На обороте: Kalouga. Russie.
 
   Ее превосходительству Александре Осиповне Смирновой.
 
   В Калуге.

П. А. ВЯЗЕМСКОМУ
Февраля 28 <н. ст. 1847. Неаполь>

   Вы уже, вероятно, получили, мой добрый князь, мое письмо и в нем просьбу мою, усердную и убедительную просьбу о восстановлении моей книги в ее настоящем виде. По клочку, [По этому клочку] обгрызенному цензурой, о ней нельзя судить. Во глубине ее лежит правда, и правда ее может обнаружиться только тогда, когда вся книга будет прочитана, вся сплошь, в той именно связи и в том размещеньи статей, какое составлено у меня. А потому я просил Плетнева включить сызнова всё выброшенное цензурой и приказать переписать все статьи непропущенные; еще лучше, если всю книгу переписать сплошь. Нет нужды, если дело от этого затянется. О представлении поспешном моей книги государю я вовсе не думаю. У меня одно желание, [Я хочу] чтобы она была прочитана прежде вами, взвешена, разобрана строго и выправлена. Мне бы желалось, чтобы ее прочел также [прежде] внимательно гр<аф> М. Ю. Вьельг<орский>, потом В. А. Перовский, и сказали бы оба свои замечания, а потом чтобы она поступила вновь к вам и вы бы, вновь ее прочитавши, выправили ее совершенно (если она окажется для этого годною). Князь! Не позабуду по гроб этой услуги вашей! Появленье книги моей уже может быть важно потому, если заставит хотя задуматься общество [многих] о предметах более существенных. Это правда, что на ней лежит какой-то фальшивый тон и неуместная восторженность, что произошло [произошло дей<ствительно>] от <того>, что книга эта действительно долженствовала явиться по смерти. Здесь действовал также страх за жизнь свою и за возможность [и мысль за невоз<можностью>] окончить начатый труд («М<ертвые> д<уши>»), страх извинительный в моих болезненных недугах, которые были слишком тяжелы. Этот страх заставил заговорить вперед о многих таких вещах, которые следовало развить во всем сочинении так, чтобы не походили они на проповедь. Вот отчего в некоторых письмах есть некоторые неуместные вставки, выходящие из обыкновенного тона писем. Вот отчего в некоторых местах есть напыщенности и выраженья, показывающие самонадеянного или высоко задумавшего о себе человека. Я их не могу хорошо всех видеть, но вы их заметите, потому что в чужом глазу бревно виднее и потому что ваш ум способен обнимать многие стороны дела. Я уверен, что если только выбросить все неприличные и заносчивые выражения, книга моя примет вид, [другой вид] в котором может предстать на цензуру и в публику. Нет вещи, которой бы нельзя было сказать, если только сумеешь сказать поосмотрительней [прилично] и полегче. Пословица недаром говорит: «Тех же щей, да пожиже влей». Итак, окажите мне дружбу, которой я, разумеется, теперь еще не заслужил, но которую заслужу, потому что от всего сердца люблю вас, а кого любишь, тому хочется и служить. Вооружитесь, после внимательного прочтенья моей рукописи, пером и сначала изгладьте я во всех местах, где оно неприлично высунулось. Во всех же мнениях и мыслях вообще о предметах повыше представьте себе мысленно мою личность и везде, где только приметите, что чиновник 8 класса слишком зарапортовался, сделайте так, чтобы он не позабыл, что он чиновник 8 класса. Иногда помещение, подле [около] одной фразы другой, несколько смягчающей ее или более объясняющей, уже делает то, что та же мысль принимается, которая за минуту пред тем была отвергнута. Не поскупитесь также и вашей собственной мыслью, если бы она была следствием моей мысли. Мне чувствуется, что вам теперь должно быть многое знакомо, что не знакомо [не знакомо еще] неиспытанным и неискушенным страданьями людям. Душа ваша, я знаю, много страдала втайне и приобрела чрез то высшее познание вещей. Не будем считаться мыслями: они не наши и не принадлежат нам; они посылаются богом и могут всех равно посетить. Взгляните на мою рукопись, как на вашу собственную и родную. Не выдал бы я ее, если бы не почел дела, в ней содержимого, общим делом. Скажу вам также, что в ней сверх всего есть также и мое собственное душевное дело, что вы, я думаю, уже и приметили, а потому для меня слишком важны все мненья, ею возбужденные в публике. Мне нужны все эти нападенья, которых так боится человек, потому что, опровергая меня, всяк мне что-нибудь да выскажет, чего бы никак не высказал (иные [иные, сами знаете] даже и не заговорят по тех пор, покуда не рассердятся). [Далее начато: От этого и я] Это и меня покажет ясней самому себе и то общество, с которым [которое] мне нужно иметь дело. Мне нужно много поумнеть для того, чтобы «Мертвые души» вышли тем, чем следует быть им. И вот почему я вдвое более хлопочу о моей книге. Итак, не оставьте меня, добрый князь, и бог вас да наградит за то, потому что подвиг ваш будет истинно христианский и высокий. Не оставьте меня также хотя несколькими строчками вашего ответа на это письмо мое, адресуя в Неаполь. Palazzo Ferandino.
 
