Страница:
Твой Г.
Пожалуста, не забывай меня и пиши. Адресуй в Франкфурт-на-Майне, poste restante.
На обороте: St. P?tersbourg. Russie.
Его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу.
В С. П. Бурге. На Васильевск<ом> острове. Между Большим и Средним проспектом, в 9 линии. В доме Прокоповича.
В. Г. БЕЛИНСКОМУ
<Около 20 июня н. ст. 1847. Франкфурт.>
Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне во втором № «Современника». Не потому, чтобы мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже и не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда думал, как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить [Далее начато: в] вас ни в каком месте моей книги. Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в России, этого я покуда еще не могу сам понять. Восточные, западные и нейтральные — все огорчились. [пр<иняли>] Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной своей коже (всем нам нужно побольше смирения), но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека и потому почти всё приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые покаместь еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.
Я очень не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все эти недоразумения. Поверьте, что не легко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, не похожего на других, и притом еще человека скрытног<о>, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней своей клети, [Далее начато: а. смы<сл> б. которой] настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачей собственного голоса о ней, прочесть ее в разные часы своего душевного расположения, более спокойного и более настроенного к своей собственной исповеди, потому что в такие только минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, [все критики] говорившие о достоинствах моих, несправедливы? [Далее начато: А почему вы зн<аете>] Такая логика может присутствовать в голове только раздраженного человека, продолжающего искать уже одно то, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Ну а что, если я долго носил в голове и обдумывал, как заговорить о тех критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые по поводу моих сочинений разнесли много прекрасных мыслей об искусстве? И если я беспристрастно хотел определить достоинство каждого и те нежные оттенки эстетического чутья, которыми своеобразно более или менее одарен был из них каждый? И если я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом, или, справедливей, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастья и справедливости? Пишите критики самые жесткие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеянью меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца, — всё это вынесет душа моя, хотя и не без боли и скорбных потрясений. Но мне тяжело, очень тяжело (говорю вам это истинно), когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, не только добрый, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!
Н. Г.
На обороте: В. Г. Белинскому.
Я очень не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все эти недоразумения. Поверьте, что не легко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, не похожего на других, и притом еще человека скрытног<о>, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней своей клети, [Далее начато: а. смы<сл> б. которой] настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачей собственного голоса о ней, прочесть ее в разные часы своего душевного расположения, более спокойного и более настроенного к своей собственной исповеди, потому что в такие только минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, [все критики] говорившие о достоинствах моих, несправедливы? [Далее начато: А почему вы зн<аете>] Такая логика может присутствовать в голове только раздраженного человека, продолжающего искать уже одно то, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Ну а что, если я долго носил в голове и обдумывал, как заговорить о тех критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые по поводу моих сочинений разнесли много прекрасных мыслей об искусстве? И если я беспристрастно хотел определить достоинство каждого и те нежные оттенки эстетического чутья, которыми своеобразно более или менее одарен был из них каждый? И если я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом, или, справедливей, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастья и справедливости? Пишите критики самые жесткие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеянью меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца, — всё это вынесет душа моя, хотя и не без боли и скорбных потрясений. Но мне тяжело, очень тяжело (говорю вам это истинно), когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, не только добрый, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!
Н. Г.
На обороте: В. Г. Белинскому.
