по дороге на эшафот, теперь ударился в другую крайность и стал превозносить невинно оклеветанного, несчастную жертву варварской юстиции. Соседи наперебой рассказывали о прекрасном поведении Оливье, о любви его к Мадлон, о верности и преданности телом и душой старому ювелиру. Доходило даже до того, что толпы народа с угрожающим видом кричали под окнами дома Ла-Рени: "Подайте нам Оливье Брюссона, он невиновен!" - причем иногда даже камни летели в окна, так что Ла-Рени приходилось искать защиты у полиции от разъяренной черни.
Прошло много дней, в течение которых ничего не доходило до Скюдери о процессе Оливье. Печальная и грустная отправилась она однажды к Ментенон, но на все свои горячие настояния получила в ответ только то, что король ни слова более не говорит об этом деле; обращаться же с вопросами к нему было бы неловко и неудобно. Когда же Ментенон, как-то странно усмехнувшись, спросила, что поделывает маленькая Ла-Вальер, то Скюдери хорошо поняла, до чего неприятно подействовала на Ментенон сцена, возбудившая в легко увлекающемся короле воспоминания, власть над которыми ускользала из ее рук. Следовательно, надеяться на Ментенон было нечего.
Наконец с помощью д'Андильи удалось Скюдери узнать, что король имел длинный, секретный разговор с графом Миоссаном и что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, где разговаривал с самим Оливье, и затем в ту же ночь с многими людьми посетил дом Кардильяка, где провел довольно долгое время. Клод Патрю, живший в нижнем этаже, рассказывал, что стук и шум раздавались всю ночь над потолком его комнаты, причем, прислушавшись к голосам, он явственно слышал голос Оливье. Таким образом, несомненно было, что король лично от себя приказал провести расследование по этому делу, непонятной оставалась только медленность его производства. Скюдери невольно приходила к заключению, что, вероятно, Ла-Рени не щадил со своей стороны никаких усилий, чтобы удержать в своих когтях готовую вырваться жертву, и эта мысль убивала в зародыше все ее надежды.
Около месяца протекло в этих ожиданиях. Вдруг получила Скюдери приглашение от Ментенон приехать к ней вечером, потому что ее желал видеть король.
Сердце Скюдери сильно забилось. Она чувствовала, что участь Брюссона была решена, и сказала об этом Мадлон. Бедная девушка со слезами упала на колени, горячо моля Пресвятую Деву и всех святых, чтобы они внушили королю убеждение в невиновности Оливье.
Однако Скюдери сначала показалось, что король как будто позабыл о всем этом деле. Беззаботно шутил он с Ментенон и Скюдери, говорил о тысяче посторонних предметов и ни одним словом не обмолвился о бедном Брюссоне. Наконец вошел Бонтан и, приблизившись к королю, сказал ему несколько слов так тихо, что ни Скюдери, ни Ментенон их не расслышали. Скюдери вздрогнула. Король между тем встал и, подойдя к ней, сказал с самым довольным, веселым видом:
- Могу вас поздравить! Ваш Оливье Брюссон свободен!
Скюдери, у которой слезы потоком хлынули из глаз при этих словах, хотела броситься к ногам короля, но он удержал ее и продолжал в том же тоне:
- Полноте, полноте! Вам по праву следовало бы быть парламентским адвокатом и защищать мои собственные дела, потому что, клянусь святым Дионисием, перед вашим красноречием никто не может устоять. Впрочем, прибавил он серьезнее, - если защищать что-нибудь берется сама добродетель, то мудрено ли, что обвиняемый останется прав не только перед chambre ardente, но и перед всяким судом на свете.
Скюдери не знала, в каких словах выразить свою благодарность, но король прервал ее, сказав, что дома ожидает ее еще более горячая благодарность, обращенная к ней самой, потому что в эту минуту счастливый Оливье, без сомнения, обнимает уже свою Мадлон.
- Бонтан, - сказал в заключение король, - выдаст вам тысячу луидоров, которые вы передадите от моего имени Мадлон как приданое. Пусть выходит она замуж за своего Оливье, который, по правде сказать, вряд ли заслуживает такого счастья, а затем оба они должны оставить Париж. Такова моя воля.
Мартиньер и Батист поспешили навстречу Скюдери с радостными лицами, они кричали в восторге: "Он здесь! Он свободен! О милые молодые люди!" Счастливая пара бросилась к ногам своей благодетельницы.
- О! Я знала! Знала, что вы одна спасете моего мужа! - восклицала Мадлон.
- Вера в вас, мою вторую мать, только она одна поддерживала меня! перебил Оливье, и оба целовали руки Скюдери, покрывая их потоками горячих слез.
Затем снова бросались они в объятия друг друга, клялись, что блаженство этой минуты заставило их забыть все прошедшие горести, и давали слово не разлучаться до самой смерти.
