Никто не выразил ничего вслух, только серый свинец разлился по лицам, когда бойцы убедились, что за стены здания им не выйти, к своим не пробиться, они отрезаны и обречены, что залу, в который они случайно попали, пышно и дорого убранному, невообразимо исковерканному и раскромсанному, назначено стать их последней обороной, последним их солдатским рубежом…
Чувство близкой и неминуемой гибели не испугало Копытина. Ему не сделалось от этого чувства страшно, как делалось страшно на фронте раньше, в иное время, в иных обстоятельствах, и не один раз в этот день, когда смерть подступала так близко, что все тело обдавало ее липким, до судороги отвратительным холодом. Слишком велик был в Копытные азарт драки, азарт предводительства отрядом, бойцовский распал, чтобы простой животный страх смерти мог возобладать над ним, слишком велико было наполнившее его торжество — оттого, какая позиция так неожиданно, счастливо досталась бойцам, какой вред, какой урон смогут теперь причинить они врагам, какою высокою ценою купят враги победу над ними. Мрачным, злым и мстительным было это торжество Копытина, торжество побежденного, который, погибая, увлекает за собою и победителя, из побежденного становясь победителем сам…
Захватив зал, немцы, как видно, считали, что его уже не могут отбить у них обратно, и устроили здесь пункт боепитания, целый склад ящиков с патронами, гранатами, пулеметными лентами. Солдаты Копытина подняли автоматы, принадлежавшие убитым. Возле окон, обращенных к парку, спасшиеся бегством немцы оставили два исправных ручных пулемета.
Сплевывая известковую пыль, хрустевшую на зубах, прихрамывая на ступню, которую он подвернул, когда сбегал в потемках по узкой лестнице, надрывно кашляя — так у него саднило грудь, в такой запаленности было дыхание от дыма и дикого, сумбурного бега по горящему зданию, Копытин показал бойцам, кому где стать, как понадежнее укрыться, удобнее устроить оружие, куда кому глядеть, чтоб ниоткуда не подпустить немцев. Пока раненые, обессиленные своими ранами, годные только на то, чтобы стрелять, облаживались у окон, в круговой обороне, те, что были поздоровее или совсем невредимы, закупорили все входы в зал, завалили их массивной дубовой мебелью, мешками с песком, которые и тут нашлись на подоконниках, многопудовыми кадками с землею, обрубив мешавшие стволы пальм. Пускай теперь ломятся немцы, пускай надрывают силы, тараня эти завалы…
Исполненный мрачного, мстительного чувства, целиком поглощенный боевыми заботами, Копытин думал только о них и не думал ни о чем другом, не помнил ни о чем больше. В нем не было памяти ни о своем прошлом, как будто у него не было вовсе никакого прошлого, ни о своей семье — о матери, жене, сынишке, чьи фотографические карточки лежали у него в нагрудном кармане гимнастерки, затертые и попачканные, потому что вот уже год Копытин носил их в этом кармане вместе с военными документами и каждый день доставал и смотрел в те редкие минуты, когда он мог без помех от окружающих это сделать. В нем не было памяти ни о постигших его, обидных для его чести, гордости, самолюбия, неприятностях, о которых он думал до этого беспрестанно, терзаясь гневом, обидою, болью, думал и в последнюю ночь перед боем, и утром, и даже тогда, когда уже шли в бой и он шел вместе со всеми, в цепи бойцов, с винтовкою наперевес на прятавшийся в тумане город, на эту больницу, про которую он еще не знал тогда, что это больница, и не ведал, что с ним в ней произойдет. В своей захваченности войною, битвой с немцами, стремительным бегом событий, что как сумасшедший вихрь несли бойцов вот уже который час, он испытывал состояние как бы полной обезличенности, полной потери ощущения самого себя. Все, что было им, Копытиным, с его особой биографией и судьбою, все это куда-то исчезло из него, из его души, памяти, покинуло его, стерлось и отступило перед тем одним, что было сейчас вокруг него и в нем — перед тем, что там, наверху, в устроенном ими самими пожаре метались и горели враги, натворившие столько зла, столько бед и несчастий, так страшно, непоправимо перевернувшие, поломавшие всю жизнь, и нельзя было выпустить этих врагов, а надо было погубить их всех до одного…
Часть здания, где находился зал, была шире остальных частей корпуса, выступала за его границы, и благодаря этому здание было видно почти по всей длине. С этажей валил густой дым. Немецкий огнемет добавил пожару ярости, он бушевал, охватив уже все здание целиком. Подточенные огнем, с треском рушились внутренние перекрытия. С каждым таким обвалом тучи клубящихся искр вырывались в оконные проемы. Полузадохшиеся, слепые от дыма, в тлеющей одежде немцы, отрезанные пламенем от внутренних лестниц, пытались спастись по водосточным трубам, по выступам стен, прыгали — даже с высоты третьего этажа, рискуя разбиться. Но огонь, пожиравший здание, не оставлял им выбора.