А. О. СМИРНОВОЙ
Франкфурт. Июня 20 <н. ст. 1847>
Я получил ваше маленькое, но очень милое письмецо от 22 мая. Благодарю вас очень, бесценный друг мой, что вы не позабыли уведомить меня о себе в это время, когда мои мысли были заняты вами и душа моя молилась, как могла, о вас. Бог милостив; я надеюсь, что он и без моих [и без моих нич<тожных>] бессильных и вялых молитв восстановит вас и что, вероятно, вы уже разрешились, по его милости, благополучно. От вашего братца, Арк<адия> Осиповича, я получил такое прекрасное и такое нужное письмо, что не знаю, как благодарить его. Он собрал в нем все толки, какие случилось ему слышать о моей книге, и прибавил в конце собственные свои. Я бы очень желал, чтобы вы упросили и другого вашего братца, Клементия Осиповича, сделать то же, то есть собрать все толки тех лиц, которых суждения случилось ему слышать, присоединивши к тому и портреты их самих, и присоединить в заключенье и свой собственный вывод как о книге моей, как о толках на мою книгу, так равно и людях, подымающих толки. Это бы у него вышло, без всякого сомнения, очень умно и, стало быть, мне нужно. Вы же никак не огорчайтесь всякими печатными статьями вроде Павлова, в которых, как вы пишете, слышна лакейская натура. Какова бы ни была натура того, который пишет (это его дело, и за это он даст ответ, а не я), но тем не менее мне нужно после всякой такой статьи осмотреться получше на самого себя и замотать, как говорится, многое себе на ус. И это уже совершенно мое дело, за это я дам ответ, а не кто другой. Я не знаю ни одной статьи, которая бы чему-нибудь меня не научила, так что, чем далее, тем более вижу истину слов: «Всё может нас учить, если только захочешь сам учиться». Я знаю только одного моего приятеля, очень почтенного во всех отношениях человека, от которого одного я ничему не научился. Этот приятель мой есть бедный Погодин. Всё, что ни говорил он обо мне и мне, всё было невпопад. Ни разу во всю жизнь свою не определил мне справедливо ни одного моего действия. Вы можете сами постигнуть, каково было положенье мое с этим человеком в те поры, когда я сердился на всякую напраслину, особливо [особливо возводимую] когда эта напраслина возводится на нас любящим нас человеком. А человек этот, точно, любил меня, но по-своему, [[вроде того медведя] так что] но от этой любви мне приходило до слез. Теперь, разумеется, всё это прошло. Я сам пришел в положение человека, могущего о себе слышать всё хладнокровно. Он, кажется, сам почувствовал, что я его не отталкиваю и что я хочу стать с ним в прямые отношения, но при всем том (изумительное дело!), как только заговорит он обо мне или о моей книге, по мере того, как он отыскивает в ней меня, — всё до последне<го> слова невпопад, так что Булгарин, Сенковский, Павлов и наконец все щелкоперы и наездники, которые налетают в еженедельных газетах [налетают на мою книгу] затем, чтобы порисоваться самому и показать, что и у него есть чем боднуть, словом — самый несправедливейший и бранчивый из них сказал мне что-нибудь нужного принять к сведенью, один он ничего, — кроме разве той истины, которою мне, без сомнен<ия>, следовало бы воспользоваться, а именно: уметь вынести полное исковерканье себя, смолчать всё, — принять на свой счет и не хотеть оправдаться. Я бы очень желал, чтобы вы познакомились с ним, расспросили бы его сами, каких он мыслей обо мне, не сердясь ни на что и руководствуясь изрядным запасом терпения. Оправдывать меня перед ним не нужно. Лучше всего, если бы его можно было возвести до христианского сознания, что он может ошибиться, что весьма трудно судить о таком человеке, который еще строится, но не состроился, и потому весь внутри, что здесь можно всякое действие принять ошибочно, истолковав его в другую сторону, что такого человека может понять разве один такой, который сам тоже строится. Словом, если бы могли его убедить хотя в справедливости этой мысли, то это было бы уже доброе дело. Положение подобных людей, точно, жалко. Как бы то ни было, но они должны страдать обо мне, если только меня любят. Они теперь точно малые дети, [Они, как малые дети] и у них бог весть что в голове: они, например, думают, что я имею необыкновенную страсть к знатным, знакомлюсь только с ними, что для меня незнатный человек, будь благороднейший и высоких добродетелей, нипочем; словом, такие вещи, что мне сделалось даже стыдно писать о себе, не только разуверять. Не позабудьте при этом, что Погодин, сверх того, еще истинный христианин, который очень расположен видеть собственные недостатки. Но он до такой степени позабывчив, что его [что ему] во всяком деле и действии нужно приводить ко Христу. Ставши лицом к самому Христу, он вдруг опомнится и увидит как следует вещь. На миг отнесешь от него образ Христа — он вдруг отдалится от справедливого воззрения на житейское дело. И думает уже обо всем вновь как Погодин, а не как христианин. Если вы будете когда-либо в Москве, не позабудьте также познакомиться с Шевыревым. Человек этот стоит на точке разумения, несравненно высшей, чем все другие в Москве, и в нем зреет много добра для России. Я вам также писал несколько о Вигеле в прежнем письме и просил вас не позабыть его также в ваш проезд. Я всегда о нем думал, что он умный и притом честный и благородный человек, в чем согласны были все знавшие его недостатки и грехи, [все его недостатки и грехи] но я никогда не думал, чтобы он так высоко чувствовал и умел понимать вещи, как увидел теперь из его письма, и мне стало очень грустно за его одиночество. Но прощайте. Будьте бодры духом! Не смущайтесь ничем и предоставьте всё богу, который так умно всё делает, как нам и во сне не может привидеться. Недуги ваши, верно, дело свое сделали: душа ваша стала, верно, еще лучше и колебалась затем, чтобы сделаться [стать] чрез то тверже и крепче, а от нее окрепнет и тело, которое зависит всё от состоянья души. Во мне тоже было несколько смущался и колебался дух, затем, чтобы стать покрепче: [Далее начато: подоб<но>] недаром говорят, что деревья, шатаемые ветром, пускают глубже в землю корни. Зато теперь яснее передо мною путь мой, и никогда еще не хотелось мне так в Иерусалим, как теперь. Но прощайте до следующего письма. Адресуйте по-прежнему в Франкфурт.
