Мне стыдно, как я припомню только некоторые свои поступки. Я сердился на тебя даже за то, что ты меня заставил рассердиться, [на тебя рассердиться] потому что я было уже начинал о себе думать, что трудно [что я не в <силах>] какому-нибудь человеку рассердить меня. С этих пор всё пошло у нас [у нас с тобой] навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключеньях, я говорил себе: «Путайся же, когда так!» И уж на зло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе. Друг мой, за всё это я заплатил и тяжело заплатил. Целые два года я томился потом желаньем оправдаться перед тобою. Целые два года я почти ничего не в силах был делать: так меня занимало желанье излить перед тобою чистосердечную исповедь свою. Я принимался за перо и всякий раз изнемогал над ним. Исписывались кругом листы, и я видел, что всё это недостаточно [еще недостаточно] дать тебе точное понятие о деле. [о себе] Я видел, [Далее начато: что уже всё так странно] что нужно подымать для этого всё, что ни соединилось с моими самыми тайными и сокровенн<ыми> помышления<ми>; я видел, что нужно для этого подымать самые «Мертвые души»… Словом, это была страшная работа. Ничем другим я не в силах был заняться, кроме этого, и всякий раз, изнурившись, выбившись [и выбившись] из сил, видя, что изъясненьям конца нет, потому что затем, чтобы объяснить одну струну, надо было поднимать другую, — всякий раз я давал себе слово оставить это и не объяснять себя. И всякий раз вновь тянуло с непреодолимой [неестественней] силой перед тобой изъясниться. [оправдат<ься>] Я писал и рвал тогда же исписанное. Это были просто муки Тантала и окончились страшным нервическим расстройством. Но в сторону всё это. Привел это я теперь не для оправданья себя, но для того только, чтобы ты уверился сам, что взгляд твой на меня не может быть верен. А потому и замечания твои о мне относительно моего характера будут больше невпопад, чем замечания твои о всяком другом человеке. Оставим теперь всё. Я прошу у тебя искренно прощенья во всем, в чем огорчил тебя. Я прошу тебя также простить и за мой неуместный печатный отзыв о тебе, который так огорчил тебя без всякого желанья с моей стороны огорчить тебя. Отзыв этот был писан в то время, когда я воспитывал себя упреками, отвсюду требовал себе указаний и упреков и раздавал также всем указанья и упреки. У меня вышло из головы, что позволительное в письмах между собою нельзя выносить на свет перед публику, по крайней мере не объяснивши ясно, в каком смысле следует принимать и разуметь. Еще раз прошу у тебя прощения и обращаюсь по очень важному пункту письма твоего. Ты намереваешься жениться. Мне кажется самому, что это тебе нужно во всех отношеньях. Но не позабывай, что трудно найти другую Лизу. [Далее начато: Во всяком случае] Мне кажется, с твоей стороны будет благоразумней жениться на немке, нежели на русской. Во всяком случае избирай такую, которая была <бы> характера сколько возможно хладнокровного и покойного, у которой бы или были усыплены, или вовсе не действовали все щекотливые струны сердечные и нервические. Никак не позабывай того, что ты можешь сильно оскорбить, вовсе не думая оскорбить, и ударить невпопад по таким чувствительным местам, которых боль потом ничем не уймешь. Выбирай такую, которая бы уже создалась в характере, а не следовало бы ее тебе воспитывать самому, потому что, как сам знаешь, в тебе [у т<ебя>] нет того хладнокровья и терпенья, какие необходимы воспитателю). Здесь я тебе почитаю приличным сказать, что на тебя сердились собственно не за грубость и жесткость твоих упреков (упреки и пожестче переносятся), но за то, что они бывали невпопад, что более всего сердит. У тебя не было достаточного снисхождения к природе того человека, с которым ты имел дело. Странное дело! Нельзя сказать, чтоб ты не знал людей. Вообще ты понимаешь, что такое человек. Ты признаешь даже, что у всякого есть свои особенности, которые нужно принять к соображению. Но всякий раз, когда ты имел какое-нибудь дело с каким-нибудь человеком, у тебя вдруг всё это выходило из головы, и тебе воображалось, [казалось] что перед тобою стоит такой же, как ты, Погодин, и ты от него можешь требовать того самого, что от себя самого. Отсюда все эти истории, доставившие тебе так данного в жизни неприятностей всякого рода. Всё это особенно прими теперь к соображению и проси также не выпускать из виду этого пункта [из виду всего] тех, которые будут для тебя отыскивать невесту. Но да устроит бог это дело к наилучшему, от