- Сальватор! - начал старый Капуцци. - Хоть я и считал вас своим заклятым врагом, но талант ваш и ваше искусство я уважал всегда; теперь же люблю я вас, как лучшего друга, и прошу вас также почтить меня этой честью.
   - Говорите, достойный синьор Паскуале, - отвечал на это Сальватор, чем могу я быть вам полезен и будьте уверены, что я употреблю все мои силы для исполнения вашего желания.
   Довольное выражение лица Капуцци, исчезнувшее совсем после бегства Марианны, мгновенно возвратилось к нему в эту минуту. Он взял Сальватора за руку и сказал ему тихо:
   - Любезный синьор Сальватор! Вы пользуетесь большим влиянием на нашего славного Антонио, попросите же его от моего имени, чтобы он позволил мне провести недолгий уже остаток моих дней возле него и моей дорогой дочери Марианны, а также, чтобы он согласился принять от меня в приданое имущество ее матери! Пусть он также не сердится, если я иногда позволю себе поцеловать ее белую ручку! А по воскресеньям, когда я собираюсь к обедне, не откажется по-прежнему приводить в порядок мою всклокоченную бороду и усы. Никто в этом мире не умеет этого делать так, как он!
   Сальватор с трудом мог подавить смех, выслушав просьбу чудаковатого старика. Но прежде чем он успел что-либо ответить, Антонио и Марианна, обняв Паскуале, сами объявили, что тогда только поверят в искренность его с ними примирения, когда он согласится поселиться у них в доме навсегда как нежно любимый отец. Антонио прибавил, что не только по воскресеньям, но даже каждый день будет он причесывать усы и бороду старика самым старательным образом. Капуцци растаял от восторга и счастья.
   Между тем гостей пригласили к роскошному ужину, который был проведен в самой дружеской, веселой беседе.
   Расставаясь с тобой, любезный читатель, я заканчиваю свою повесть с сердечным желанием, чтобы веселость и удовольствие, которые вдохновляли Сальватора и его друзей, испытал и ты, читая повесть об удивительных приключениях синьора Формики.
   * * *
   - Господа! - сказал Лотар, едва Оттмар кончил чтение. - Так как друг наш честно и открыто выставил сам слабые стороны своего произведения, которое он назвал новеллой, то я полагаю, что и мы должны сложить оружие нашей критики, которому нынче было бы над чем поработать. Он храбро подставил свою грудь, и потому мы, как великодушные противники, должны пощадить его и помиловать.
   - Я думаю даже, - прибавил Киприан, - что мы можем утешить его в горе и похвалить с полным правом кое-что в его произведении. Так, по крайней мере, я считаю очень забавной и вполне серапионовской сцену, когда Капуцци воображает, что сломал ногу, или его неудачную серенаду.
   - Серенада эта, - подхватил Винцент, - сверх того, проникнута вполне местным испанским или итальянским характером, потому что оканчивается хорошими побоями. А драки составляют непременную принадлежность всякой новеллы, и я беру их под свою особенную защиту как прекраснейшее средство для возбуждения интереса в читателях, к которому прибегали многие талантливейшие писатели. У Боккаччо нет почти ни одной повести без них. А кроме того, где встретите вы такую массу побоищ и пощечин, как не в романе романов - "Дон-Кихоте", так что даже сам Сервантес признал нужным извиняться из-за этого перед публикой? Нынче, однако, благовоспитанные дамы, любящие пить чай на литературных вечерах, очень не жалуют подобных приправ, так что писатель, желающий сохранить свое место в альманахе и сборниках, едва может допустить в своем произведении пару щелчков по носу или легонькую оплеуху. Да и то вся повесть получает тотчас же название юмористической. Но что нам, впрочем, литературные вечера! что благовоспитанные дамы! Смотри на меня, мой Оттмар! Смотри на твоего вооруженного защитника и храбро лупи своих героев во всех будущих новеллах! За эти побои я тебя хвалю в особенности!
   - А я, - подхватил Теодор, - хвалю его также за милое трио из Капуцци, пирамидального доктора и скверненького карлика! Хвалю также и за искусство, с каким он сумел подать Сальватора Розу, который, не будучи главным героем повести, наполняет и оживляет ее всю, оставаясь в течение всего произведения вполне живым, реальным лицом.