Ваш весь Г.
Ваш весь Г.
Н. Н. ШЕРЕМЕТЕВОЙ
Июнь 20 <н. ст. 1847>. Франкфурт
Благодарю вас, добрейший друг мой, за письма, которыми вы меня не оставляете. Ваши слова, что упреки, даваемые кому бы то ни было, должны сопровождаться любовью искренней к тому, кого попрекаешь, очень справедливы. Нужно слишком много любви, чтобы уметь сделать истинно полезным другому упрек наш. И притом какой любви! нежной, сострадательной, полной снисхожденья к бедной и слабой нашей природе, ничего не умеющей переносить, как нужно. Отныне постараюсь это иметь в виду неотлучно во всех сношеньях с кем бы то ни было, если придется в чем попрекнуть. Покуда же вижу, что больше всего приходится попрекать самого себя. И все эти упреки, которые посыпались на меня со всех сторон, — не без воли божией. Хотя и очень заболела от много<го> душа, и тяжела была эта [эта ду<шевная>] операция для моих еще очень щекотливых струн, но да будет благословенна мудрость божия, всё строящая! Мне очень нужно смотреть строго и во все глаза на себя. Если и нет многого из того, что мне приписуют, — всё нужно приостеречься, чтобы оно не вошло. Дух мой, который, признаюсь, по немощи моей, было уже немного поупал и поколебался, воздвигну лея вновь и как бы еще сильней стал. И верю я твердо, что бог не оставит того, кто молится, как бы ни слабы и ничтожны были его молитвы. С другой стороны меня радует то, что после этих тревог хочется сильней в Иерусалим, и сердце как бы говорит мне, что там найду искомое. Но да хранит вас бог! Не позабывайте меня; по-прежнему пишите и молитесь обо мне. Ваши молитвы теперь еще нужней, чем прежде. Не ради их ли укрепил меня бог и хранит? Адресуйте во Франкфурт-на-Майне.
Весь ваш Гоголь.
На обороте: Moscou. Russie.
Надежде Николаевне Шереметьевой.
В Москве. На Воздвиженке. В доме графа Шереметьева.
Весь ваш Гоголь.
На обороте: Moscou. Russie.
Надежде Николаевне Шереметьевой.
В Москве. На Воздвиженке. В доме графа Шереметьева.
