Квартеты Гайдна были исполнены с таким совершенством, выше которого трудно было что-либо желать.
   Барон слушал с закрытыми глазами, покачивая головой то вправо, то влево. Затем, вдруг вскочив, подошел он к исполнителям, повернул нахмурясь несколько листов партитуры, вернулся тихо в своему месту и, взявшись за голову руками, начал тихонько стонать и вздыхать. "Стойте! - закричал он вдруг посреди чудесного, певучего адажио. - Стойте! Это написано совсем в духе Тартини, но вы сыграли не так, как нужно; повторите еще."
   Артисты, переглянувшись с улыбками, исполнили просьбу и повторили сыгранную часть квартета, замедлив темп. Барон плакал и рыдал как ребенок от восторга.
   Когда концерт закончился, барон снова заговорил:
   - Божественный композитор Гайдн! Он умеет вполне овладеть душой, но писать для скрипки ему не дано. Впрочем, может быть, он не делает этого нарочно, потому что, если бы ему и удалось написать что-нибудь в единственно верном, тартиниевском роде, то вы бы не сумели этого исполнить.
   Наступила моя очередь. Я должен был исполнять несколько вариаций, написанных Гааком собственно для меня.
   Барон встал возле и стал смотреть в ноты. Можно себе представить, как меня стесняло это близкое соседство строгого критика. Но вскоре дойдя до бурного аллегро, я вдохновился, забыв и барона и всех окружающих, и действительно стал играть с силой, на какую тогда был способен.
   Когда я кончил, барон потрепал меня по плечу и сказал с улыбкой:
   - Можешь оставаться при скрипке, юноша! Но о тоне и исполнении ты не имеешь еще никакого понятия, и это потому, что до сих пор у тебя еще не было достойного учителя.
   Пошли ужинать. Стол, накрытый в соседней комнате, вполне заслуживал именования роскошного как по количеству, так и по качеству вин и блюд. Артисты приложились к угощению с большим усердием. Разговор, оживлявшийся с каждой минутой все более и более, исключительно вертелся около музыки. Барон обнаружил неистощимый запас музыкальных познаний. Его меткие и верные суждения обличали не просто образованного любителя, но истинного, знающего свое дело музыканта. Особенно поразила меня его характеристика знаменитейших скрипачей, которую я постараюсь повторить, насколько ее запомнил. Барон говорил:
   - Корелли - первый пробил дорогу. Сочинения его могут исполняться только в манере Тартини, и это одно доказывает, как глубоко познал он суть скрипичной игры. Пуньяни - порядочный скрипач; у него есть тон и смысл, но смычок его слишком мягок при апподжиатуре. Чего только не говорили мне о Джеминиани! Когда я слышал его в Париже, то мне показалось, что это пилит на скрипке лунатик во сне, да и слушая его, всякий готов был заснуть сам. Все только темпо рубато без всякого стиля и выдержки. Проклятый, вечный темпо рубато портит отличнейших скрипачей, потому что они искажают эти темпом тон. Я проиграл ему тогда мои сонаты, и он сам, поняв свое заблуждение, пожелал у меня учиться, на что я, конечно, охотно изъявил согласие. Но мальчик был уже испорчен своей методой, да к тому же и очень состарился. Он насчитывал себе тогда девяносто первый год!.. Да простит Господь Бог Джиардини в Своем Царствии и не помянет его тяжких грехов! Он первый сорвал яблоко с древа познания и сделал грешниками всех последующих артистов. Вычурные и бессмысленные украшения введены им. Он заботился только о левой руке и скачках пальцами, забывая, что истинная душа пения находится в правой и что ее пальцами передается все зародившееся в груди и увлекающее сердце слушателя чувство. Каждому такому бессмысленному виртуозу желаю я иметь Иомелли учителем, который сумел бы довести его до разумения его глупости посредством хорошей оплеухи, что Иомелли, действительно, сделал однажды, когда Джиардини совершенно испортил своими выкрутасами, скачками, глупыми трелями и мордентами одно чудное адажио. Лолли - сумасшедший кривляка, канатный плясун, не умеющий исполнить ни одного адажио. Вся его известность основана на том, что ему удалось найти несколько глупцов, которые им восхищаются. Я повторяю, что с Нардини и мной умрет истинное искусство скрипичной игры. Виотти недурной музыкант, но то, что он смыслит, заимствовано им у меня же, потому что он был моим прилежным учеником. Но что делать! У него не достало терпения, и он бросил мою школу. Впрочем, я надеюсь еще что-нибудь сделать из Крейцера. Он усердно у меня занимался и будет продолжать занятия, когда я возвращусь в Париж. Мой новый концерт, который вы, Гаак, разыгрывали со мной, исполнялся им недурно. Но владеть моим смычком все-таки ему еще не по силам. С Джарновичи я разделался окончательно. Это трусливый глупец, который суется судить о Тартини и о других великих артистах, а учиться у меня, его ученика, не хочет. Теперь у меня забота сделать что-нибудь из Роде. Он учится прилежно, и ему думаю я даже передать мой смычок.