   - Оттмар, - заметил Сильвестр, - ограничился изображением только веселой и причудливой стороны характера Сальватора Розы, упустив из виду его строгую и серьезную натуру. Я вспомнил по этому поводу знаменитый, сочиненный Сальватором сонет, где он, прибегнув к аллегории в своем имени (Salvator - Спаситель), высказывает глубокое негодование против своих врагов и преследователей, уверявших, что произведения его, которые справедливо, впрочем, упрекают в некоторой поверхностности и отсутствии внутренней связи, были им все украдены у старинных поэтов.
   Вот этот сонет:
   За то, что я Сальватором назвался
   Кричал народ: распни, распни его!
   Пустая чернь не ведала того,
   Что тем бессильный гнев ее лишь выражался!
   Их сонм спросить Пилата порывался,
   Надет ли был венец мне на чело?
   И даже верный Петр несчастья моего
   Иудою презренным оказался!
   Со скрежетом Иудины сыны
   Кричали, что из храма Саваофа
   Дары Господни мной похищены!
   Не то я им отвечу этой строфой!
   Не я - они весь стыд нести должны
   За то, что где мне Пинд - там им была Голгофа!
   - Я помню этот сонет, - сказал Лотар, - он написан очень старинным языком, и я нахожу, что наш Сильвестр совсем не дурно передал силу и грубоватость оригинала. Но чтобы возвратиться еще раз к так называемой новелле Оттмара, я замечу, что мне не нравится в ней, - почему он вместо закругленного целого рассказа вывел только ряд картин, хотя иной раз, действительно, забавных?
   - Совершенно согласен с тобой, друг Лотар, - ответил Оттмар, - но, надеюсь, вы согласитесь все, что осторожный пловец имеет право избегать подводных камней, опасных для его лодки.
   - Камни этого рода, - вмешался Сильвестр, - особенно опасны для произведений драматических. Для меня ничего не может быть скучнее комедии, где вместо стройного развития хода дела с помощью изображения событий, вытекающих одно из другого, представлен просто ряд отдельных картин, не имеющих между собой никакой связи. Пример такого легкомысленного отношения к сочинению театральных пьес был подан одним из даровитейших драматургов недавно прошедших времен. Так вот, есть ли в комедии "Пажеские шутки" что-нибудь, кроме ряда забавных сцен, написанных совершенно по произволу автора? В старое время, когда смотрели на драматическую литературу гораздо серьезнее, чем теперь, всякий сочинитель комедии прежде всего заботился о строгом плане и старался, чтобы все комические, забавные и даже карикатурные сцены непременно вытекали сами собой и совершенно свободно. Юнгер хотя и впадал иногда в плоскость, но всегда строго держался этого правила, равно как и чересчур прозаический Брецнер. Оба они постоянно выводили комизм своих положений из строго обдуманного плана. Потому созданные последним лица всегда проникнуты характером правды и жизненной силы, как, например, известный "Поверенный брачных дел". Только его чересчур болтливые дамы иногда бывают нам непонятны, за что, впрочем, я на него не сержусь!
   - Он, - заметил Теодор, - упал в моем мнении из-за сочиненных им либретто опер, доказав нам именно то, как их не следует писать.
   - Извини его хотя бы из-за того, - возразил Винцент, - что покойный был, как справедливо заметил Сильвестр, очень плох по части поэзии и потому должен был постоянно спотыкаться о пни и колоды на романтическом поле оперы. Вообще я полагаю полезным напомнить, что если вы заговорили о веселости в комедиях, то ваши теперешние суждения свернулись на вовсе не веселое резонерство, и я восклицаю вам, как Ромео в его обращении к Меркуцио: "Тише, люди, тише! Вы болтаете о пустяках!" Что до меня, то я полагаю, что если мы уже давно не видали на сцене хороших немецких комедий, то это потому, что старых комедий мы не переносим вследствие слабости наших желудков, а новых хороших комедий никто не пишет. Причину последнего обстоятельства я намерен изложить со временем в небольшом трактате, листов в сорок печатных, а теперь объясню вам это игрой слов: нас должно приневоливать к охоте смотреть новые комедии, потому что у современных авторов охота бывает пуще неволи их писать.