   Весь ваш Г.
 
   На обороте: Его сиятельству князю Петру Андреевичу Вяземскому.

А. О. РОССЕТУ
Февраля 28 <н ст. 1847>. Неаполь

   Что ж вы, мой добрый Аркадий Осипович, обещали сообщить мне мнения и свои, и чужие о книге и вдруг замолкнули. А я на вас положился и думал, что вы не измените мне! Вы уже, верно, получили мое письмо со включеньем письма к Плетневу и с убедительной просьбой к вам самим заняться моей книгой, если бы Плетневу невозможно было управиться одному. Дело издания моей книги в ее настоящем виде должно быть обделано умно, а потому с ним торопиться не следует. Нужно только, чтобы вся сплошь была переписана моя рукопись, в том именно порядке, в каком она была у меня, с исключеньем только двух статей, которые нужно выбросить: «Близорукому приятелю» и «Страхи и ужасы Р<оссии>». Нужно, чтобы необходимо моя рукопись была прочитана вся сплошь и в связи внимательно граф<ом> М<ихаилом> Ю<рьевичем> В<ьелгорским> и кн<язем> Вяземск<им>. Мне бы хотелось также, чтобы и Васил<ий> Алекс<еевич> Перовский на нее обратил вниманье и прочел бы всю с начала до конца. Князя Вяземского я прошу потом выправить в ней всё вследствие как их, так и своих замечаний и привести ее в такой вид, чтобы она могла поступить на рассмотрение. А до того времени, как я писал вам в прежнем письме, следует книгу тиснуть в другой раз в прежнем виде. Она разойдется. А если бы и не успела разойтись вся до настоящего и третьего издания, пустить ее можно будет подешевле, [В подлиннике: подешевлее] и ее раскупят на подарки тем, у которых нет денег на книгу. Прощайте, мой добрый Аркадий Осипович. Ради бога, не оставляйте меня вашими письмами; передайте при сем прилагаемое письмецо князю Вяземскому и напишите мне точный адрес его. Выписываю вам здесь порядок писем, какой должен быть в издании настоящем моей книги:
 
   Предисловие.
 
   I. Завещание.
 
   II. Женщина в свете.
 
   III. Значение болезней.
 
   IV. О том, что такое слово.
 
   V. Чтение русских поэтов перед публикою.
 
   VI. О помощи бедным.
 
   VII. Об «Одиссее», переводимой Жуковским.
 
   VIII. О нашей церкви и духовенстве,
 
   IX. О том же.
 
   X. О лиризме наших поэтов.
 
   XI. Споры.
 
   XII. Христианин идет вперед.
 
   XIII. Карамзин.
 
   XIV. О театре, об одностор<оннем> взгляде на театр и вообще об односторонности.
 
   XV. Советы.
 
   XVI. Предметы для лирических поэтов.
 
   XVII. Просвещение.
 
   XVIII. Письма к разн<ым> лицам по поводу «М<ертвых> д<уш>».
 
   XIX. Нужно любить Россию.
 
   XX. Нужно проездиться по России.
 
   XXI. Что такое губернаторша.
 
   XXII. Русский помещик.
 
   XXIII. Историческ<ий> живописец Иванов.
 
   XXIV. Чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту.
 
   XXV. Сельский суд и расправа. [Далее вычеркнуто: (без изменения последующей нумерации глав): XXVI. Страхи и ужасы России. XXVII. Близорукому приятелю. ]
 
   XXVIII. Занимающему важное место.
 
   XXIX. Чей удел на земле выше.
 
   XXX. Напутствие.
 
   XXXI. В чем же существо русской поэзии и в чем ее особенность.
 
   XXXII. Светлое воскресение.
 
   На обороте: St. P?tersbourg. Russie.
 