   - Он, - продолжил барон, обратясь ко мне, - твоих лет, но глубже тебя и серьезнее. Ты мне кажешься (не сердись за это выражение) порядочным ветреником. Ну да это пройдет! От вас, любезный Гаак, ожидаю я многого. Вы стали совершенно другим человеком, с тех пор как берете уроки у меня. Трудитесь только, трудитесь с прежней горячностью, а главное - не пропускайте уроков, вы же знаете, как это меня огорчает.
   Я был положительно поражен всем слышанным и с нетерпением ожидал свободной минуты, чтобы спросить моего учителя, неужели барон в самом деле выучил всех современных знаменитых скрипачей и неужели Гаак сам брал у него уроки?
   - Конечно, - отвечал Гаак, прибавив, что он совсем не пренебрегает возможностью являться к барону и пользоваться его благодетельными уроками, советует даже мне прийти когда-нибудь к барону утром и попросить принять себя в число его учеников.
   На все мои дальнейшие вопросы о бароне и его талантах Гаак не отвечал ни слова и повторял только, чтобы я, как он уже сказал, явился к нему сам и узнал все на собственном опыте. При этих словах Гаака от меня, однако, не ускользнула какая-то странная улыбка, мелькнувшая на его губах, поэтому любопытство мое было возбуждено до самой крайней степени.
   Когда затем я, робко и почтительно обратившись к барону, выразил ему мое желание, распространясь горячо об истинном призвании, которое чувствовал к моему любимому искусству, он пристально на меня посмотрел самым ласковым доброжелательным взглядом и сказал: "Хорошо ты сделал, юноша, что обратился с просьбой ко мне, первому из современных скрипачей! Это доказывает, что в тебе есть стремление сделаться артистом и что в душе твоей живет идеал истинной скрипичной игры. С охотой исполнил бы я твое желание, но время, время! Где его взять? Я так много вожусь с Гааком, да тут еще этот юноша Дюран, который хочет выступить со своей игрой перед публикой, но не смеет и подумать сделать это, не кончив курс у меня! Ну да мы это как-нибудь устроим! Послушай, между завтраком и обедом или, еще лучше, во время самого завтрака, у меня есть свободный час. Приходи ровно в двенадцать часов каждый день. Я буду заниматься час с тобой, в затем явится Дюран".
   Можно легко представить, что на другой же день я с бьющимся от восторга сердцем был у барона аккуратнейшим образом в назначенный час.
   Он не позволил мне взять ни одной ноты на моей собственной скрипке и сунул мне в руки инструмент работы Антонио Амати. Никогда в жизни не случалось мне играть на чем-либо подобном. Дивное звучание струн восхитило меня и вдохновило! Пассажи полились точно сами собой! Тон мой усиливался с каждой минутой, разливаясь точно плеск волн или раскаты небесной гармонии. Мне казалось, что никогда не играл я так хорошо: но барон, однако, неодобрительно покачивал головой и сказал, когда я кончил: "Юноша, юноша! Все это ты должен забыть! Во-первых, ты не умеешь держать в руке смычок", и при этом он тотчас показал мне, как следует за это взяться на манер Тартини. Мне с первого раза показалось, что на этот лад я не сумел бы извлечь ни одного звука, однако, каково же было мое изумление, когда, повторив по приглашению барона мои пассажи, тотчас же увидел я преимущество системы держать смычок так, как он мне показал.
   - Ну! - продолжал барон. - Начнем же наш урок. Проведи смычком по струнам и покажи, как долго можешь ты выдержать тон. Береги смычок, береги! Что вздох для певца, то смычок для музыканта.
   Я сделал, что мне было сказано, и невозможно обрадовался сам, чувствуя, что мне хорошо удалось с силой выдержать тон, поднявшись до фортиссимо и опять спустившись к пианиссимо в один взмах смычком.