   - Dixi*, - со смехом воскликнул Сильвестр, - dixi, остается только подписать: Винцент, с приложением его печати, - и вопрос будет решен окончательно! Я полагаю, что к низшему разряду драматических или, лучше сказать, предназначенных для сцены произведений следует причислить и те балаганные фарсы, в которых какой-нибудь вертопрах постоянно дурачит с помощью переодеваний и тому подобных фокусов старика-дядю, театрального директора и т.д. И однако, в очень еще недавнее время такие произведения составляли насущный хлеб всякой сцены. Теперь, впрочем, вкус на них начинает проходить.
   ______________
   * Я сказал (лат.).
   - Никогда эти представления не прекратятся, - возразил Теодор, - пока существуют актеры, которых первая забота показать себя в один и тот же вечер во всевозможных видах и характерах, точно какого-нибудь хамелеона. Я всегда смеялся от души над тем непомерным самодовольством, с каким подобные артисты, превращаясь из одной личности в другую, точно по учению о переселении душ, в конце концов никак не могут стереть своего собственного "я", выглядывающего из их ролей, точно бабочка из куколки. Такой ночной мотылек является обыкновенно изящно одетым, в шелковых чулках и начинает кривляться, думая только о том, как бы угодить публике, а вовсе не о том, что ему предписывает строгое, добросовестное исполнение обязанностей. Если актеру, как это объясняется в "Вильгельме Мейстере", нельзя определить известного круга ролей, хотя бы для изображения постоянно презираемых или угнетаемых личностей, то, с другой стороны, нельзя от него требовать, чтобы он, подобно старику, выведенному там же, играл за всех и что угодно, как это по нужде делают театральные антрепренеры.
   Нынче же каждый заезжий актер непременно имеет в запасе хоть одну подобную роль, которой и пользуется перед публикой как паспортом или аккредитивным письмом.
   - Я припоминаю по этому поводу, - сказал Лотар, - одного замечательного человека, встреченного мною в труппе актеров в одном небольшом городке южной Германии и удивительно напомнившего мне несравненного педанта, выведенного в "Вильгельме Мейстере". Он был положительно невыносим в тех ничтожных ролях, которые его заставляли играть и которые монотонно бормотал он себе под нос, а между тем рассказывали, будто в молодости был он очень хорошим актером и с редким искусством исполнял роли тех плутоватых хозяев, которые были непременным действующим лицом старых комедий и о чьем отсутствии в пьесах современных так сожалел Тик. Человек этот, казалось, уже совершенно сроднился со своей злой судьбой, живя в полной апатии, не обращая внимания ни на что на свете и всего менее на себя. Ничто, казалось, не могло пробить коры равнодушия, образовавшейся около его сердца, и он, по-видимому, был этим доволен сам. Но, однако, иногда, когда луч высшего чувства сверкал из его глубоких, умных глаз и вслед за тем горькая ирония выражалась на всем лице, только тогда, в эти минуты, можно было ясно видеть, что грустно подчиненное положение, в котором он себя держал относительно всех и особенно перед директором труппы, каким-то очень самолюбивым и глупым молодым человеком, было сдержанным презрением. По воскресеньям он одевался в опрятное, чистое платье, обличавшее цветом и покроем актера старых времен, садился за нижний конец табльдота лучшей гостиницы и обедал, не проронив ни слова, с видимым удовольствием, хотя и с большой умеренностью, особенно относительно вина, которого никогда не выпивал и половины того, что стояло перед его прибором. При каждом наливаемом стакане он низко кланялся в благодарность хозяину, кормившему его по воскресеньям даром за то, что он учил его детей чтению и письму. Раз случилось, что я, придя к обеду довольно поздно, нашел незанятым только одно место подле старика и сел с непременным намерением заставить его разговориться и узнать, что это была за личность. Заговорить с ним было нелегко, потому что при каждом вопросе он точно намеренно обезличивал себя и отвечал самыми общими местами, с выражением смиреннейшей покорности и унижения. Наконец после того, как я почти силой заставил его выпить стакана два хорошего вина, он как будто несколько оживился и заговорил с чувством о добром старом времени истинного процветания сцены, времени, которое исчезло и не вернется никогда. Между тем обед кончился; ко мне подошли двое знакомых, и старик хотел удалиться. Я его удержал, несмотря на его протесты, что, мол, бедный, отживший свое время актер вовсе не товарищ в таком обществе, что ему совсем не следует оставаться, что здесь, куда он пришел только для обеда, вовсе не его место и т.