Копытин отдал свой поработавший автомат щербатому, у которого немецкой пулей расщепило приклад винтовки, посадил его следить за той стороной больницы, что выходила на лощину — здесь немцы показывались мало, от лощины густо хлестали пули, — а сам перенес один из пулеметов к окну, откуда была видна фасадная часть. Тут немцы чувствовали себя уверенней, эта сторона была их тылом, русские пули залетали сюда только рикошетом. Копытин устроился так, чтобы видеть все, а самому оставаться для врага невидимым и недосягаемым, приладился к пулемету, поелозил плечом, чтоб оно плотней и удобней вошло в вырез приклада, и спокойно нацелил ствол с воронкой пламягасителя на конце в немецкого солдата, спускавшегося по трубе и уже коснувшегося ногами земли, вероятно, с радостной мыслью об избавлении от опасностей. Спусковой крючок мягко, не требуя усилий, поддался пальцу, и Копытин довольно отметил про себя, с какою отличной механикой застучал пулемет и какое приятное ощущение создавала в ладони его удобная, пистолетная рукоять. Умеют же немцы делать, что ни возьми! Все у них, гадов, обдуманно, прилаженно, не на авось, и действует — как часы!
Немец, мальчишка, такой же тощеватый и хрупкий, как Коля Панкратов, даже не успел ничего осознать. Кулем, без единого протестующего движения повалился он на короткую чахлую травку у стены здания.
Копытин перевел пулеметное дуло повыше, нацеливаясь в окно третьего этажа, в котором сбилось сразу полдюжины солдат в низко надвинутых на лица касках, а один уже выбрался через подоконник и тянулся к трубе, той самой, по которой спустился только что убитый. Спешить было некуда. Копытин прицелился особо тщательно и, нажав на спуск, повел стволом, чтоб захватить и солдата возле трубы, и тех, что были в окне. Очередь получилась длинная, неэкономная. Но Копытин мог расходовать патроны щедро, не думая — боеприпасов было с избытком на какой угодно, даже на самый долгий бой…
После соленой тушенки прохладная пресная вода с запахом болота и прелых листьев показалась необыкновенно хороша…
И тут порвалась связь. Она должна была порваться. Было бы удивительно, если бы этого не случилось в таком бою, когда столько осколков секло землю.
И еще она должна была порваться потому, что Иван Платонов был невезун, никакие мало-мальски серьезные события в его жизни не совершались для него счастливо. В школе на экзаменах он непременно вытаскивал именно те билеты, которые хуже всего знал. В военном училище ребята тайком удирали после вечернего отбоя в город погулять с девушками, и никто не попадался. Но стоило Платонову один-единственный раз последовать примеру товарищей, и он был пойман патрулем, посажен на гауптвахту, а потом его еще распекали перед всем училищным строем… Даже с училищем ему не повезло. Отец его, колхозный садовод, дядька и другой дядька, по матери, в первую мировую были артиллеристами, старший брат, встретивший войну на действительной, находился в полку тяжелых гаубиц — служить в артиллерии, издревле почитаемой куда больше, чем все другие рода войск, считалось у Платоновых как бы семейной традицией. Но военкоматное начальство не интересовали семейные хроники. Оно руководствовалось своими соображениями, предписаниями и разнарядками. И Ивану на призыве в армию выпало идти в связь, к его большому огорчению и одновременно к радости, потому что еще набирали в кавалерию, а он, хотя и вырос в сельской местности, вблизи природы, после того, как в детстве его лягнула кобыла, лошадей боялся пуще огня…
Провод перебило, как раз когда командир полка что-то докладывал Федянскому. Правый и левый батальоны — возле овальной чаши стадиона и в руинах кирпичного завода — отвечали, разговаривали в наушниках, матерились сорванными голосами, а средний, куда перекочевал командир полка, — в пыли, в дыму, под стенами больницы, — замолк и не откликался.