меня же покуда прими желанье искреннейшее и от всего сердца: да не почувствуешь ты во второй жене никакого отличия от прежней и кажется тебе всю жизнь, как бы в ней ты обнимаешь свою первую жену. В конце своего письма ты, давши мне маленький урок, как оно и следовало, говоришь: «нужно любить, любить и любить», и вслед за этим с чувством огорченного человека негодуешь на Строганова за неприглядную и злую колкость. [за новую колкость] Что оказать на это: «Надо любить и Строганова!» С тех-то именно нужно начать, которые нас огорчают, а иначе когда же мы выучимся любить? Мы будем только повторять, что нужно любить, и больше ничего. Я не понял, в каком смысле и к чему собственно нужно отнести твои последние слова, которыми ты совершенно неожиданно заключил твое письмо без всякого отношенья к предметам предыдущим, разумею следующий обращенный ко мне совет: «Откажись от ума своего; он тебя заводит бог весть куда». Если это относится к моим двум письмам к тебе, то я их писал, как писалось, без всякого умничанья; [просто] прости, если чем оскорбил; [Далее начато: тем более, что] я, писавши [писавши их] к тебе, именно думал о том, как бы не оскорбить тебя, сознаваясь, что я без того много оскорбил тебя. Если ж ты вновь вспомнил о моей книге и к ней их отнес, то на ней скорей видно, что я отказался от ума своего. Ум мой был не глуп. Ум мой советовал мне хорошо. Он мне советовал делать свое дело, не смущаясь ничем, ни с кем не входить в изъяснения, не выдавать ничего в свет, пока не придешь в такое состояние, когда твои строки будут стоить печати и никого не введут в соблазн. Ум мой говорил мне быть скрытным, всё перенести и всё вытерпеть и ни на какие вопросы не отвечать никому, кто бы ни спросил о том, что ты теперь делаешь. Я не послушал моего ума, и плодом этого непослушанья есть моя нынешняя книга. Но, впрочем, что я говорю? Как будто мы в силах распоряжаться сами собой. Как будто не всеми нами правит высшая нас сила. Как будто не она попустила явиться и книге моей. Чем я виноват, что выдал ее в свет? Она была моей душевной потребностью. В ней излиянье меня. Разве было бы тогда лучше, если бы все эти недостатки мои, которые так всех поразили, что уже несомненно стали говорить о союзе моем с дьяволом, оставались бы скрытными во мне, — что ж бы от того я выиграл? Нет, не держаться ума также плохо. Лучше молиться богу, но работать всеми способностями и силами. Бог не оставит на дороге заблужденья того, кто ему молится и от всех сил хочет ему работать, хоть бы и заставил его лукавый поколесить несколько в сторону. Бог выведет его вновь на дорогу. Это невозможно: молящегося бог никогда не оставит. А тебе скажу, что нельзя давать таких советов, которых смысл так обширен, что не знаешь, какой стороной обратить его к делу. «Откажись от ума!» Над этим вопросом иной, стоящий не крепко на своем месте, станет думать, да потом и точно сойдет с ума. [Далее начато: Прежде нужно] Он скажет, что [что уже] же собственно во мне ум? и где именно он у меня? в чем? Всё это нужно мне указать. [Далее начато: Это] Здесь, например, сказала во мне душа, а другому [вам] кажется, что это сказал ум. Это сказал, может быть, во мне ум, а другому кажется, что это сказала душа. Нет, храни бог от таких советов, которые могут неопределенностью сбить и спутать. По мне, пусть себе идет человек, по какой хочет дороге, да пусть только не позабывает молиться, а что в нем просятся на свет какие-нибудь силы и способности, значит, что в нем, точно, они есть. Но если он сам достаточно не вызрел, они явятся сначала в преувеличенном, мутном виде, потом понемногу станут изливаться ясней [стройней] и наконец примут законный вид и войдут в свои границы. Но зачем и к чему я это всё пишу? Может быть, тебе покажутся вновь какие-нибудь ухищрен<ия> ума. Вижу, что мне ни о чем не следует писать, даже и от писем следует отказаться, — тут могу также наговорить праздных слов. Да и к чему такое письмо, которое может смутить? Если это письмо тебя чем огорчило, то прости, потому что на всяком шагу нам нужно друг друга прощать. Что же касается до ума, то не только от него, но даже от многого отказался. Еще за месяца два перед сим кипело сильное желанье видеть родину, теперь и оно ослабело, как и всё прочее. Утомился ли дух мой от этого вихря недоразумений и войны, [борьбы] происшедшей оттого с друзьями, но сердце мое просит покоя, и ни о чем другом не думается, как о том, чтобы как-нибудь добраться до Иерусалима. Затем бог да хранит тебя.
 