д., все в том же роде. Согласие его остаться я приписываю даже отнюдь не моим настояниям, а скорей тому, что он прельстился чашкой кофе и трубкой хорошего кнастера, которые я приказал ему подать. Он снова заговорил с умом и одушевлением о театре старых времен. Оказалось, что он видел Экгофа и играл с Шредером, - словом, обнаружил ясно, что и для бедного старика существовало когда-то хорошее время, в котором он дышал и жил свободно, и что, только потеряв эту почву из-под ног, дошел он до этого жалкого состояния. Но каково же было наше удивление, когда старик, вдруг одушевясь совершенно, прочел нам с самым поразительным чувством и силой выражения монолог тени из Гамлета в переводе Шредера (Шлегелев перевод был ему вовсе не известен). Удивление наше усилилось еще более, когда он вслед за тем стал читать различные тирады из роли Ольденгольма (имени Полония он не допускал) и читать так, что мы совершенно воочию увидали перед собой этого старого, дошедшего до ребячества придворного, едва обнаруживающего остатки прежнего несомненного ума. Видеть Полония, изображенного таким образом, мне редко случалось даже в театре. Но все это было только прологом к сцене, какую, признаюсь, мне никогда не удавалось видеть и которой я никогда не забуду. Здесь дошел я до того обстоятельства, которое вспомнилось мне по поводу сегодняшнего разговора, и потому прошу моих достойных Серапионовых братьев простить мне это длинное введение. Старик мой должен был играть в тот вечер одну из тех жалких вспомогательных ролей, о которых мы говорили, а именно директора театра, который допускает дебютировать на своей сцене актера в нескольких ролях с переодеванием. Актера взялся играть сам директор, думая блистательно выказать многосторонность своего воображаемого таланта. Не знаю, как это случилось, но оттого ли, что старик чувствовал себя возбужденным нашим послеобеденным разговором, или вдохновился он, как уверял впоследствии, тем, что, в противность своей привычке, выпил на этот раз больше вина, только уже с самого первого появления на сцене показался он совершенно другим человеком. Глаза его сверкали, а прежний глухой, дребезжащий голос отжившего ипохондрика превратился в прекрасный звучный бас, каким обыкновенно говорят веселые, пожилые люди, например, богатые дядюшки, считающие себя вправе журить всех за глупости и награждать похвалами за добрые дела. Первый выход, впрочем, еще не заставил подозревать, что будет дальше. Но как же удивилась публика, когда после первой сцены директора с переодеванием, оригинальный старик вышел с саркастической улыбкой на авансцену и обратился к зрителям почти с такой речью: "Не правда ли, что почтенная публика точно так же, как и я, узнали с первого взгляда нашего доброго... (тут он назвал директора по имени). Можно ли искусство изображения какого-нибудь лица основывать на одной перемене костюма и, надев более или менее растрепанный парик, стараться скрыть этим недостаток игры, которой не подсказывает ничего внутренний голос таланта, оставляя ее, как ребенка, лишенного попечения матери? Если бы этот молодой человек, пожелавший так необдуманно выказать себя многосторонним артистом с талантом хамелеоновского превращения, по крайней мере, не так чрезмерно махал руками, не кривлялся при монологах и так не рычал при произнесении буквы "р", то тогда, может быть, и я, и почтенная публика не узнали бы нашего директора так прямехонько с первого взгляда! Пьеса, впрочем, продолжится еще с полчаса, и я постараюсь притвориться, что ничего не замечаю, несмотря на то, что у меня болит сердце при взгляде на все это!"