Через несколько дней была свадьба Оливье и Мадлон. Оливье и без королевского приказания решился покинуть Париж, где все слишком живо напоминало ему о страшном времени Кардильяковых злодейств и где какой-нибудь случай, внезапно открыв истинную историю этого дела, мог бы навсегда разрушить мирное течение их жизни. Сразу же после свадьбы молодые супруги, напутствуемые благословениями Скюдери, отправились в Женеву. Жизнь их там потекла в довольстве и счастье, благодаря приданому Мадлон, искусству Оливье и их скромным требованиям. Тщетные надежды отца Оливье, сведшие его в могилу, полностью исполнились для сына.
Спустя год после отъезда Брюссона появилось публичное объявление, подписанное Арлуа де Шовалоном, архиепископом Парижским и адвокатом парламента Пьером Арно д'Андильи, гласившее, что один раскаявшийся грешник под тайной исповеди передал церкви добытое грабежом собрание золотых и бриллиантовых украшений. Лица, у которых были похищены воровством или открытым нападением на улицах драгоценные вещи до конца 1680 года, приглашались явиться к д'Андильи с подробным описанием украденных вещей, и в случае несомненного доказательства права собственности они могли получить их обратно. Многие, занесенные в Кардильякову опись как оглушенные ударом кулака, воспользовались этим объявлением и, обратившись к д'Андильи, получили, к немалому изумлению, назад свои похищенные драгоценности. Остальное было приобщено к сокровищнице церкви Святого Евстахия.
* * *
Рассказ Сильвестра заслужил единодушное одобрение друзей. Название серапионовского было ему присуждено в особенности за то, что автор, основав рассказ на исторической почве, сумел в то же время придать ему фантастический колорит.
- Сильвестру, - заметил Лотар, - действительно удалась его смелая затея заинтересовать читателя личностью старой, ученой девы, открывшей на улице Сент-Оноре нечто в роде bureau d'esprit*. Наши немецкие писательницы, которым я от души желаю всевозможных благ, особенно когда они достигают почтенных лет, остались бы очень довольны повестью Сильвестра, если бы ее слышали, и даже простили бы ему изображение страшного, отвратительного Кардильяка, характер которого, уверен я, выдуман и развит исключительно самим Сильвестром.
______________
* Кабинета остроумия (франц.).
- Не думаю, - возразил Оттмар. - Я, по крайней мере, помню почти наверняка, что читал где-то старинную повесть об одном венецианском башмачнике, считавшемся во всем городе за честного, благочестивого человека и бывшего в то же время гнуснейшим злодеем и убийцей. Совершенно подобно Кардильяку, прокрадывался он по ночам во дворцы богатых людей и убивал того, кого хотел ограбить под покровом темноты, верным ударом кинжала в сердце, так что несчастная жертва умирала на месте. Все усилия бдительной полиции поймать убийцу, перед которым дрожала вся Венеция, оставались тщетными, пока наконец благодаря совершенно случайному обстоятельству ее подозрение не пало на истинного злодея. Башмачник внезапно заболел, и полиция обратила внимание на то, что убийства прекратились на время его болезни и возобновились снова, как только он выздоровел. Тогда под каким-то выдуманным предлогом посадили его в тюрьму - и повторилось то же самое: пока злодей сидел под стражей, жители были в своих домах в безопасности, но едва был он выпущен по отсутствию доказательств на свободу, убийства повторились. Наконец пыткой вынудили у него признание, и он был казнен. Замечательно, что все награбленное добро, которое он никогда не использовал для себя, было в целости и сохранности найдено под полом его комнаты. О причинах, побуждавших его к совершению преступлений, злодей наивно сказал, что дал когда-то обет покровителю своего ремесла, святому Роху, непременно скопить известную сумму денег и если бы его не арестовали, то он, исполнив свое намерение, прекратил бы все свои разбои.
- О венецианском башмачнике, - ответил Сильвестр, - я ничего не слыхал, но если уже прямо и честно сознаться в том, из какого источника заимствован сюжет моей повести, то скажу вам, что известные стихи: Un amant qui craint и т.д. - в самом деле принадлежат перу Скюдери и написаны ею по поводу именно такого случая, который представлен в моей повести. История подарка, составленного из награбленных сокровищ, также отнюдь не простой плод досужей фантазии автора, а, напротив, взято мной из источника, который вы, наверно, не угадаете, а именно - из Нюрнбергской хроники Вагензейля. Автор рассказывает, что в бытность свою в Париже он посетил Скюдери, и если мне, как вы говорите, удалось действительно недурно изобразить эту почтенную особу в моей повести, то я обязан признаться, что лучшими чертами ее привлекательного характера обязан Вагензейлю и его описанию.