   Его высокоблагородию Аркадию Осиповичу Россети.
 
   В С. Петербурге. У Пантелеймона. В доме Быкова.

М. А. КОНСТАНТИНОВСКОМУ
<Январь-февраль н. ст. 1847 г. Неаполь.>

   Я прошу вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя два словечка о ней, первые, какие придутся вам, какие скажет вам душа ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте, чтобы ваше замечание или упрек был для меня огорчителен. Упреки мне сладки, а от вас еще будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете; говорите мне так, как бы меня век знали. Напишите мне письмецо в Неаполь, адресуя так: «Monsieur Nicolas Gogol ? Naples en Italie, poste restante». Приложите в моем письме маленькое письмецо, хотя также из двух строчек, к гр<афу> Александру Петровичу Толстому, который также к этому времени приедет в Неаполь, с тем, чтобы выпроводить меня к святым местам, а может быть, даже и самому туда пуститься, если богу будет угодно поселить ему такую мысль. Вашими двумя строками вы его много, много обрадуете.
 
   В заключение прошу вас молиться обо мне крепко, крепко во всё время путешествия, которое, видит бог, хотелось бы совершить в потребу истинную души моей, дабы быть в силах потом совершить дело во славу святого имени его. Помолитесь же обо мне, и бог вам воздаст за это десятерицею.
 
   Посылается вам книга в двух экземплярах: один для вас, a другой для того, кому вы захотите дать.

В. А. ЖУКОВСКОМУ
<Неаполь. 4 марта н. ст. 1847.>

   Оба письма (одно от 4-го февраля и другое от 10-го) мною получены одно за другим, хотя они шли довольно долго. Еще не получая их, я отправил также два письма, одно за другим. В одном была вложена выписка из письма Шевырева о кончине Языкова; в другом извещение о выпуске в свет моей книги (в изуродованном виде). То и другое было равно скорбно в двух различных отношениях. Но велик бог, приуготовляющий заблаговременно нашу душу к перенесению утрат. О! да будет он с нами, да совершается всё по его святой воле, но да не оставляет он нас и да пребудет с нами в часы утрат наших! Мне было также скорбно слышать о недугах и страданьях нервических Елизаветы Алексеевны. Но я верю милосердию божиему, верю, что это совершается для чего-то во благо души. И душа ее после этих недугов, которые пройдут, воссияет, убранная новыми драгоценными убранствами.
 
   Я получил на днях письмо от Смирновой. Она теперь оправилась от своих нервических страданий, которые были ужасны и, как сама она говорит, отняли у ней все силы и самый ум. Теперь она не знает, как благодарить бога за это время и за сокровища, которые оно принесло к ней в душу. Она говорит правду: в словах самого письма ее отражается какая-то полнота разума и твердое, несокрушимое упование. Скажу и о себе: мое здоровье также в это время расстроилось (ночи мои еще до сих пор без сна). Сверх всего этого, сверх самого удаленья от нас в лучшую страну Языкова, который так любил меня (два раза всякий месяц писал он ко мне и, несмотря на все свои недуги, был исправней всех моих корреспондентов), сверх всего этого мне случилося получить всякого рода поражений по самым чувствительным струнам души моей от людей, разумеется, не знающих души моей. Но как всё это было нужно! Как всё это было нужно! Я и подумать не мог, [еще не мог] как много во мне еще осталось гордости, самонадеянности, самолюбия, самонадменности и высокомерия. Да будет благословен бог, раскрывающий перед нами нашу душу. Мне кажется, как будто после всего этого я стал теперь проще и как будто ровнее: сужу по тому, что мне теперь тяжело взглянуть на мою книгу, мне кажется в ней всё так напыщенно, неумеренно, невоздержно, что от стыда закрываю вперед обеими руками лицо. О, как мне трудно управляться в моем душевном хозяйстве! Именье дано в управленье большое, а управитель [сам управитель] еще слишком плох и слишком не научен, как привести именье в стройность. Как мне трудно достигнуть той простоты, которая уже при самом рожденьи влагается другому в душу, и до которой я должен достигать трудными путями всякого рода поражений!
 