   Твой Г.
 
   Пожалуста, отправь прилагаемое при сем письмо Иннокентию, которому я очень благодарен и за искренность и за доброту вместе.
 
   О Шафарике: богачей во Франкфурте не случилось мне видеть никаких. Однако ж я просил одного человека. Мне обещано кое-что послать. Скажу Шафарику, чтобы он дал тебе знать, получил ли он какой-нибудь вексель. Если нет, я что-нибудь пошлю ему от себя.
 
   На обороте: Moscou. Russie.
 
   Его высокородию Миха<и>лу Петровичу Погодину.
 
   В Москве. На Девичьем поле. В собственном доме.

АРХИЕПИСКОПУ ИННОКЕНТИЮ
<Около 8 июля н. ст. 1847. Франкфурт.>

   Погодин мне доставил замечание ваше о моей книге. Благодарю вас много и от всего сердца моего за то, что вы не скрыли от меня мнения вашего. Очень вижу, и не без сильного стыда, свои грехи, выступившие в этой книге. Книга вышла точно затем, чтобы я имел зеркало [Далее начато: в которое] глядеться. Повремени я немного и дай устояться тому состоянию души, какое у меня было во время печатанья книги, может быть, она бы не вышла совсем в свет, но тогда бы не было и зеркала. А я до сих пор еще не знаю, хорошо ли было бы, если бы всё то, что теперь обнаружилось так ярко, было бы во мне скрыто. Самая цель книги была добрая. Внутреннюю клеть свою я вовсе выставляю не затем, чтоб себя выставлять, но думал, что это послужит в добро тем, которые подобно мне, не получивши надлежащего воспитания в юности и в школе, спохватились потом и в те года, когда человеку кажется странным начинать воспитанье. Парадировать набожностию я тоже не хотел. Я хотел чистосердечно показать некоторые опыты над собой, именно те, где помогла мне религия в исследованьи души человека, но вышло всё это так неловко, так странно что я не удивляюсь этому вихрю недоразумения, какой подняла моя книга. Многое в ней вышло нечаянностию для меня самого [В подлиннике: своего <описка?>] Многое вырвалось почти против воли моей. Уверяю вас что многое из того, что кажется высокомернейшею гордостию есть просто ребячество и незрелость юности, которая всегда выражается заносчиво и высокомерно, но здесь, натурально, она получила другой смысл, потому что дело коснулось такого предмета, к которому юноше не следовало бы касаться. Вы можете почувствовать, что я находился в том состоянии, во время которого следовало молчать и изъясняться только с одним духовником. Но, на беду, я писатель, а писатель болтлив и говорит о том, что посильней его теребит. Притом мне было трудно достать такого духовника, которому бы я мог исповедаться.
 