- В самом деле, - воскликнул смеясь Теодор, - отыскать образ госпожи Скюдери в Нюрнбергской хронике - это один из тех счастливых для автора случаев, какие удаются только нашему Сильвестру! Он сегодня, подобно созвездию близнецов, озарил нас двойным блеском своей славы, и как драматический писатель, и как рассказчик.
- Вот это-то, - вмешался Винцент, - и считаю я непростительной дерзостью. Тот, кто хорошо пишет для сцены, не должен соваться с претензией на умение хорошо рассказывать.
- Это верно! - заметил Киприан. - Хотя и кажется странным, почему писатели, имеющие талант изображения характера и положений в повествовательном рассказе, обыкновенно оказываются совершенно несостоятельными в драматических произведениях.
- Это, - отвечал Лотар, - легко объясняется условиями драмы и повествования, противоположными до такой степени, что обычно даже попытки переделать в драму романы не удаются, да и не могут удасться. Вы понимаете, впрочем, что я говорю о настоящих рассказах, в узком смысле слова, а не о так называемых новеллах, которые, наоборот, часто, точно в зерне, содержат превосходнейшие сюжеты для драмы, ожидающие только случая, чтобы разрастись роскошным деревом.
- А что скажете вы, - прервал Винцент, - об оригинальной идее превратить драму в повествовательный рассказ? Несколько лет тому назад читал я Иффландова "Охотника", переделанного в рассказ, и вы не можете себе представить, до чего восхитительными вышли в нем Тонхен с блестящим охотничьим кортиком и Рикхен с потерянным башмаком! Особенно понравилось мне в этой переделке то, что автор, сохранив все сцены драмы, очень мудро догадался только связать их разговорами, и я уверяю вас, что поэтическая мечтательность Иффландова "Охотника" привела меня в неописуемый восторг только после прочтения этой переделки. Научная тенденция драмы стала мне также понятна только после этого чтения, и я не удивляюсь, что нашел однажды в одной библиотеке Иффландова "Охотника" помещенным в отделе биологических наук!
- Молчи, шут! - закричал Лотар. - Довольно тебе балагурить! Преклони-ка лучше вместе с нами внимательнее ухо к тому, что собирается прочесть наш достойный Серапионов брат, если судить по вытащенной им из кармана рукописи.
- В этот раз, - сказал Теодор, - я пустился по другому пути и прошу вперед вашего снисхождения. Рассказ мой основан на истинном происшествии, которое, впрочем, узнал я не из книги, а из устного предания.
Теодор прочел:
СЧАСТЬЕ ИГРОКА
Более чем когда-нибудь были оживлены Пирмонтские воды летом 18** года. Прилив богатых и знатных иностранцев усиливался с каждым днем к неописуемой радости мошенников всех родов. Антрепренеры игры в фараон нарочно рассыпали на игорных столах перед глазами публики свое блестящее золото, действуя в этом случае, как опытные охотники, в надежде, что завлекательная приманка сделает свое дело и приведет в их руки и более благородную дичь.
Кто не знает, что во время сезона на водах, когда каждый приезжающий туда выходит более или менее из колеи обыденной жизни и невольно предается приятной праздности, проводя время в удовольствиях и развлечениях, игра имеет для многих какое-то неотразимо обаятельное влечение. Нередко можно видеть людей, никогда не бравших в руки карт, которые вдруг делаются рьяными игроками, тем более, что в высшем кругу считается в это время даже за признак хорошего тона проигрывать каждый день хоть что-нибудь.
- О, говорите, говорите! - воскликнула с неизъяснимой радостью Скюдери.
- Старый золотых дел мастер, - продолжил Миоссан, - убит мной самим на улице Сент-Оноре, неподалеку от вашего дома.
- Вами?
- Мной, и я прибавлю, что достойно горжусь этим поступком. Знайте, что Кардильяк был величайший злодей и что все совершенные в городе по ночам и оставшиеся безнаказанными убийства были делом его рук. Не знаю почему, но подозрение против него зародилось у меня с той самой минуты, как он с самым злым, мрачным видом принес мне заказанный мной убор, причем стал самым подробным образом хитро допытываться у моего камердинера, кому предназначались эти бриллианты и в какое время имел я обыкновение посещать эту особу. Давно уже казалось мне странным, почему все жертвы ночных убийств всегда погибали от одной и той же раны. Ясно было, что убийца привык наносить удар, если мог убивать человека наповал. Беда требовала соответствующего лекарства, и я удивляюсь, как простая мысль надеть на себя кирасу и таким образом спастись от удара не пришла никому в голову. Выйдя ночью, я действительно применил это средство. Кардильяк напал на меня сзади. Удар его был страшен, но кинжал соскользнул по стальному нагруднику. Быстро обернувшись, напал я на него в свою очередь и поразил прямо в сердце кинжалом, который держал наготове.
- И вы об этом молчали! - вскрикнула Скюдери. - Вы не поспешили объявить об этом суду!