— Алло, на пункте — связь мне, быстро! — приказал Федянский гневно, будто не противник, а сами связисты были повинны в том, что порвалась линия.
— Сейчас обеспечим, товарищ третий! — с какою-то вступившей в тело лихорадкою ответил Платонов, невольно, под влиянием гневного голоса Федянского, принимая извиняющийся, виноватый тон.
Вот и началась их настоящая, ни для кого, даже для великомученницы пехоты, не завидная служба, то главное, что они ожидали в своем укрытии, — служба, перед которой все прежнее превращалось просто в ничто, в даровое едение казенного хлеба.
Камгулов, якут, маленький, крепенький, коротконогий, с глазками, почти не видными в щелях пухлых, безбровых век, хоть и не получил еще приказания от Платонова, но, поняв, о чем у того идет с комдивом речь, уже собирался — его черед был идти первым. Он собирался деловито, сосредоточенно, даже будто без волнения — надевал на себя лямки от телефонного ящика и от катушки с проводом, укладывал в сумку инструменты. Но все движения у него были неестественно замедлены, он явно тянул время, и Платонову даже пришлось прикрикнуть, чтобы Камгулов зашевелился живее.
— Винтовку-то оставь, на что она тебе — лишний груз только… — проговорил Яшин, следя за Камгуловым и как-то сопереживая вместе с ним его сборы.
— Ну-ну, как это так — без винтовки? — возразил сержант. — Что это за боец без винтовки? Там бой, а он без винтовки пойдет!
— Скорей, скорей, Камгулов! — не командным, а больше просящим тоном проговорил Платонов, боясь, что вот-вот опять позвонит Федянский, а он не сможет даже доложить, что боец уже вышел искать повреждение.
Отяжеленный снаряжением, с винтовкой, приклад которой из-за малого роста приходился ему ниже коленного сгиба, Камгулов, неуклюже ставя короткие сильные ноги в обмотках и несоразмерно огромных для его фигуры ботинках, полез по кустам вверх по склону. Листва была густа и сразу же скрыла, поглотила его, и только когда он достиг гребня, в зелени еще раз мелькнула его пилотка, прямо насаженная на голову, и ствол винтовки возле нее, вымазанный грязью — чтоб не блестел на солнце.
Ожидание не обмануло Платонова. Только что за Камгуловым сомкнулась листва, как с КП Федянского справились — наладилась ли связь.
— Пока нет, устраняем повреждение.
— Долго возитесь, быстрей надо! Третьему связь нужна!
— Будет связь, сейчас будет, — ответил Платонов, мысленно обругав дивизионных связистов. Хорошо им там из блиндажа требовать, до них и близко пули не долетают. Сюда бы их, да вместо Камгулова по-пластунски вдоль провода, с телефонным аппаратом и катушкой, в которых больше пуда! Сразу бы всю важность потеряли!..
В наушниках щелкнуло, это к линии в замолкший батальон подключился Камгулов.
— Алло, лейтенант? Камгулов разговаривает. Слышно меня? — раздался знакомый, чуть неправильный камгуловский выговор.
— Слышно, слышно, — торопливо откликнулся Платонов. — Давай дальше…
Минуты через три, продвинувшись вдоль провода еще метров на сто, Камгулов опять подключился к линии и прозвонил провод.
— Слышно, жми дальше!
Его слышали еще три раза, потом он пропал.
Вначале его ждали без особой тревоги. Могло быть, что Камгулов оказался в зоне сильного обстрела и залег, выжидая, когда перенесут огонь и можно будет опять шевелиться, ползти, действовать. А могло быть, что он обнаружил разрыв и ищет продолжение провода, а это нелегко, на это нужно время, если линию рассекло снарядом или авиабомбой и далеко разбросало концы и если к тому же мешает обстрел…
Но вот вышли последние минуты, которые Платонов мысленно отпустил на все эти причины. Камгулов уже должен был бы подать о себе весть в любом из этих случаев. Ведь он знает, что нельзя столько молчать, его голоса ждут, товарищи теряются в догадках, беспокойство их растет…
Но Камгулов не подключался.