   Природа у меня во многом слишком не похожа на других людей. Я был издавна скрытен от неуменья изъясниться. Нужно было мне встретиться с глубоким душевидцем, потому что всё во мне, даже и самые сочинения, так тесно соединились с душой, что вряд ли бы это было понятно обыкновенному человеку, даже и тогда, если бы я умел получше изъясниться. А потому эта книга, имеющая вид учить других, может быть, <была> необходимым извержением того, что стремилось во мне излиться. Я не думаю, чтобы книга моя произвела вред. Бог милосерд, и, мне кажется, он не накажет меня так страшно за мое неразумие. Путаница от нее будет только покуда больше в словах и суждениях, чем на деле; как бы то ни было, но я ведь указываю на церковь, как на высшую инстанцию и разрешенье всего, — стало быть, сомневающийся обратится к церкви, а не к какому-нибудь писателю светскому. Во всяком случае это для меня урок. Я дал себе слово остановиться писать, видя, что нет на это воли божией. Говорить о мелком и ничтожном в жизни не хочется; говорить же о высоком, — но тут на всяком шагу встретишься со Христом и можешь наговорить нелепостей. Словом, нужно мне в это время притихнуть, исполнять просто какую-нибудь должность, самую незаметную, не видную, [теперь мне не видную] но взятую во имя божие, где бы я был обязан больше исполнять, больше молиться и меньше мыслить. Так мне кажется. Вы меня очень порадуете, если мне скажете в ответ на это хоть одно словечко. Простите мне всё и вспомните, что на вас освящение высшее и что вас может вразумить чрез это бог сказать мне слово, очень нужное моему сердцу; вспомните и то, что положенье мое, может, было в несколько раз труднее положения всякого другого человека и не легка моя дорога, и что я, может, больше других имею чрез это право на сострадательно-братское участие служителя Христова. Адресуйте в Франкфурт, на имя Жуковского или на имя посольства, или просто: poste restante.
 
   Весь ваш Николай Гоголь.
 
   Если ж вы найдете, что вам приличнее не дать мне никакого ответа, то уведомьте хотя одним словечком об этом Погодина, чтобы я знал, что письмо мое пришло в ваши руки. Но нет, вы можете мне сказать, [сказать только] что вы молитесь обо мне, и это уже будет мне утешительно.
 
   На обороте: Высокопреосвященнейшему Иннокентию.

А. О. СМИРНОВОЙ
Июль 8 <н. ст. 1847>. Франкфурт

   Очень меня обрадовало появленье на свет Михаила, которого уже одно имя, переводя с еврейского на русский, значит: «Кто равен богу?» Вероятно, он и родился затем, чтобы доказать вам самим рожденьем своим, как богу всё возможно и как он не выдаст того, кто обратится к нему. Помните, как всегда боялись вы родов, как самое ваше болезненное состояние говорило вам, что вы никаким образом не в силах будете родить. И вот теперь у вас сын, и вы сами, слава богу, едва ли стали еще не крепче. Итак: кто равен богу? Думал было с вами увидаться, но мисс Овербек пишет, что вам путь назначен в Гельсингфорс. Недурно и то: вы повидаетесь с Вьельгорскими, с Аркади<ем> Оси<повичем>, с Плетневы<м> и Вяземским. А мне следует, видно, приучаться жить заочно с вашим милым образом, — тем более, что нам обоим это возможно. И вы, и я хотим жить во Христе, а живущие во Христе видятся вечно между собою. [имеют уже одну душу и] Николаю Миха<йловичу> передайте поклон, мис<с> Овербек благодарность за известие, [за письмо] а деток всех перецелуйте.
 
   Весь ваш Г.
 
   На обороте: Kalouga. Russie.
 
   Ее превосходительству Александре Осиповне Смирновой.
 
   В Калуге.