- Позвольте вам заметить, - прервал Миоссан, - что подобное объявление, сделанное без всякой нужды, могло бы впутать в неприятнейший процесс меня самого. Ла-Рени и без того видит везде одни преступления. Что же было б, если бы он вздумал обвинять меня в убийстве честного, по его мнению, Кардильяка, этого образца всевозможных добродетелей? Что если бы меч правосудия вдруг обратился против меня самого?
- Это невозможно, - возразила Скюдери, - ваше звание, ваше происхождение...
- О, - продолжал Миоссан, - вспомните Люксембургского маршала, посаженного в Бастилию по подозрению в отравлении только за то, что он просил Лесажа составить его гороскоп. Нет, нет! Клянусь святым Дионисием, ни одним часом моей свободы не хочу я пожертвовать для бешеного Ла-Рени, готового ежеминутно перерезать горло каждому из нас!
- Но ведь тогда невинный Брюссон погибнет из-за вас на эшафоте! сказала Скюдери.
- Вы называете его невинным? - прервал Миоссан. - Невинным этого несомненного помощника и сообщника Кардильяка, сто раз заслужившего казнь! Нет, нет! Что касается его, то он, поверьте, умрет вполне справедливо и заслуженно! Если я открыл теперь вам все события в настоящем их виде, то, поверьте, сделал это только из глубокого к вам уважения и в надежде, что вы не захотите предать меня в руки chambre ardente, но, может быть, сумеете извлечь из моих показаний пользу для этого человека, которого вы взяли под свою защиту.
Скюдери, восхищенная тем, что невиновность Оливье доказывалась таким несомненным образом, не поколебалась ни на одну минуту просить графа отправиться с ней тотчас к д'Андильи. Ему хотела она под секретом открыть все и посоветоваться, что следует предпринять.
Д'Андильи, выслушав рассказ Скюдери, внимательно принялся расспрашивать все подробности дела и в особенности настаивал на вопросе, точно ли граф Миоссан уверен в том, что на него напал действительно Кардильяк, а также узнает ли он в Оливье Брюссоне человека, унесшего труп?
- Я это подтверждаю безусловно, - отвечал Миоссан, - так как очень хорошо узнал при лунном свете старого ювелира, и кроме того, я видел у Ла-Рени кинжал, которым был убит Кардильяк. Кинжал этот принадлежит мне и отличается прекрасной резьбой на рукоятке. Лицо молодого человека, у которого, как теперь помню, свалилась шляпа, разглядел я также очень хорошо и, конечно, узнаю его с первого взгляда.
Д'Андильи подумал несколько минут, потупив взгляд, и сказал:
- Вырвать Брюссона из рук правосудия обыкновенным путем нечего и думать. Он в любом случае не захочет обвинить Кардильяка уже ради своей Мадлон. Да если бы он даже это и сделал, доказав справедливость своих слов и указав потайную кладовую Кардильяка, где спрятаны награбленные сокровища, то все-таки суд должен будет приговорить его к смертной казни как сообщника. То же самое будет, если сделает свое признание и граф Миоссан, рассказав, каким образом на самом деле произошло убийство Кардильяка. Единственный счастливый исход из этого дела может последовать только тогда, если граф, отправясь немедленно в Консьержери, попросит позволения видеть Оливье Брюссона и затем объявит Ла-Рени, что, проходя по улице Сент-Оноре, он видел совершенное убийство, после чего, когда он стоял над трупом, к убитому подошел другой человек, наклонился, увидел, что раненый еще жив, и унес его с собой. В этом человеке граф должен признать Оливье Брюссона. Это показание вызовет необходимость очной ставки Оливье с графом, и пытка будет отсрочена до нового расследования. Тогда можно будет обратиться с просьбой о помиловании к королю, что ваш утонченный ум, сударыня, уверен я, исполнит со всей необходимой осторожностью и тактом. По моему, было бы самым лучшим открыть королю всю тайну. Показание графа Миоссан подтвердит признание Оливье, а кроме того, к этой цели может привезти и тайный обыск в доме Кардильяка. Вообще не суд, а единственно решение короля, основанное на внутреннем чувстве, что милосердие должно требовать пощады там, где судья обязан карать, сможет распутать это дело.
Граф Миоссан в точности исполнил этот совет, и дело пошло так, как предсказал д'Андильи.