А. П. ТОЛСТОМУ
Франкфурт. Июнь 22 <н. ст. 1847>
Ожидал, ожидал извещенья вашего о том, куды вы и как, и когда, и — по обыкновенью — вновь не дождался, а между тем истек уже почти месяц с тех пор, как мы с вами расстались, мой наидобрейший и наилюбезнейший Александр Петрович, которому хотел бы я от души вставить в уста наипрекраснейшие зубы, а в душу, которая, слава богу, и без того хороша, наижеланнейшее спокойствие и веселие. Но как быть! ничего нам не дается по тех пор, пока, отказавшись от собствен<ных> желаний, не благословим, сложа руки крестом, именно то самое состоянье, какое послал нам бог. Если б только мы отважились и решили это сделать, всё бы к нам пришло потом в награду. Но мы не верим в это, зато и дается нам в удел долгое томленье. Но авось бог вам помог уже. Во всяком случае, все-таки хоть строчку, мне бы не хотелось не дождаться здесь от вас извещенья верного о вашем маршруте, чтобы не разминуться как-нибудь, а этого я бы никак не хотел. Посылаю вам, между прочим, счет, по которому я заплатил за вас в H?tel d'Angleterre (будто бы незаплаченный прежде). Вы, пожалуста, его берегите, не то вас как раз заставят заплатить еще раз. Здесь, как я заметил (да и вообще везде во всех как просвещенных, так и непросвещенных землях), это в обычае. До свиданья, прощайте. Графине душевный поклон.
Весь ваш Г.
Скурыдину передайте также поклон.
На обороте: Paris.
Son excellence monsieur m. le comte Alexandre Tolstoy.
Paris. Rue de la Paix, № 9. (H?tel Westminster).
Весь ваш Г.
Скурыдину передайте также поклон.
На обороте: Paris.
Son excellence monsieur m. le comte Alexandre Tolstoy.
Paris. Rue de la Paix, № 9. (H?tel Westminster).
M. И. ГОГОЛЬ
Франк<фурт>. Июль 7 <н. ст. 1847>
Приехавши во Франкфурт, я нашел ваши письма. Вы удивляетесь, почему я вас всех вознес похвалами в последнем письме. Я сам не знаю, как это случилось. Отчасти, может быть, оттого, что я заметил в вас какое-нибудь уныние от несовершенств, [от своего несовершенства] отчасти, может быть, оттого, что вы показали сами в ваших письмах какие-нибудь хорошие черты свои, отчасти, может быть, я оттого, что я почувствовал вину свою, попрекнувши вас [попрекнувши вас несправедливо] в том, в чем не имел права попрекать, и вследствие этого приписал больше цены вашим достоинствам, чем [неже<ли>] приписывал прежде. Как бы то ни было, но верно то, что мы все бываем прекрасны и все бываем безобразны [дурны] Прекрасны бываем тогда, когда почувствуем истинно, что мы безобразны, [дурны] и безобразны тогда, когда подумаем, что мы прекрасны. Безобразные от нас самих, но красота наша от бога, и по мере только того, как мы пребываем в нем, мы бываем прекрасны. Упреки же, равно как и советы мои, я прекратил потому, что увидел получше свое собственное безобразие и почувствовал, что мне необходимей делать себе самому упреки и давать себе самому советы. Поверьте, что это гораздо лучше, если человек начнет сам себе самому давать упреки, а не ожидать их от других. Одна из сестер моих сказала, что советы мои нужны, [но просила] чтобы я подавал их, как брат и друг, щадя немощь человеческую. Дело в том, что я теперь не нахожусь и не знаю, какой и в чем может быть от меня совет. Самая наименьшая из сестер моих находится уже в том возрасте, который в женщине есть возраст полной зрелости ума. Стало быть, всякая может очень хорошо знать, в чем дело. Никто не может так определить, что нам нужно, как мы сами себе, если только дадим себе труд рассмотреть наши способности и все те орудия, которые нам дал бог затем, чтобы ими работать. Которой же захочется упреков и советов, та может перечесть мои прежние письма, где множество и того и другого, и из этого множества выберет себе тот, который ей приличнее. Но до следующего раза. Повторяю вам еще, что отныне я буду реже писать к вам. Некогда, да и меньше предметов. О себе уведомляйте по-прежнему почаще. [довольно <часто>] Кто любит кого во Христе, тот не скучает и разлукой, да и вряд ли есть для того человека слово разлука: во Христе все вместе, все живы, все неразлучны. Стало быть нам нужно стремиться к нему, если хотим стремиться друг к другу. Но бог да хранит вас. Прощайте.
Н. Г.
На обороте: Poltava. Russie.
Ее высокоблагородию Марии Ивановне Гоголь-Яновской.
В Полтаву, оттуда в д<еревню> Василевку.
Н. Г.
На обороте: Poltava. Russie.
Ее высокоблагородию Марии Ивановне Гоголь-Яновской.