П. А. ПЛЕТНЕВУ
Франкфурт. Июль 10 <н. ст. 1347>

   Посылаю тебе свидетельство о жизни. Деньги возьми, но храни их у себя до времени отсылки их в Константинополь, что нужно будет сделать в начале весны будущего года. Если какой-нибудь можно получить в это время на них нарост, что, как говорит Жуковский, будто бы делается, то, конечно, не дурно; если ж это пустяк, то, разумеется, не стоит из-за него хлопотать. Ожидаю от тебя известия о том, где проводишь лето и когда к тебе посылать небольшую вещь, которую бы мне хотелось напечатать в виде отдельной небольшой книжки, 6 которой я уже тебе сказывал. Можно ли тебе будет прислать ее через месяц от сего дня? Хочу послать к тебе также переделанную «Развязку Ревизора», которая вышла теперь, кажется, ловче. Спроси у того художника, который предлагал мне изданье «Мертвых душ» с рисунками: не хочет ли он издать с виньетками «Ревизора», с присоединен<ием> означенной заключительной пиесы, [Далее начато: то ест<ь>] разумея по виньетке к голове и к хвосту всякого действия, на той же странице, где и слова. Я отсюда еду в Остенде. Впрочем адрес по-прежнему: во Франкфурт. Обнимаю тебя от всей души моей, и бог да сохранит тебя во всем.
 
   Твой Г.
 
   При сем следует письмецо к Ишимовой.
 
   На обороте: St. P?tersbourg. Riussie.
 
   Его превосходительству ректору С. П. Бургского император<ского> университета Петру Александровичу Плетневу.
 
   В Петербурге. На Васильевск<ом> острове. В университете.

С. Т. АКСАКОВУ
Франкфурт. Июнь <июль> 10 <н. ст. 1847>

   Погодин мне сделал запрос: отчего я так давно не писал к вам и не сердит ли я на вас, Сергей Тимофеевич? Я к вам не писал потому, что, во-первых, вы сами не отвечали мне на последнее письмо мое, а во-вторых, потому, что вы, как я слышал, на меня за него рассердились. Ради самого Христа, войдите в мое положенье, почувствуйте трудность его и скажите мне сами: как мне быть, как, о чем и что могу я теперь писать? Если бы я и в силах был сказать слово искреннее [В подлиннике: искренное] — у меня язык не поворотится. Искренним языком можно говорить только с тем, кто сколько-нибудь верит нашей искренности. Но если знаешь, что пред тобою стоит человек, уже составивший о тебе свое понятие в нем утвердившийся, тут у наиискреннейшего человека онемеет слово, не только у меня, человека, как вы знаете, скрытного, которого и скрытность произошла от неуменья объясниться. Ради самого Христа, прошу вас теперь уже не из дружбы, но из милосердия, которое должно быть свойственно всякой доброй и состраждущей душе, — из милосердия прошу вас взойти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь и ни стараюсь быть хладнокровным. Отношенья мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружиться со мной, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины [от таких друзей моих] — этого я и сам не могу понять! Знаю только, что сердце мое разбито и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни бог всякого от этой страшной битвы с друзьями! Тут всё изнеможет, что ни есть в тебе. Друг мой! я изнемог. Вот всё, что могу вам сказать теперь. Что же касается до неизменности моих сердечных отношений, то скажу вам, что любовь, более чем когда-либо прежде, теперь доступнее душе. Если я люблю и хочу любить даже тех, которые меня не любят, то как могу я не любить тех, которые меня любят? Но я прошу вас теперь не о любви. Не имейте ко мне любви, но имейте хотя каплю милосердия, потому что положенье мое, повторяю вам вновь, тяжело. Если бы вы вошли в него хорошенько, вы бы увидели, что мне трудней, нежели всем тем, которых я оскорбил. Друг мой, я говорю вам правду. Обнимаю вас от всей души.
 
   Весь ваш Г.
 
   Передайте поклон мой добрейшей Ольге Семеновне, а за нею Конст<антину> Серг<еевичу> и всем вашим. Не знаю сам, хорошо ли делаю, что пишу; может быть, и это письмо приведет вас в неудовольствие. Я теперь раскаиваюсь, что завел переписку с Погодиным. Хотя я только и думаю, принимаясь за перо, как бы не оскорбить его, но однако же замечаю, что письма мои не приносят ему никакого успокоенья. При тех же понятиях, какие у него обо мне, ныне всякое слово с моей стороны обо мне самом может только его еще больше спутать. Друг мой, тяжело очутиться в этом вихре недоразумений! Вижу, что мне нужно надолго отказаться от пера во всех отношеньях и от всего удалиться.
 