   - Видишь, видишь, юноша, - закричал барон, - делать пассажи, новомодные прыжки, трели и украшения ты можешь, а выдержать простого тона не в состоянии! Давай-ка я тебе покажу, что значит держать на скрипке тон.
   Он взял инструмент у меня из рук, придавил смычок прямо к подставке, и - но нет! - у меня не хватает даже слов выразить, что я услышал!
   Барон что было мочи пилил по струнам; раздалось какое-то не то мычание, не то кваканье, не то мяуканье! Тон его походил на голос старухи, когда, сидя за работой, с очками на носу, она пытается затянуть старым, разбитым голосом какую-нибудь песню. И при этом он выворачивал глаза, подымал их к небу с выражением полнейшего блаженства. Наконец, перестав терзать струны смычком и положив скрипку на место, барон воскликнул с блистающими от восторга глазами:
   - Вот это тон! Вот это тон!
   Я не мог прийти в себя! Неудержимый смех, готовый вырваться из моей груди, был, однако, остановлен почтенным видом старика, озаренного светом неподдельного вдохновения. Вся эта сцена подействовала на меня, как тяжелый кошмар, так что я, потрясенный до глубины души, не мог вымолвить ни одного слова.
   - Не правда ли, юноша, - заговорил барон, - я сумел поразить тебя и тронуть? Ты, я думаю и не воображал, что такая сила может быть заключена в деревянной коробке с четырьмя жалкими струнами? Ну а теперь выпьем, юноша, выпьем!
   Он налил мне стакан мадеры, который я должен был непременно выпить и закусить куском торта, стоявшего на столе. В эту минуту пробило час.
   - На сегодня довольно, - сказал барон, - ступай, юноша, и приходи завтра. А сейчас получи вот это!
   И он сунул мне в руку бумажку, в которой оказался завернут светлый, новенький голландский гульден.
   Пораженный и изумленный прибежал я к Гааку и рассказал ему все случившееся. Он громко рассмеялся и сказал:
   - Теперь ты видишь, что за учитель наш барон и какие дает он уроки! Тебя он считает новичком, а потому и заплатил тебе за час только один золотой. Но чем ученик успешнее и прилежнее учиться, по мнению барона, тем выше становится плата. Я получаю уже целый луидор, а Дюран, если не ошибаюсь, даже два золотых.
   Я не мог удержаться от возражения, что, по моему, не совсем хорошо было так мистифицировать бедного старика, а кроме того, брать его деньги.
   - Ты не должен забывать, - ответил Гаак, - что для барона нет наслаждения выше, как давать уроки таким образом, и что всякого артиста, который откажется у него их брать, он, со своим замечательным критическим талантом и значением в музыкальном мире, втопчет в грязь и высмеет повсюду. А сверх того барон, если забыть его манию самому играть на скрипке, очень приятный и образованный человек, советами которого готов пользоваться всякий музыкант. Суди же после того сам, прав ли я, продолжая с ним знакомство, несмотря на его безумие, и пользуясь иногда его деньгами? Советую и тебе чаще его посещать, причем слушать не бредни сумасшедшего, а разумные слова знающего дело, умного человека. Это принесет тебе несомненную пользу.
   Я последовал этому совету. Часто с трудом удавалось мне подавлять смех, когда барон вместо того, чтобы перебирать пальцами струны, барабанил ими по скрипичной доске и в то же время немилосердно пилил смычком по струнам, уверяя, что играет прелестнейшее соло Тартини и что он единственный в мире скрипач, способный его исполнить.
   Но зато потом, отложив скрипку в сторону, начинал он с одушевлением говорить об искусстве в таких глубоких и метких выражениях, что я невольно ощущал, что, слушая его, я развиваю свое музыкальное образование.
   Когда потом мне случалось играть на каком-нибудь из его концертов и игра мне особенно удавалась, барон, гордо улыбаясь, говорил окружавшим его людям: "Этим он обязан мне! Мне, ученику великого Тартини!"
   Такую пользу и удовольствие приносили мне мои уроки у барона и его голландские гульдены.
   * * *
   - Ну, - сказал Теодор смеясь, - я думаю немало наших теперешних виртуозов, которые и не подумали бы учиться, тем не менее согласились бы охотно брать уроки у барона.
   - Слава Богу, - перебил Винцент, - что сегодняшний вечер нашего Серапионова клуба заключился, хотя и совершенно неожиданно, забавным рассказом. Я хочу даже предложить моим достойным братьям постановить, чтобы впредь страшное сменялось непременно веселым, чего, к сожалению, сегодня не было.