Пришла, наконец, пора обратиться к королю, и это оказалось труднейшей задачей во всем деле, так как в голове Людовика, насколько он слышал об этом процессе, сложилось безусловное мнение о виновности Брюссона, которого он считал единственным виновником злодейств, повергавших весь Париж в страх и ужас. Король не мог даже говорить о нем без сильного гнева. Ментенон, верная своему правилу никогда не говорить королю о чем-нибудь неприятном, отвергла все просьбы о ходатайстве за Брюссона, и участь его, таким образом, осталась окончательно в руках Скюдери. После долгого раздумья, что же ей делать, решилась она на одно предприятие, которое тотчас же привела в исполнение. Одевшись в черное шелковое платье и надев великолепный, доставшийся ей от Кардильяка убор, отправилась она к Ментенон как раз в такое время, когда там обыкновенно бывал король. Благородная ее осанка, удивительно выигрывавшая от великолепного наряда, возбудила невольное почтение даже в легкомысленной толпе челяди, наполнявшей дворцовые передние. Все перед ней расступились, и даже сам король, встав с кресла, на котором сидел, сделал ей навстречу несколько шагов. Сверкающие бриллианты браслетов и ожерелья невольно бросились ему в глаза, и он не мог удержаться от восклицания:
- Клянусь Богом, это бриллианты Кардильяка! - А затем, обратясь с веселой улыбкой к Ментенон, прибавил: - Смотрите, маркиза, как глубоко горюет наша прекрасная невеста о своем покойном женихе!
Скюдери, ухватясь за случай продолжить разговор в шутливом тоне, ответила:
- Неужели, ваше величество, думаете вы, что опечаленная невеста станет заботиться о нарядах? Полноте! Я бы давно перестала и думать о покойном ювелире, если бы порой перед моими глазами не возникала вновь ужасная картина - его труп, который проносят мимо меня.
- Как! - воскликнул король. - Вы видели этого беднягу мертвым?
В ответ на это Скюдери рассказала в коротких словах всю виденную ей сцену перед домом Кардильяка после убийства, умолчав, однако, из осторожности об имени Оливье. В трогательных, живых красках изобразила она отчаяние Мадлон, рассказала, как удалось ей спасти несчастную девушку из рук Дегре под восторженное одобрение всей толпы, а затем, с возраставшим мастерством, полился рассказ о последующих сценах с Ла-Рени, с Дегре и, наконец, с самим Брюссоном. Король, живо заинтересованный прекрасным поэтическим изложением дела, в том виде, как его подавала Скюдери, и, позабыв совсем, что речь шла о том самом отвратительном Брюссоне, имени которого он не мог до того даже слышать, превратился весь в слух и внимание, и прежде чем успел он опомниться и привести в порядок свои мысли, Скюдери уже была у его ног с горячей мольбой о пощаде для Оливье.
- Что вы делаете! - воскликнул король, схватив Скюдери обеими руками и пытаясь поднять ее и усадить в кресло. - Вы берете меня врасплох! Рассказ ваш поистине страшен! Но кто же поручится, что слова Оливье правдивы?
- Показания Миоссана... обыск в доме Кардильяка... наконец, внутреннее убеждение! Ваше величество, убеждение, основанное на благородстве души Мадлон, угадавшей такую же прекрасную душу и в Оливье!
Король хотел было что-то возразить, но в эту минуту дверь отворилась, и в ней показался с беспокойным, озабоченным лицом Лувуа, работавший в соседней комнате. Король встал и вышел вместе с ним. Обе, и Скюдери и Ментенон, увидели в этом очень дурной знак, потому что вряд ли можно было ожидать, чтобы король, один раз прерванный, заинтересуется этим делом в другой раз в точно такой же степени. Однако через несколько минут король возвратился и, пройдясь несколько раз по комнате, заложив за спину руки, остановился перед Скюдери и сказал тихим голосом:
- Я бы хотел видеть вашу Мадлон.
- О, ваше величество! - воскликнула Скюдери. - Какой высокой чести угодно вам ее удостоить! Тотчас, тотчас несчастное дитя будет у ваших ног!
И она с поспешностью, какую только позволяло тяжелое платье, бросилась к дверям и выкрикнула, чтобы немедленно позвали Мадлон Кардильяк, потом, возвратясь назад, уже окончательно разрыдалась от восторга и счастья. Надо объяснить, что Скюдери, точно по предчувствию, привезла Мадлон с собой и оставила ту в комнате одной из придворных дам с прошением в руках, написанным для нее самим д'Андильи. Мадлон, войдя, бросилась к ногам короля без сил что-либо вымолвить. Чувство страха, уважения, горести, безграничной любви, взволновали ее кровь до последней степени; щеки ее горели пурпурным румянцем, а на глазах блистали прозрачные жемчужины слез, которые одна за другой падали с шелковых ресниц на прекрасную лилейно-белую грудь. Сам король, казалось, был поражен ее ангельской красотой. Тихо поднял он ее с пола и в порыве чувства сделал такое движение, словно хотел ее поцеловать. Но затем отпустил, продолжая смотреть на прелестное дитя глазами, влажными от слез.
- Смотрите, - шепнула Ментенон Скюдери, - до чего она походит на Ла-Вальер, король весь погружен в сладкое воспоминание; теперь можно вас поздравить - ваше дело выиграно!