В Полтаву, оттуда в д<еревню> Василевку.
С. П. ШЕВЫРЕВУ
Франкфурт. 7 июля <н. ст. 1847>
Два письма твои, со вложением писем и двух критик Павлова, получил. Не знаю, как благодарить тебя за всё, что ты для меня делаешь. Мне, просто, становится даже совестно. Ты так добр, а я еще ни в чем не показал тебе свою признательность. Обе критики Павлова значительно слабее первых, а главное, как мне показалось, в них не слышна необходимая потребность душевная писавшего или даже какая-нибудь иная цель, кроме желанья несколько порисоваться самому перед публикою. Изо всех отзывов я вижу только то, что мне следует отвечать на один вопрос, который, кажется, есть всеобщий: зачем я оставил поприще писателя или переменил направление его? На это мне следует сделать чистосердечное изъяснение моего авторского дела, чтоб читатель видел сам, оставлял ли я поприще, переменял ли направление, умничал ли сам, желая изменить себя, или есть посильнее нас общие законы, которым мы подвержены, все бедные человеки…
А. М. ВЬЕЛЬГОРСКОЙ
Франк<фурт>. Июль 8 <н. ст. 1847>
Очень вас благодарю, добрейшая Анна Миха<й>ловна, за ваше письмо и все известия. Бог да поможет вам за это самое ровное и спокойное расположение духа, какое бывает только в раю, где, по выраженью простолюдинов, ни холодно, ни жарко, а самая середина. Оно и не мудрено, потому что бог есть [есть действительно] средина всего, а покой — та высшая минута состоянья душевного, к которой всё стремится. Благодарю за ваши дружеские советы и за ваши заботы. Я, слава богу, покоен довольно и, мне кажется, даже здоровьем несколько получше. О толках, на мою книгу я заботился потому, что мне нужно знать необходимо, в каком состоянии находятся у нас головы и души. Это нужно знать нашему брату для того, чтобы речь писателя попала в надлежащий тон — ни выше, ни ниже нотой [ни на одной [одну] нотой ни полното<й>] противу того, как следует быть, чтобы большее количество людей нас поняло. В моей же книге, как вы знаете, слог речи очень поднялся. Это, может быть, и лучше для четырех-пяти человек, но для других дико. То же можно бы выразить попроще, но до этой простоты нужно вырасти самому — вот беда! Это всегда бывает с теми, которые строятся и воспитываются. [Далее начато: Им простота Я теперь во Франкфурте. Отсюда еду в Остенде, где пробуду до первых чисел сентября, после чего в Италию, а там на Восток. Перецелуйте всех ваших от мала до велика и скажите им, что мысли мои не расстаются с ними, что это бывает что-то вроде маленькой рюмочки драгоценного вина, какое выпивается только в праздники после обеда. И Софья Миха<й>ловна, и вы, и графиня, ваша маминька, в этом, вероятно, не сомневаетесь. Уведомьте меня, на что вы решились и где проводите лето. Александра Осиповна приобрела сына Михаила, о чем, вероятно, уже знаете. Известие об этом меня очень обрадовало, тем более, что и самое здоровье ее от того не расстроилось. Вы, кажется, летом с нею увидитесь? Думал было и я ее увидать, так же как и вас, особенно когда услышал, что доктора предписывают морские ванны. Но кажется, что еще не скоро определено мне увидаться с друзьями; видно для того, чтобы я приучался довольствоваться [приучался их любить] их образом, не подверженным осязанию пяти чувств наших; видно затем, чтобы мы помнили, что если хотим увидеться, то должны стремиться к тому, в котором все увидимся и где нет разлуки. Но прощайте.
Весь ваш Г.
На обороте: St. P?tersbourg. Russie.
Ее сиятельству графине Анне Михайловне Въельгорской.
С.-Петербург. На Михайловской площади, близ дворца.
В доме графа Вьельгорского.
Весь ваш Г.
На обороте: St. P?tersbourg. Russie.
Ее сиятельству графине Анне Михайловне Въельгорской.
С.-Петербург. На Михайловской площади, близ дворца.
В доме графа Вьельгорского.