   - Это произошло, - возразил Оттмар, - по твоей вине. Ты бы должен был угостить нас сегодня забавной историей о тебе самом и притом достойным твоего юмора образом.
   - В особенности же, - подхватил Лотар, - потому, что ты, достойный, хотя и ленивый Серапионов брат, задолжал в общую кассу хорошенький рассказ, соответствующий имени нашего патрона.
   - Тише, тише! - ответил Винцент. - Вы еще не знаете, какая редкость лежит в кармане моего сюртука! Страннейшая сказка, рекомендуемая мною особенно вниманию Лотара, которую я бы охотно прочел вам сегодня же, но вы, верно, заметили сами, что хозяин ресторана уже не раз заглядывал к нам в окно, совершенно так, как дядюшка Струй из повести Фуке "Ундина" заглядывает в хижину рыбака. А видели ли вы жалобную физиономию кельнера? Когда он снимал нагар со свечей, на его лбу я так и читал слова: "Что же вы вечно будете здесь сидеть, не давая покоя честным людям?" И он согласитесь, прав. Полночь прошла, и время нам разойтись.
   Друзья дали слово собраться в скором времени вновь и затем расстались.
   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
   Седьмое отделение
   Давно уже наступила поздняя осень, когда однажды Теодор, сидя в своей комнате перед трещавшим камином, поджидал достойных Серапионовых братьев, начинавших, один за другим, собираться к условленному часу.
   - Что за отвратительная погода! - воскликнул явившийся последним Киприан. - Несмотря на плащ, я промок до костей, а ветер чуть было совсем не унес мою шляпу.
   - Погода эта - перебил Оттмар, - наверно, будет держаться очень долго, так как известный нам всем метеоролог, что живет на моей улице, предсказал прекрасную, светлую осень.
   - Совершенно согласен с тобой, друг Оттмар, - сказал Винцент. Известно, что когда наш несравненный пророк начинает уверять соседей, будто наступающая зима окажется совершенно южной, без малейших морозов, - то все в испуге скорее бегут закупать дров, сколько влезет в кладовую. Таким образом вещий наш метеоролог оказывается совершенно правдивым предсказателем, на которого можно вполне положиться, с тем только, что верить следует в диаметрально противоположное тому, что он предвещает.
   - На меня, - заметил Сильвестр, - эти осенние бури и дожди производят самое тягостное впечатление. Я в это время делаюсь угрюм и почти болен, да, кажется, и с тобой, друг Теодор, бывает то же самое.
   - Конечно, - поддержал Теодор, - такая погода.
   - Прелестное начало! - воскликнул, внезапно перебив его, Лотар. Прелестное и преостроумное начало для серапионовского вечера! Мы говорим о погоде, точно старые кумушки, сидящие за кофейным столом!
   - Я не понимаю, - возразил Оттмар, - почему нам не поговорить о погоде? Дурно, если подобного рода разговор затевается из-за недостатка материала для более умной беседы, но почему же не перекинуться двумя-тремя веселыми словами о погоде и ветре, если мысль о них естественно приходит в голову? Такое введение в приятную беседу совершенно натурально.
   - И сверх того, - продолжал Теодор, - разве не решительно все равно, каким способом затевается разговор? Я уверен даже, что предвзятое намерение начать его непременно умно и остро убьет в самом начале непринужденность и свободу, составляющие душу всякого общества. Я знаю одного молодого человека, впрочем, и вы его тоже знаете, у которого вовсе нет недостатка в уме и находчивости для того, чтобы поддерживать разговор, но, находясь в обществе, преимущественно дамском, он вечно терзается несчастной мыслью начать непременно с чего-нибудь поразительно остроумного, причем в результате выходит только то, что он кидается из стороны в сторону, делает беспокойное лицо, бормочет что-то, - и в конце концов не может сказать ни слова.