   От Плетнева я получил извещение, что назад тому два года был послан ко мне, точно, вексель от Прокоповича во Франкфурт. Вексель этот, вероятно, получил вместо меня какой-нибудь другой Гоголь, потому что один из таковых завелся во Франкфурте во время нашего пребывания вместе и получал весьма часто вместо меня мои письма. Надобно знать, что вексель этот был послан ко мне против желанья моего, тогда как я уже сделал совсем другое распоряжение из моих денег. Но хозяина, которому принадлежали деньги, не послушали, оттого, может быть, и постигнула такая участь этот вексель. Во всяком случае преследование по этому делу и особенно всякого рода взыскания следует оставить: тот, кто отважился взять эти деньги, был человек, вероятно, беспорядочный и неимущий, а потому и до сих пор остался таким же, то есть беспорядочным и неимущим, а потом придется, может быть, содрать последнюю рубашку (если не самую кожу) или с его жены, или детей, или родственников, от чего боже сохрани, а потому дело это [мое дело] оставить. Разузнать можно, но, Христа ради, никаких взысканий ни в каком случае! Что же касается до меня самого, то мне теперь деньги [деньги, даже и следуемые мне не нужны. Деньги теперь ползут ко мне со всех сторон, именно потому, что я перестал о них заботиться. Безденежье приходит только тогда, когда человек хлопочет о деньгах. Но обнимаю всех вас, мою до<рог>ую прекрасную семью, [становящуюся] с каждым днем ближайшею моему сердцу. Бог да хранит вас всех. Всего…
 
   Гоголь.
 
   Теперь я должен буду для укрепления нерв моих проездиться в Швальбах и потом на морское купанье, а после этого в Неаполь и оттуда на Восток. Стало быть, в июне, если будет бог так милостив, мы встретимся во Франкфурте. Видно, недаром было написано в записной книжке, данной мне во Франкфурте на дорогу: «до свиданья» и вслед за этим прибавлено: «Франкфурт».
 
   На обороте: Francfort sur Mein.
 
   Son excellence monsieur Basile de Joukoffsky.
 
   Francfort s/M. Saxenhausen. Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor.