   Адресуйте во Франкфурт, poste restante.
 
   На обороте: Moscou. Russie.
 
   Его высокоблагородию Сергею Тимофеевичу Аксакову.
 
   В Москве. В Мокриевском переулке, в доме Рюмина.

М. С. ЩЕПКИНУ
<Около 10 июля н. ст. 1847. Франкфурт.>

   Письмо ваше, добрейший Миха<и>л Семенович, так убедительно и красноречиво, что если бы я и точно хотел отнять у вас городничего, Бобчинского и прочих героев, с которыми, вы говорите, [как вы говорите] сжились, как с родными по крови, то и тогда бы возвратил вам вновь их всех, может быть, даже и с наддачей лишнего друга. Но дело в том, что вы, кажется, не так поняли последнее письмо мое. Прочитать «Ревизора» я именно хотел затем, чтобы Бобчинский сделался еще больше Бобчинским, Хлестаков Хлестаковым, и словом — всяк тем, чем ему следует быть. Переделку же я разумел только в отношении к пиесе, заключающей «Ревизора». Понимаете ли это? В этой пиесе я [я в ней] так неловко управился, что зритель непременно должен вывести заключение, что [будто] я из «Ревизора» [из всего «Ревизора»] хочу сделать аллегорию. У меня не то в виду. «Ревизор» — «Ревизором», а примененье к самому себе есть непременная вещь, которую должен сделать всяк зритель изо всего, даже и не «Ревизора», но которое приличней ему сделать <по> поводу «Ревизора». Вот что следовало было доказать по поводу слов: «разве у меня рожа крива?» Теперь осталось всё при своем. И овцы целы, и волки сыты. Аллегорья аллегор<ией>, а «Ревизор» — «Ревизором». Странно, однако ж, что свиданье наше не удалось. Раз в жизни пришла мне охота прочесть как следует «Ревизора», чувствовал, что прочел бы действительно хорошо, — и не удалось. Видно, бог не велит мне заниматься театром. Одно замечанье насчет городничего примите к сведению. Начало первого акта несколько у вас холодно. Не позабудьте также: у городничего есть некоторое ироническое выражение в минуты самой досады, как, например, в словах: «Так уж, видно, нужно. До сих пор подбирались к другим городам; теперь пришла очередь и к нашему». Во втором акте, в разговоре с Хлестаковым, следует гораздо больше игры в лице. Тут есть совершенно различные выраженья сарказма. Впрочем, это ощутительней [ощутительней будет тогда, когда «Ревизор» будет играться в] по последнему изданию, напечатан<ному> в «Собрании сочинений». Очень рад, что вы занялись ревностно писанием ваших записок. Начать в ваши годы писать записки, [свои записки] это значит жить вновь. Вы непременно помолодеете и силами и духом, а чрез то приведете себя в возможность прожить лишний десяток лет. Обнимаю вас. Прощайте.
 
   Н. Г.
 
   На обороте: Михаилу Семеновичу Щепкину.