Как ни тихо были сказаны эти слова, но казалось, что король их понял; румянец вспыхнул на его щеках; быстро взглянув на Ментенон, взял он прошение Мадлон и прочел его.
- Я вполне верю, - мягко и ласково сказал он ей, - что ты, милое дитя, убеждена в невиновности твоего жениха, но сначала посмотрим, что скажет chambre ardente.
С этими словами знаком руки простился он с горько плакавшей девушкой. Скюдери с ужасом увидела, что воспоминание о Ла-Вальер, так благотворно подействовавшее на короля сначала, вероятно, было совершенно уничтожено, едва Ментенон произнесла ее имя. Может быть, король увидел в этом грубый намек на то, что он собирается пожертвовать законностью и правдой ради обаяния красоты, или, может быть, с ним случилось то же, что бывает с каким-нибудь мечтателем: если резко окликнуть его, сразу же улетучиваются прекрасные волшебные образы, только что казавшиеся ему осязаемым. Возможно также, что ему представилась не Ла-Вальер, какой она была некогда, a Soeur Louise de la Misericorde (ее монашеское имя в Кармелитском монастыре), вызывавшая теперь в нем только досаду своей набожностью и покаянием. Во всяком случае, как бы ни обстояли дела, Скюдери оставалось одно: терпеливо дожидаться решения короля.
Показания графа Миоссана, сделанное им перед chambre ardente, скоро стали известны всем, и, как это бывает обыкновенно в подобных случаях, тот же самый народ, который недавно еще проклинал Оливье как величайшего злодея, и был готов разорвать его на куски по дороге на эшафот, теперь ударился в другую крайность и стал превозносить невинно оклеветанного, несчастную жертву варварской юстиции. Соседи наперебой рассказывали о прекрасном поведении Оливье, о любви его к Мадлон, о верности и преданности телом и душой старому ювелиру. Доходило даже до того, что толпы народа с угрожающим видом кричали под окнами дома Ла-Рени: "Подайте нам Оливье Брюссона, он невиновен!" - причем иногда даже камни летели в окна, так что Ла-Рени приходилось искать защиты у полиции от разъяренной черни.
Прошло много дней, в течение которых ничего не доходило до Скюдери о процессе Оливье. Печальная и грустная отправилась она однажды к Ментенон, но на все свои горячие настояния получила в ответ только то, что король ни слова более не говорит об этом деле; обращаться же с вопросами к нему было бы неловко и неудобно. Когда же Ментенон, как-то странно усмехнувшись, спросила, что поделывает маленькая Ла-Вальер, то Скюдери хорошо поняла, до чего неприятно подействовала на Ментенон сцена, возбудившая в легко увлекающемся короле воспоминания, власть над которыми ускользала из ее рук. Следовательно, надеяться на Ментенон было нечего.
Наконец с помощью д'Андильи удалось Скюдери узнать, что король имел длинный, секретный разговор с графом Миоссаном и что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, где разговаривал с самим Оливье, и затем в ту же ночь с многими людьми посетил дом Кардильяка, где провел довольно долгое время. Клод Патрю, живший в нижнем этаже, рассказывал, что стук и шум раздавались всю ночь над потолком его комнаты, причем, прислушавшись к голосам, он явственно слышал голос Оливье. Таким образом, несомненно было, что король лично от себя приказал провести расследование по этому делу, непонятной оставалась только медленность его производства. Скюдери невольно приходила к заключению, что, вероятно, Ла-Рени не щадил со своей стороны никаких усилий, чтобы удержать в своих когтях готовую вырваться жертву, и эта мысль убивала в зародыше все ее надежды.
Около месяца протекло в этих ожиданиях. Вдруг получила Скюдери приглашение от Ментенон приехать к ней вечером, потому что ее желал видеть король.
Сердце Скюдери сильно забилось. Она чувствовала, что участь Брюссона была решена, и сказала об этом Мадлон. Бедная девушка со слезами упала на колени, горячо моля Пресвятую Деву и всех святых, чтобы они внушили королю убеждение в невиновности Оливье.
Однако Скюдери сначала показалось, что король как будто позабыл о всем этом деле. Беззаботно шутил он с Ментенон и Скюдери, говорил о тысяче посторонних предметов и ни одним словом не обмолвился о бедном Брюссоне. Наконец вошел Бонтан и, приблизившись к королю, сказал ему несколько слов так тихо, что ни Скюдери, ни Ментенон их не расслышали. Скюдери вздрогнула. Король между тем встал и, подойдя к ней, сказал с самым довольным, веселым видом:
- Могу вас поздравить! Ваш Оливье Брюссон свободен!
Скюдери, у которой слезы потоком хлынули из глаз при этих словах, хотела броситься к ногам короля, но он удержал ее и продолжал в том же тоне:
- Полноте, полноте! Вам по праву следовало бы быть парламентским адвокатом и защищать мои собственные дела, потому что, клянусь святым Дионисием, перед вашим красноречием никто не может устоять. Впрочем, прибавил он серьезнее, - если защищать что-нибудь берется сама добродетель, то мудрено ли, что обвиняемый останется прав не только перед chambre ardente, но и перед всяким судом на свете.