М. П. ПОГОДИНУ
Марта 4 <н. ст. 1847>. Неаполь

   От Сергея Тим<офеевича> Аксакова я получил письмо и в нем извещение, что ты был глубоко оскорблен моими словами о тебе, напечатанными в моей книге (явившейся в обезображенном и неполном виде). Он сказал, что ты даже плакал и потом, успокоившись, хотел писать мне следующее: «Друг мой! Иисус Христос учит нас, получив <в> ланиту, подставлять со смирением другую; но где же он учит давать оплеухи?» Друг мой, зачем же ты остановился и не написал мне этого сам? Или почувствовал, что укорить за это есть уже неуменье подставить другую ланиту? Между нами всеми есть недоразумение. И С. Т. Аксаков, и Шевырев, и ты сам уверены, что я на тебя сержусь, и под этим углом смотрят на все слова мои, привыкши по чувству нежного участья щадить человека в миролюбное время и высказывать ему правду только в гневе. Вы и в моих словах увидели гнев и, что еще хуже, долговременную мстительность. Но ни гнева, ни мстительности у меня тут не было. Первый давно прошел, второй же никогда не питал ни <к> кому, даже как бы он ни оскорбил меня. Напротив, меня всегда веселила впереди мысль примиренья [мысль, что я, наконец, примирюсь] и с самым непримиримым [В подлиннике: с самим непримеревшим <описка?>] и наиболее противу меня ожесточенным неприятелем. Минута прощенья и примиренья мне всегда казалась праздником и лучшею минутою в жизни. Вот тебе истинная правда моего сердца. Но меня всегда изумляло твое беспамятство. Я долго думал и придумывал, как бы дать тебе почувствовать, что ты оскорбляешь человека, никак не думая оскорбить его. Не думал бы я об этом так постоянно и долго, если бы не случилось такое дело, где ты чуть-чуть не был причиной страшного события, которое отравило бы на всё время твою жизнь и сделало бы твою совесть мучительницей твоей. Итак, я долго думал о том, как бы дать тебе это почувствовать, и постоянная мысль об этом, может быть, была причиною, [заставила, может быть] что я, говоря о тебе, выразился более резко, чем следовало, желая не скрыть твоих недостатков. Какие бы ни были причины слов моих о тебе в книге моей, но слова мои — правда, ты рассмотри их сам, в них нет лжи. Неужели правда стала так уже неуважительна в глазах наших, что ею мы должны потчевать только врагов своих, а не друзей? Правда о тебе выразилась словами неприличными, неосмотрительными, потому что говорю [даю] тебе честное слово: я не имел в виду [не имел в виду произвести] так оскорбить тебя, но смотри, как странно случилось: ты, который не наблюдал доселе так часто приличий в словах и выражениях твоих, являвшихся в печати, и тем невольно оскорблял других, получил именно толчок сам в этом же самом, потому что, вновь тебе повторяю, здесь больше всего прочего была виной просто неосмотрительность. Но для меня произошло от этого радостное [то радостное] явление, которого я, признаюсь, совсем не ожидал. Ты огорчился и, может быть, доселе огорчен (но нет, этого не может быть: ты великодушен и умеешь прощать), а я обрадовался и доселе рад, обрадовался тому, что с этой минуты поселилась у меня к тебе такая любовь, какой никогда доселе не было. Увидеть тебя, говорить с тобой, глядеть на тебя мне стало так теперь желательно, как никогда доселе. И мне кажется, что дружба наша с этих только пор начнется, а доселе был один ее обманчивый призрак, условленный шаткими светскими понятьями о дружбе; я чувствую, что отныне только между нами установятся те любовные родные речи, которые должны быть по-настоящему между всеми людьми, те речи, на языке которых и самый упрек кажется приятным. Мне теперь так хочется знать всё о тебе: и что ты делаешь у себя в доме, и где сидишь, и что читаешь, и в каком расположеньи духа, и с кем говоришь, и что говоришь. И я бы много дал теперь за то, чтобы прочитать хотя короткий журнал дня твоего. Друг мой или, лучше, брат (в названии брата есть что-то лучшее, нежели в названии друга, да и Христос велит нам быть братьями), пиши ко мне просто, всё, что ни есть на душе твоей, всё оно будет мне равно приятно, как бы ты ни выразился. Письма твои будут теперь услада мне, я так думаю, потому что мысль о тебе стала теперь мне усладой. Признаюсь тебе, что я было уже несколько изнемог и от недугов, и от многих тяжелых испытаний (и у меня есть, [они есть] как у тебя, тяжелые испытания, и я не знаю, что тяжелее — получить ли неприличное нападенье от близкого человека в печатной книге или получать письменные упреки от самых близких друзей в лицемерии, ханжестве, надувании других и скорбные упреки в играньи комедии там и в том, что было священнейшею мыслью [В подлиннике: мыслей] и любовью души). Много нужно сил, чтоб это вытерпеть, но я теперь вытерпливаю с большим мужеством. Любовь к тебе стала сладким чувством, утешающим и освежающим силы мои, и мне чувствуется, что и в твоей душе что-нибудь да произошло в это время, и строки мои найдут в ней отклик. Напиши же мне и не медли.
 
   Весь твой Г.
 
   На обороте: Moscou. Russie.
 
   Его высокородию Михаилу Петровичу Погодину.
 
   В Москве. Близ Девичьего монастыря, на Девичьем поле, в собствен<ном > доме.