А. А. ИВАНОВУ
Остенде. Июль 24 <н. ст. 1847>

   Не знаю, будет ли впопад мой ответ. Ваше письмо несколько темновато. Не позабывайте, что вы находитесь в состоянии того нервического размягчения, когда всё чувствуется сильней и глубже: и удовольствия [и радость] и неприятности. Прежде всего нужно благодарить за это состояние бога; оно не даром; оно посылается избранникам затем, чтобы умели они выше почувствовать многие вещи, чем они есть, — затем, чтобы быть в силах потом и других возвести на высоту, высшую той, на которой пребывают люди; [обыкновенные люди] равно как и горести даются нам почувствовать сильней затем, чтобы мы были сострадательней прочих к страждущим положеньям других. Но нужно помнить, что творец высших ощущений [высших ощущений в сердцах наших] есть бог, возвышающий наше сердце до них, а не самый тот предмет, который, по-видимому, произвел их. Я не понимаю также хорошо, зачем именно вы привели слова евангелиста Луки. Если вы подумали о каком домашнем очаге, [угле] о семейном быте и женщине, то, сами знаете, вряд ли эта доля для вас! Вы — нищий, и не иметь вам так же угла, [угла на этом <свете>] где приклонить главу, как не имел его и тот, которого пришествие дерзаете вы изобразить кистью! А потому евангелист прав, сказавши, что иные уже не свяжутся никогда никакими земными узами. Но оставим речи о том, что в разговоре может [не совсем может] объясниться, а не в письме. Наследник, узнавши о вашем болезненном состоянии, принял в вас участие. От Олсуфьева, вероятно, вы получите бумагу, может быть, даже вместе с деньг<ами>. Все вам советуют заботиться о здоровье. Принуждать же вас оканчивать картину никто не будет. Жуковский хотел писать также от себя к Лейхтенбергскому. Стало быть, на этот счет будьте покойны. Не позабывайте также и того, что посольство в Риме составлено большею частию из благородных людей. Если бы они имели возможность получше вас узнать, они бы сами постарались о вас. Но всё на этом свете опутано недоразуменьями, всё в облаке взаимных недоразумений, — может быть, затем, чтобы напомнить человеку сильней, что жить он должен в боге, даже и тогда, когда вся жизнь его, невидимому, отдана людям, В октябре, [В конце сентября или в октябре] вероятно, вас увижу. Прощайте.
 
   Г.
 
   На обороте: Александру Андреевичу Иванову.

С. М. СОЛЛОГУБ
Остенде. 26 июля <н. ст. 1847>

   От Миха<и>л<а> Миха<й>л<ови>ча узнал я о появлении на свет Елисаветы Александровны. От всей души вас поздравляю. Теперь вы стали вполне мать семейства. Двое детей всё еще как-то не составляют семьи, но три уже семья; и мне теперь очень приятно представлять себе, что буду сидеть или обедать с вами уже не за коротеньким столом, а за длинным. Напишите мне словечка два о вашем здоровья; эти два словечка мне покуда нужней всего. Меня же, несмотря на всю бурю всякого рода потрясений, бог еще хранит. Вот уже три дня почти, как я в Остенде. Моря еще почти не пробовал. Немножко нужно отдохнуть и дать всему во мне успокоиться. С Миха<и>л<ом> Миха<й>л<ови>чем я виделся в Висбадене, где он пьет воды и. купается. Он, мне показалось, как будто похорошел и помолодел; черты лица его сделались тонее. По мне, это признак, что золотушность в нем уменьшилась. Анне Михайловне я писал письмо недавно, назад тому недели две. Попросите ее, чтобы, она попросила Матвея Юрьевича (сами также попросите его) об Иванове. Этого несчастного человека просто вгонят в гроб. Он находится в величайшем нервическом расстройстве и не в состоянии держать кисти в руках, а его смущают какими-то, бог весть откуда приходящими, приказаниями оканчивать картину как можно скорее. Попросите, чтобы было устроено так, чтобы пришла от Лейхтенбергского бумага, в которой было бы ему предписано, чтобы он прежде позаботился об излечении себя, а потом уже об окончании картины; что торопиться его никто не просит, что, напротив, уверены, что он, как человек благородный, употребит все усилия исполнить ее наилучшим образом и без понуканий, тем более, что его картина не нужна, ни для какого строящегося здания. Она не заказ, а для нее нужно еще придумывать место, где поместить ее, когда она будет кончена. Похлопочите об этом. Вы сделаете истинно-христианское дело. Уведомьте меня, что делает теперь Владимир Александрович. А равным образом напишите хоть что-нибудь из того, что у вас теперь делается в Павлине. Выберите один день и изобразите его от раннего утра до позднего вечера. Пусть мне покажется, что я с вами, и расстояние, нас разделяющее, исчезло. Бог да хранит вас. Прощайте, моя близкая моей душе Софья Михайловна!