   Этим он кончил, и затем, после каждого нового выхода директора, старик стал самым злым образом передразнивать его манеру и игру. Можно себе представить, какой нескончаемый смех возбудила эта проделка у зрителей! Забавнее всего было то, что директор, занятый различными переодеваниями, и не подозревал, что его поднимают на смех в антрактах между его появлениями. Можно было подумать, что старик был в заговоре с театральным костюмером, потому что гардероб несчастного директора оказался, по-видимому, в большом беспорядке, и он переодевался довольно долго, так что старик имел слишком довольно времени в промежутках сцен для своих забавных шуток, которые играл с такой поразительной правдой, что приводил публику в неистовый восторг. Вся пьеса оказалась перевернутой вверх дном, и ничтожные, промежуточные сцены сосредоточили на себе главный интерес. Прелестно было, когда старик вперед показывал в каком виде явится директор, причем передразнивал его манеру с таким совершенством, что публика встречала выходы незадачливого актера-директора с неудержимым смехом, а он оставался в полном убеждении, что смех этот относился к нему, к искусству его игры и гримирования. Наконец, однако, директор догадался о проделке старика и, как себе можно представить, готов был броситься на него, как разъяренный кабан, так что старик едва успел спастись от его преследования и, уж конечно, потерял место в труппе навсегда. Но публика горячо вступилась за беднягу, доставившего ей такое удовольствие, и осмеяла директора со всем его театром до такой степени, что он должен был прекратить представления и уехать из города совсем. Многие из уважаемых жителей, во главе которых был хозяин гостиницы, сделали складчину и доставили старику возможность прилично жить, так что он мог совершенно отказаться от сцены и остаться в том гостеприимном месте навсегда. Но посудите, до какой степени странен и чуден нрав артиста! Не прошло и года, как старик внезапно исчез из города неизвестно куда, и только спустя довольно долгое время узнали, что он пристал опять к какой-то самой ничтожной, странствующей труппе, в которой стал опять влачить совершенно прежнее, несчастное существование.
   - Не дурно было бы, - заметил Оттмар, - поместить этот анекдот в настольную справочную книгу для актеров или для тех, которые хотят посвятить себя сцене.
   Киприан, сидевший до того молча, встал и, пройдясь несколько раз комнате, зашел за спущенную занавеску окна. Едва Оттмар сказал свое замечание, как вдруг поток холодного воздуха с шумом и свистом ворвался в комнату; свечи чуть не потухли, а письменный стол Теодора, казалось, весь ожил от множества закрутившихся на нем и разлетевшихся по всей комнате бумаг, даже струны фортепьяно издали жалобный протяжный звук.
   - Эй!.. Эй!.. - закричал Теодор, видя, как все его литературные заметки и Бог знает что еще разлетелись по воле осеннего ветра. - Киприан! Что ты делаешь?
   Все друзья разом бросились спасать свечи от ворвавшегося в комнату столба снежного вихря.
   - Ваша правда, - сказал Киприан, запирая окно, - сегодняшняя погода не расположена допустить, чтобы кто-нибудь высунул нос посмотреть, что она делает.
   - Скажи, пожалуйста, - перебил Сильвестр, схватив обеими руками совершенно расстроенного на вид Киприана и заставив его сесть на прежнее место, - скажи, пожалуйста, где ты блуждал во время нашего разговора? В каких отдаленных странах находился твой дух, потому что, безусловно, он был никак не с нами?
   - Не так далеко, как ты думаешь, - отвечал Киприан, - но, конечно, дверь для моего странствия открыл мне ваш же разговор. Слушая ваши суждения о комедии, в особенности, слова Винцента об удовольствии, доставляемом нами ею, я невольно вспомнил, что и трагедия в последнее время имеет весьма талантливых представителей. Мысль эта навела меня на воспоминание об одном поэте, начавшем литературное поприще с несомненным задатком гениальности и вдруг внезапно погибшем в водовороте жизни, так что теперь забыто даже самое его имя.
   - Значит, - заметил Оттмар, - ты проповедуешь совершенно противное принципу Лотара, который уверяет, что истинный талант никогда не сможет погибнуть?
   - И Лотар прав, - ответил Киприан, - если он понимает под этими словами, что настоящее пламя гения не может быть погашено никакими бурями, принесшимися извне, и что никакие превратности судьбы не в силах ничего сделать против внутренней, божественной силы духа, которая, если и согнется под их напором, то согнется, как лук, затем, чтобы стрела полетела еще скорее. Но дело получает совсем иной оборот, если окажется, что гений уже в самом зародыше был подточен зловредным червяком, родившимся вместе с ним и испортившим его в минуту цветения, так что смерть свою нес он в себе самом и не нуждался ни в какой внешней буре для своей гибели.