С. П. ШЕВЫРЕВУ
Марта 4 <н. ст. 1847>. Неаполь

   Долго я не постигал причины твоего молчанья в такое время, когда мне больше всего были нужны твои письма. Наконец, из письма [Из письма от] Серг<ея> Тим<офеевича> Аксакова (исполненного упреков самых жестких и даже не совершенно справедливых, но притом нужных душе моей) я догадался, что ты должен быть сердит на меня за Погодина. Я и позабыл было, что в книге моей есть слова о Погодине, которые и он и вы приняли в другом смысле. Вы твердо убедили себя, что я питаю гнев и неудовольствие против Погодина, под углом этого убежденья смотрите на все мои слова о Погодине, а потому и увидали дело в большем виде, чем оно есть. Вот вся правда дела: когда я, точно, сердился на Погодина, от меня никто не слышал тогда дурного слова о Погодине; я представлю вам свидетелей, которые, слава богу, еще живы. Когда прошел гнев, явилось в душе моей [у меня произошло сильное желание] сильное желание оправдаться перед Погодиным, показать ему, как он невинно стал виноват и как заблудился обо мне. Желаньем этим я страдал и томился и в то же время видел, что для этого нужно обнаружить донага всю свою душу и принести непритворную исповедь во всем том, что творилось в душе моей незримо от всех; без этого было бы объясненье мое непонятно. А принести своей исповеди полной я был тогда не в силах, да и теперь вряд ли в силах. Гнев на бессилие свое объясниться отозвался болезненным стоном в тех моих письмах, в которых я вам упоминал о Погодине. Этот болезненный стон вы приняли за гнев мой против Погодина. Я не хотел вас разуверять, зная, что вы не поверите словам моим. Потом и самое это желание объясниться и оправдаться во мне угаснуло. Я стал думать только о том, каким бы образом дать ощутительнее [сильнее] почувствовать Погодину его вину вообще, [вообще против многих] а не против меня, и показать, как можно без желанья нанести пораженье человеку, поразить его, потому что едва было не случилось такое дело, за которое замучила бы его совесть. Содержа беспрестанно в голове мысль о том, как указать Погодину недостатки его, поставляющие его в неприятные отношения с людьми, я, может быть, выражался о нем сильней, чем выражается обыкновенно приятель о приятеле. И это вас поразило в статье, напечатанной в моей книге, которую я, может быть, исправил бы и облегчил, если бы рассмотрел ее перед печатаньем, но, занятый другими, более меня тогда занимавшими, я о ней просто позабыл. Во всяком случае, в статье о Погодине нет лжи, я говорил то, в чем был убежден, и как бы ни были слова и выраженья неприличны, но в основании их лежит правда, — этого и ты не можешь отвергнуть. Что же касается до слов Сергея Тимофеевича, что будто я обесчестил Погодина публично, то это совершенно несправедливо. [Далее начато было: Статьи] Моей ненависти против Погодина никто не отыскал в этих словах [статьях] о Погодине из людей, которым незнакомы наши отношения. Их увидели вы потому, что взглянули уже глазами предубежденными и потому, что вам известны многие такие обстоятельства, которые не могут быть известны читателю. Если ж кто я отыщет в них следы ненависти и озлобленья моего противу Погодина, тогда бесчестье мне, а не Погодину. Кто ж тут выиграл, я или Погодин? Кому слава, мне или ему? Разве и теперь не называют меня даже близкие мне люди лицемером, Тартюфом, двуличным человеком, играющим комедию даже в том, что есть святейшего человеку. Или, ты думаешь, легко это вынести? Это еще бог весть, какая из оплеух посильнее для того, чтобы вынести, эта ли или та, которую я дал, по вашему мненью, Погодину. Оплеуха Погодину случилась как-то сама собою, так что, уверяю честным моим словом, я даже сам не знаю, в какой степени я в ней виноват, и ожидаю еще формального обвиненья; [Далее начато: потому что] целой половины наших грехов мы не видим, а потому и нужно, чтобы другие нам помогали, указывая их вполне. Знаю я только то, что я обрадовался тому, что эта оплеуха случилась, хотя вначале было испугался. С этих пор любовь к Погодину, которую, говорю тебе нелицемерно, я хотел насильно приобресть, вошла вдруг сама собою в мою душу, — любовь, которой я никогда прежде к нему не имел в такой степени. Прежде я только уважал его, любил его великодушные мысли и благородство его высших стремлений, но не его самого. Я не подавал ему руки на тесную дружбу. Он первый начал меня называть ты. У нас не было никаких сходств в наших характерах и тех симпатических маленьких наклонностей, которые делают то, что люди вдруг делаются друзьями и никогда не могут между собой поссориться. Но теперь чувствую, что между нами завяжется дружба, которой никто уже на земле не разорвет, потому что Христос станет между нами и поможет нам объясниться. В одно время [Вместе] с этим письмом моим к тебе я написал и к нему письмо. А потому ты спроси его, получил ли он. Что же касается до тебя, то тебе во всяком случае <грех>; если сердит, выскажи, но не молчи. Если ж хочешь наказать меня молчанием, то тебе вдвойне грех, потому что я просил в предисловии к моей книге простить меня и за то, что отыщется в моей книге. Если я поступил не как христианин, то разве это дает право поступить и тебе не по-христиански? Уведоми меня обо всем о моей книге, ничего не скрывая, иначе дашь отчет за это богу, потому что ради господа Христа я прошу об этом. При сем письмо к сестре моей Ольге, которое я прошу тебя отправить в Полтаву, в д<еревню> Василевку, вместе с проповедями Иннокентия, которые потрудись купить на мои деньги. И если деньги накопились, то отправь немедленно две тысячи сто рубл<ей> ассигнациями, 2100 р., к моей матери, адресуя так: «Марье Ивановне Гоголь в Полтаву, а оттуда в д<еревню> Василевку. Ее высокобл<агородию>». Обнимаю тебя.