   - Молчи, несчастный! - воскликнул с комическим жаром Киприан. - Не растравляй злодейской рукой едва закрывшуюся рану. Ведь это, - прибавил он смеясь, - говорится обо мне, заметьте это; а между тем знаете ли вы, что когда, недели две тому назад, я хотел во что бы то ни стало побороть в себе этот недостаток, который сам признаю очень смешным, то вышла такая комическая история, что я раскаиваюсь до сих пор в своей попытке. Я расскажу вам этот случай сам, как он был, чтобы упредить Оттмара, который, конечно, сделает это с невыгодными для меня прибавлениями. Как-то за чайным столом в одном обществе, куда были приглашены Оттмар и я, присутствовала одна очень умная и прелестная особа, от которой, как вы все уверяете, я сходил с ума. Мне, действительно, очень хотелось подсесть к ней и завязать разговор, но едва я, подойдя, взглянул ей в лицо, меня сразу покоробило, потому что я увидел, что в ответ на мой дружеский, вопрошающий взгляд она поглядела очень строго, не вымолвив ни одного одобрительного слова. "Кажется, перемена луны принесла нам, наконец, хорошую погоду", - брякнул я довольно некстати. "Вы, вероятно, намерены издать вскоре метеорологический календарь!" - ответила на это с очаровательной улыбкой моя собеседница.
   Друзья расхохотались.
   - Скажу к слову, - прервал Оттмар, - что я знаю еще другого молодого человека, знакомого, безусловно, вам всем. Этот, по крайней мере, никогда не затрудняется в разговорах с дамами. Мне кажется даже, что в подобных случаях он держится всегда строго обдуманной наперед системы разговора. Так, например, видя, что какая-нибудь красавица сидит тише воды, ниже травы, едва обнаруживая, что она жива, чуть заметным движением пальчиков, когда размешивает сахар в чашке чая, или коротеньким, сделанным на ухо соседки замечанием: "Как сегодня жарко!", на что получает такой же тихий ответ: "Очень жарко!", - словом, видя такую парочку, чей разговор нейдет далее "да" или "нет", - друг мой сейчас же составляет план расшевелить и испугать интересующую его особу так, чтобы она перестала быть похожей сама на себя. "Боже! Как вы сегодня бледны!" - вдруг восклицает он прямо в лицо румяной, как вишня, барышне, занятой вязанием кошелька из серебряных ниток. Барышня в испуге роняет работу на колени и начинает сама уверять, что чувствует себя сегодня в лихорадочном состоянии. "Лихорадка? Да, может быть, и лихорадка!" - продолжает мой друг, и вслед за тем с неподражаемым искусством и остроумием начинает развивать эту тему: расспрашивает о симптомах, дает советы, предостережения, - и таким образом, забавный, интересный разговор завязывается сам собой.
   - Спасибо, - воскликнул Теодор, - что ты умел так хорошо подметить и описать мои таланты!
   Смех друзей удвоился.
   - Гостиная болтовня в обществе, - вмешался Сильвестр, - имеет, действительно, особый, свойственный ей характер. Французы уверяют, что тяжеловесность нашего национального характера делает нас положительно неспособными к подобного рода разговорам по совершенному недостатку нужных для того тона и такта, и может быть, что они до некоторой степени правы. Но, с другой стороны, я замечу, что и французская болтовня в их интимных кружках производит на меня какое-то одуряющее действие! Их bon mots* и каламбуры, часто очень натянутые, вовсе не составляют, по моему, сути того настоящего, здорового остроумия, которым должен быть проникнут истинно умный, занимательный разговор. Настоящие же французские остроты мне просто противны.
   ______________
   * Шутки (франц.).
   - Мнение это, - сказал Киприан, - обнаруживает твой кроткий, милый характер, дорогой мой Сильвестр. Но ты упустил еще то, что большинство французских bon mots, кроме их пустоты, проникнуты еще характером какого-то презрения, которое можно хорошо выразить словом "задиристость". А эта струйка в разговоре очень легко может перейти за границы того, что дозволяет такт, и тогда прощай всякое удовольствие от интимной беседы. Кроме того, заметьте, что французы положительно не в состоянии понимать остроты, если они основаны на более глубоком юморе, чем простое bon mot, и я иногда поистине удивлялся, до чего испаряется во французских переводах всякое остроумие произведения, хотя и не особенно глубокого, но тем не менее проникнутого истинно забавным характером.
   - Не забудь, - возразил на это Оттмар, - что подобные остроты очень часто совершенно непереводимы.
   - Или, - перебил Винцент, - иной раз они бывают очень дурно переведены. Я вспомнил по этому поводу один смешной анекдот, слышанный мной несколько дней тому, и который, если пожелаете, расскажу вам сейчас.
   - Рассказывай, рассказывай, веселый любитель анекдотов! - разом воскликнули все друзья.