   - Значит, - воскликнул Лотар, - гению твоему недоставало главного условия трагического поэта, а именно - силы и свободы! Я, по крайней мере, убежден, что дух писателя должен быть безусловно чужд всякой зловредной примеси или психической слабости, которая, говоря хоть бы твоими же словами, развивает вместе с ними погибельный для него яд. Как пример подобной крепости и здоровья духа я приведу хотя бы нашего старца - поэта Гете. Только обладая такой неослабной силой и сердечной чистотой, можно создавать характеры вроде Геца Берлихингена или Эгмонта. Если Шиллер не обладал подобной же героической мощью, то у него она заменялась той лучезарной чистотой, которой проникнуты характеры созданных им лиц, чистотой, пленяющей нас в высшей степени и обличающей в их творце не меньшую силу гениальности. Для доказательства стоит вспомнить разбойника Моора, которого Людвиг Тик справедливо называет титаническим созданием молодого, смелого воображения. Но мы, однако, отдалились от того, что сказал Киприан, а мне хотелось бы, чтобы он подробнее развил эту тему, хотя мне и кажется, я предвижу, что он будет говорить.
   - Думаю, - откликнулся Киприан, - что я сегодня уже во второй раз удивлю вас внезапным оборотом, который вношу в наш разговор, что, впрочем, происходит от того, что вы не знаете, какие мысли меня занимают. Во-первых, я громогласно провозглашаю, что, по-моему, со времен Шекспира не было на сцене такого дивного, поражающего актера, как тот старик, о котором вы рассказали, а затем, чтобы вы не оставались ни одной минуты в сомнении насчет моих взглядов, я прибавлю, что в новейшие времена также не было поэта, который бы выказал такую силу творчества в трагедиях, как автор "Сыновей Фалеса".
   Друзья изумленно переглянулись. Перебрав в коротких словах все произведения и характеры Захарии Вернера, они пришли к единогласному заключению, что в этой смеси истинно хорошего и несомненно трагического с самым обыденным и даже нелепым недоставало именно того верного взгляда и той ясности внутреннего духа, которые Лотар считал необходимыми свойствами всякого трагического поэта.
   Только один Теодор слушал, лукаво улыбаясь, суждения друзей, выражая этой улыбкой, что он был другого мнения, и наконец сказал:
   - Постойте, дорогие Серапионовы братья! Не будьте так поспешны в заключениях! Я знаю (и могу это знать один из всех вас), что Киприан говорит о произведении, неоконченном нашим поэтом и потому оставшимся неизвестным публике, хотя, если судить по некоторым главным сценам, которые он читал в кружке друзей, действительно, трудно себе представить что-либо более высокое не только из написанного им, но и вообще из всех современных произведений этого рода.
   - Именно так! - подтвердил Киприан. - Я говорю ни более ни менее, как о второй части "Креста на восточном море", где выведена гигантская суровая личность древнего короля Пруссии Вайдевутиса. Я не берусь даже верно изобразить вам словами все величие этого характера, который, кажется, поднят автором с помощью какого-то колдовства из глубочайших пучин подземного мира! Довольно будет, если я намечу вам хотя бы общие черты, с помощью которых автор вызвал к жизни преследовавшие его образы. Вы знаете, что, по преданию, первоначальные основы цивилизации были положены среди древних обитателей Пруссии королем Вайдевутисом. Он ввел право собственности, разграничил поля, старался развить земледелие и даже создал религию, изваяв собственными руками трех идолов, которые были поставлены под древним дубом, где им приносились жертвы. Но тут, как бывает всегда с теми, которые вообразят себя богами подвластных им народов, Вайдевутис навлекает на себя сам мщение судьбы. Изваянные им идолы, с помощью которых он хотел запугать народ и согнуть его под свою волю, внезапно оживают и восстают против него. Силой, вызвавшей их к жизни, был Прометеев огонь, украденный им из глубины ада. Дело рук самого Вайдевутиса, эти бездушные истуканы обращают оружие против него же, и таким образом возникает титаническая борьба начала божественного и человеческого. Я не знаю, удалось ли мне в моих коротких словах выразить вам колоссальную идею автора, и потому приглашаю вас самих, достойных Серапионовых братьев, бросить взгляд в эту бездну, куда смело спускается поэт, причем, я уверен, вы почувствуете те же ужас и страх, которые я сам ощущаю каждый раз, когда подумаю о Вайдевутисе.