Скюдери не знала, в каких словах выразить свою благодарность, но король прервал ее, сказав, что дома ожидает ее еще более горячая благодарность, обращенная к ней самой, потому что в эту минуту счастливый Оливье, без сомнения, обнимает уже свою Мадлон.
- Бонтан, - сказал в заключение король, - выдаст вам тысячу луидоров, которые вы передадите от моего имени Мадлон как приданое. Пусть выходит она замуж за своего Оливье, который, по правде сказать, вряд ли заслуживает такого счастья, а затем оба они должны оставить Париж. Такова моя воля.
Мартиньер и Батист поспешили навстречу Скюдери с радостными лицами, они кричали в восторге: "Он здесь! Он свободен! О милые молодые люди!" Счастливая пара бросилась к ногам своей благодетельницы.
- О! Я знала! Знала, что вы одна спасете моего мужа! - восклицала Мадлон.
- Вера в вас, мою вторую мать, только она одна поддерживала меня! перебил Оливье, и оба целовали руки Скюдери, покрывая их потоками горячих слез.
Затем снова бросались они в объятия друг друга, клялись, что блаженство этой минуты заставило их забыть все прошедшие горести, и давали слово не разлучаться до самой смерти.
Через несколько дней была свадьба Оливье и Мадлон. Оливье и без королевского приказания решился покинуть Париж, где все слишком живо напоминало ему о страшном времени Кардильяковых злодейств и где какой-нибудь случай, внезапно открыв истинную историю этого дела, мог бы навсегда разрушить мирное течение их жизни. Сразу же после свадьбы молодые супруги, напутствуемые благословениями Скюдери, отправились в Женеву. Жизнь их там потекла в довольстве и счастье, благодаря приданому Мадлон, искусству Оливье и их скромным требованиям. Тщетные надежды отца Оливье, сведшие его в могилу, полностью исполнились для сына.
Спустя год после отъезда Брюссона появилось публичное объявление, подписанное Арлуа де Шовалоном, архиепископом Парижским и адвокатом парламента Пьером Арно д'Андильи, гласившее, что один раскаявшийся грешник под тайной исповеди передал церкви добытое грабежом собрание золотых и бриллиантовых украшений. Лица, у которых были похищены воровством или открытым нападением на улицах драгоценные вещи до конца 1680 года, приглашались явиться к д'Андильи с подробным описанием украденных вещей, и в случае несомненного доказательства права собственности они могли получить их обратно. Многие, занесенные в Кардильякову опись как оглушенные ударом кулака, воспользовались этим объявлением и, обратившись к д'Андильи, получили, к немалому изумлению, назад свои похищенные драгоценности. Остальное было приобщено к сокровищнице церкви Святого Евстахия.
* * *
Рассказ Сильвестра заслужил единодушное одобрение друзей. Название серапионовского было ему присуждено в особенности за то, что автор, основав рассказ на исторической почве, сумел в то же время придать ему фантастический колорит.
- Сильвестру, - заметил Лотар, - действительно удалась его смелая затея заинтересовать читателя личностью старой, ученой девы, открывшей на улице Сент-Оноре нечто в роде bureau d'esprit*. Наши немецкие писательницы, которым я от души желаю всевозможных благ, особенно когда они достигают почтенных лет, остались бы очень довольны повестью Сильвестра, если бы ее слышали, и даже простили бы ему изображение страшного, отвратительного Кардильяка, характер которого, уверен я, выдуман и развит исключительно самим Сильвестром.
______________
* Кабинета остроумия (франц.).
- Не думаю, - возразил Оттмар. - Я, по крайней мере, помню почти наверняка, что читал где-то старинную повесть об одном венецианском башмачнике, считавшемся во всем городе за честного, благочестивого человека и бывшего в то же время гнуснейшим злодеем и убийцей. Совершенно подобно Кардильяку, прокрадывался он по ночам во дворцы богатых людей и убивал того, кого хотел ограбить под покровом темноты, верным ударом кинжала в сердце, так что несчастная жертва умирала на месте. Все усилия бдительной полиции поймать убийцу, перед которым дрожала вся Венеция, оставались тщетными, пока наконец благодаря совершенно случайному обстоятельству ее подозрение не пало на истинного злодея. Башмачник внезапно заболел, и полиция обратила внимание на то, что убийства прекратились на время его болезни и возобновились снова, как только он выздоровел. Тогда под каким-то выдуманным предлогом посадили его в тюрьму - и повторилось то же самое: пока злодей сидел под стражей, жители были в своих домах в безопасности, но едва был он выпущен по отсутствию доказательств на свободу, убийства повторились. Наконец пыткой вынудили у него признание, и он был казнен. Замечательно, что все награбленное добро, которое он никогда не использовал для себя, было в целости и сохранности найдено под полом его комнаты. О причинах, побуждавших его к совершению преступлений, злодей наивно сказал, что дал когда-то обет покровителю своего ремесла, святому Роху, непременно скопить известную сумму денег и если бы его не арестовали, то он, исполнив свое намерение, прекратил бы все свои разбои.