М. П. ПОГОДИНУ
Франкфурт. 8 июля <н. ст. 1847>
Друг мой, упреки твои жестоки. Почему не проходит ни одного письма, в котором бы ты не попрекнул меня какими-то знатными друзьями? «Ты угождаешь одним знатным», «тебе дороги одни знатные». Стыдно тебе! Вот тебе вся правда о моих знакомствах, о которых ты судишь понаслышке, ничего не зная наверное: я, точно, знакомств наделал очень много в последние четыре года, но большею частью с людьми умными и всякого рода практическими людьми, которые могли мне какие-нибудь сообщить сведения о том, что делается внутри Руси, сведения, которые я вот уже четыре года собираю жадно. Из прочих я познакомился с весьма немногими, и то вовсе не потому, что они были знатны, но потому, что встретил добрую, любящую душу. [точно, прекрасную] И странное дело — не в веселые часы, но в минуты тяжких душевных страданий приходилось мне сходиться с людьми. Бог знает, если б мы и с тобой сошлись в такое время, [в это время, а не прежде] и притом — теперь, а не прежде, — может быть, [может быть, ты] между нами никаких бы не было недоразумений, и тебе всё было бы понятно из того, что теперь мутит тебя. Во всяком случае помни, что ты в мыслях и заключеньях [в сужденьях] твоих обо мне можешь скорее ошибиться, чем я о тебе. Ты передо мною был всегда открыт, а я пред тобо<ю> закрыт. Ты занят был всегда почти науками и развлечен множеством разнообразных занятий по разным предметам, у меня же предметом был всегда человек и душа человека. А теперь еще более, чем когда-либо прежде, это сделалось моим предметом. — Притом не позабудь, что между нами случилось дело, которое поставило нас в фальшивые отношения. Я припомню тебе все обстоятельства, потому что ты несколько забывчив. [Далее начато: Я писал] Перед приездом моим в Москву я писал еще из Рима Серг<ею> Тим<офеевичу> Аксакову, что я нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что писать мне решительно невозможно, что я не могу ничего этого объяснить, а прошу мне поверить на слово, что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал, что я буду просить об этом у тебя самого на коленях и слезно. [Далее начато: Словом, я знал] Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего, что сочиненье мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать и заплачут от него многие в России, тем более, что [оно] [тем более оно будет значительно] явится во время несравненно тяжелейшее [тяжелейшее прежнего] и будет лекарством от горя. Ничего больше я не умел сказать тебе. Знаю только: я просил со слезами тебя во имя бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: «Верю». Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты мне дал слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, — знак, что я ничего не смогу объяснить, [ничего не выражу] а только наклеплю на самого себя. Но когда ты через две недели после того объявил [напомнил] мне, что я должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего не происходило, это меня изумило и в то же время огорчило сильно. А когда ты потом, еще недели через три, напомнил вновь, говоря, что я должен дать [сказал мне, что все-таки должен дать] тебе статью, потому что, как бы то ни было, я живу в твоем доме и тебя твои родственники спрашивают о том, что ж я, в самом деле, у тебя живу, а для тебя в журнале не тружусь. Это напоминанье показалось мне так низким, неблагородным и неделикатным. (Прости меня. Это было уже давно. Я сам дивлюсь моей щекотливости. У меня на тот раз ушло [пропало] из виду, что у тебя жесткие слова вырываются иногда вовсе без намерения.) Мне казалось так, низким напомнить у себя живущему человеку, что он должен быть за это благодарным. Мне показалось так неблагородным, давши честное слово, от него отступиться. Мне показалось так недостойным для высокой души не поверить слезам умоляющего человека или — еще хуже сказать: «верю» — и усумниться. Словом, мне это представилось так малодушным и неблагородным, что я стал презирать тебя. (Друг мой, прости меня, это чувство давно прошло.) Я не старался скрывать пред тобой презренья. Напротив, я тебе показывал его при всяком случае почти явно. Не понимая, из какого источника оно происходит, ты принимал его просто за гордость и, встречая гневное [досадное] выраженье лица при всяких, даже небольших случаях, ты заключил, что во мне поселился сам демон гордости во всем сатанинском своем виде, и думал, что это уже моя натура, что я непременно со всеми так обращаюсь, тогда как, признаюсь тебе поистине, ни с кем в мире я не обращался так дурно, как с тобою.