   - Один молодой певец, - так начал Винцент, - обладающий прекрасным басом, дебютировал в роли Зарастро в "Волшебной флейте". В ту минуту, как он должен был сесть в колесницу, чтобы выехать на сцену, одолел его внезапно такой страх, что он, несмотря на всевозможные уверения и подбадривания директора, весь дрожал и решительно не мог прийти в себя, так что даже не был в состоянии прямо сидеть в своей колеснице. На беду случилось еще, что конец длинной мантии Зарастро попал на ходу в колеса, и чем быстрее они вертелись, тем мантия прикручивалась все сильнее и сильнее. Несчастный дебютант, упираясь крепко ногами, должен был делать невероятные усилия, чтобы сохранить баланс. В такой позе, откинувшись назад, крепко прижатый спиной и с расставленными ногами, выехал он на середину сцены, и - что же? взрыв аплодисментов восхищенной публики приветствовал неопытного юношу за истинно царственную позу, в которой он явился. Продолжение дебюта прошло прекрасно, и обрадованный директор заключил с ним выгодный контракт. Этот анекдот был недавно рассказан в одном обществе, где присутствовала француженка, не знавшая ни слова по-немецки. Когда по окончании рассказа все засмеялись, она пожелала узнать причину смеха. Общий наш знакомый Д., который, как вы знаете, хоть и прекрасно передразнивает манеру французов говорить, но когда сам говорит на их языке, безбожно путается в выражениях, так вот он и взялся быть ее толмачом. И вот когда он в своем объяснении дошел до колеса, в котором запутался плащ Зарастро, благодаря чему он и явился в своей величественной позе, то, по ошибке, вместо la roue, что значит "колесо", сказал le rat - "крыса". Лицо француженки мгновенно изменилось, брови сдвинулись, и по выражению глаз можно было прочесть, что рассказ произвел на нее самое ужасное впечатление, чему еще более помогло то обстоятельство, что рассказчик, обладавший очень подвижной физиономией, нарочно придал своему лицу трагикомическое выражение. Когда по окончании рассказа мы расхохотались еще сильнее прежнего над происшедшим забавным недоразумением, и притом никто из нас не решался объяснить, в чем дело, француженка, не выдержав, прошептала: "Ah, les barbares!"* Именем этим она угостила нас за то, что мы так недостойно, по ее мнению, посмеялись над бедным юношей, которого отвратительная крыса до смерти испугала в торжественную минуту начала его сценической карьеры, внезапно схватив зубами конец его мантии.
   ______________
   * Ах, варвары (франц.).
   После того как друзья достаточно посмеялись над анекдотом, Винцент продолжал:
   - Я полагаю, что нам вообще следовало бы навсегда оставить в покое французскую манеру разговора, со всеми их bon mots, каламбурами и прочими неизбежными приправами, признав, что истинное удовольствие может доставить только разумная, полная юмора беседа, затеянная в одухотворенном мыслью и чувством немецком кружке, в котором никогда не перестанут сверкать и искриться полные ума остроты и замечания, точно тысячи взвивающихся к небу ракет и бенгальских огней.
   - При этом надо заметить, - возразил Теодор, - что истинное удовольствие может доставить такая беседа только в в том случае, если собеседники, вне зависимости от таланта умно и красноречиво говорить, умеют также и слушать. Это одно из необходимейших условий подобного кружка.
   - Конечно! - подтвердил Лотар. - Любители первенствовать в разговорах убивают удовольствие от всякой беседы. Есть немало болтунов, вечно начиненных анекдотами, которые только и делают, что перебегают из одного общества в другое, и вечно лезут с надоевшими рассказами, точно паяцы. Я знал одного такого говоруна, очень, впрочем, неглупого и даже остроумного человека, который успел прослыть такого рода присяжным рассказчиком, так что в любом обществе, где только он появлялся, все тотчас уставлялись на него в ожидании, какую остроту отпустит он на этот раз. Часто несчастному приходилось делать невероятные усилия, чтобы поддержать свою репутацию, и потому очень понятно, что иной раз ему приходилось окончательно спасовать, после чего на него обращалось не больше внимания, чем на лишнюю мебель. В таких случаях он обыкновенно начинал печально бродить из угла в угол, точно тот щеголь в рассказе Рабенера о душах, попавших в ад, который, умирая, забыл впопыхах захватить с собой свою золотую табакерку с испанским табаком, составлявшую необходимую принадлежность его особы, вследствие чего вместо той уверенности и блеска, с какими он держал себя на земле, он представлял в аду самую печальную фигуру.