- О венецианском башмачнике, - ответил Сильвестр, - я ничего не слыхал, но если уже прямо и честно сознаться в том, из какого источника заимствован сюжет моей повести, то скажу вам, что известные стихи: Un amant qui craint и т.д. - в самом деле принадлежат перу Скюдери и написаны ею по поводу именно такого случая, который представлен в моей повести. История подарка, составленного из награбленных сокровищ, также отнюдь не простой плод досужей фантазии автора, а, напротив, взято мной из источника, который вы, наверно, не угадаете, а именно - из Нюрнбергской хроники Вагензейля. Автор рассказывает, что в бытность свою в Париже он посетил Скюдери, и если мне, как вы говорите, удалось действительно недурно изобразить эту почтенную особу в моей повести, то я обязан признаться, что лучшими чертами ее привлекательного характера обязан Вагензейлю и его описанию.
- В самом деле, - воскликнул смеясь Теодор, - отыскать образ госпожи Скюдери в Нюрнбергской хронике - это один из тех счастливых для автора случаев, какие удаются только нашему Сильвестру! Он сегодня, подобно созвездию близнецов, озарил нас двойным блеском своей славы, и как драматический писатель, и как рассказчик.
- Вот это-то, - вмешался Винцент, - и считаю я непростительной дерзостью. Тот, кто хорошо пишет для сцены, не должен соваться с претензией на умение хорошо рассказывать.
- Это верно! - заметил Киприан. - Хотя и кажется странным, почему писатели, имеющие талант изображения характера и положений в повествовательном рассказе, обыкновенно оказываются совершенно несостоятельными в драматических произведениях.
- Это, - отвечал Лотар, - легко объясняется условиями драмы и повествования, противоположными до такой степени, что обычно даже попытки переделать в драму романы не удаются, да и не могут удасться. Вы понимаете, впрочем, что я говорю о настоящих рассказах, в узком смысле слова, а не о так называемых новеллах, которые, наоборот, часто, точно в зерне, содержат превосходнейшие сюжеты для драмы, ожидающие только случая, чтобы разрастись роскошным деревом.
- А что скажете вы, - прервал Винцент, - об оригинальной идее превратить драму в повествовательный рассказ? Несколько лет тому назад читал я Иффландова "Охотника", переделанного в рассказ, и вы не можете себе представить, до чего восхитительными вышли в нем Тонхен с блестящим охотничьим кортиком и Рикхен с потерянным башмаком! Особенно понравилось мне в этой переделке то, что автор, сохранив все сцены драмы, очень мудро догадался только связать их разговорами, и я уверяю вас, что поэтическая мечтательность Иффландова "Охотника" привела меня в неописуемый восторг только после прочтения этой переделки. Научная тенденция драмы стала мне также понятна только после этого чтения, и я не удивляюсь, что нашел однажды в одной библиотеке Иффландова "Охотника" помещенным в отделе биологических наук!
- Молчи, шут! - закричал Лотар. - Довольно тебе балагурить! Преклони-ка лучше вместе с нами внимательнее ухо к тому, что собирается прочесть наш достойный Серапионов брат, если судить по вытащенной им из кармана рукописи.
- В этот раз, - сказал Теодор, - я пустился по другому пути и прошу вперед вашего снисхождения. Рассказ мой основан на истинном происшествии, которое, впрочем, узнал я не из книги, а из устного предания.
Теодор прочел:
СЧАСТЬЕ ИГРОКА
Более чем когда-нибудь были оживлены Пирмонтские воды летом 18** года. Прилив богатых и знатных иностранцев усиливался с каждым днем к неописуемой радости мошенников всех родов. Антрепренеры игры в фараон нарочно рассыпали на игорных столах перед глазами публики свое блестящее золото, действуя в этом случае, как опытные охотники, в надежде, что завлекательная приманка сделает свое дело и приведет в их руки и более благородную дичь.
Кто не знает, что во время сезона на водах, когда каждый приезжающий туда выходит более или менее из колеи обыденной жизни и невольно предается приятной праздности, проводя время в удовольствиях и развлечениях, игра имеет для многих какое-то неотразимо обаятельное влечение. Нередко можно видеть людей, никогда не бравших в руки карт, которые вдруг делаются рьяными игроками, тем более, что в высшем кругу считается в это время даже за признак хорошего тона проигрывать каждый день хоть что-нибудь.