Зато окликнули с дивизионного пункта связи — с той грубоватостью, на какую считают себя вправе пребывающие при высоком начальстве:
— Чего копаетесь? Алло, оглохли? Или вы там уже все жмурики?
Платонов едва удержался, чтобы не выругаться вслух. Внутри у него и так все было на предельном взводе. Зачем его подстегивать — он и сам знает, как нужна сейчас связь!
— Будет связь, будет! Не сидим! — закричал он в микрофон разозленно, без всякой субординации. Будь на проводе в эту минуту сам Федянский, наверное, он и ему ответил бы в таком же тоне.
Было совершенно ясно, что Камгулов или ранен, или убит.
— Яшин! — произнес Платонов, хмурясь и хмуростью этой стараясь прикрыть неловкое чувство в своей душе — оттого, что сейчас и Яшина он должен будет отправить по следу Камгулова и нет никакого ручательства, что с ним не произойдет того же самого. Впервые за все время в армии Платонову было так неловко и тягостно от своего командирства, от обязанности распоряжаться людьми и железного закона воинской дисциплины, заставляющего подчиненных безропотно и послушно принимать командирские приказания.
Яшин, сидевший на земле, возле коллектора, при звуке своей фамилии мгновенно понявший, какое последует распоряжение, и, видимо, уже ожидавший его, встрепенулся и тут же неподвижно, всеми своими членами как-то одеревенел, застыл, вперив в Платонова ждущие, полные напряженности глаза, имевшие, однако, такое выражение, будто Яшину совсем неведомо, он даже в мыслях не предполагает, зачем, для чего назвал командир его фамилию. Бедный Яшин, он наивно, совсем по-детски хитрил — нет, не перед лейтенантом, а перед самим собою, в призрачной, слабой надежде: а вдруг он ошибается и вовсе не для того, что он ждет, а совсем для другого вызывает его командир…
Рядом с Яшиным, низко склонившись над коллектором, сидел сержант и приворачивал отверткой клемму. У него был вид погруженного в свою работу человека, который ничего не видит и не слышит из того, что происходит возле, и настолько от всего отъединен, что происходящее даже как бы не имеет права его касаться. Это тоже была хитрость — жалкая, наивная, человеческая…
Нельзя было отчетливее выразиться тому, как не хотелось ни Яшину, ни сержанту идти на линию, под осколки и пули. Но это их нежелание почему-то не заставило Платонова их осудить и не возмутило его, а, напротив, вызвало в нем какое-то совсем сострадательное чувство, с пониманием того, что должны были они оба сейчас испытывать. Яшину перевалило уже за сорок, где-то в маленьком полугородке-полудеревне у него осталась семья, двое детей, старушка мать, которая, провожая Яшина на фронт, дала ему церковный крестик, и он его взял, не потому, что был верующим, а чтобы матери было спокойней, чтобы она жила с верою, что теперь с ним не случится беды и он придет с войны обратно… Сержант был тоже уже в годах и тоже женат, тоже имел детей. На фронт его привело второй раз, он уже был однажды, под Москвой, защищал столицу и получил там тяжелое ранение осколком мины в грудь… Подумав обо всем этом под напряженным, ожидающим взглядом Яшина, Платонов уже не смог выговорить то, что собирался, а неожиданно для себя сделал так, как, вероятно, не следовало ему делать, но как он уже не мог не сделать после всех этих мыслей, промелькнувших в нем, — он сказал:
— Яшин, катушку мне и аппарат, живо!
Круглые, ожидающие, неподвижные глаза Яшина сделались недоуменными. Он был приготовлен совсем к другому, и смысл сказанных слов не сразу проник в него, он не сразу сумел взять их в толк.
— Ну что уставился? Я же сказал — живо!
— Но ведь… — начал Яшин. Глаза у него сделались еще круглее, заметнее выделились на лице.
Теперь уже и сержант оторвался от коллектора и с отверткой в руках смотрел на Платонова, как-то похоже на то, как глядел Яшин.
— Вам нельзя покидать пункт, товарищ лейтенант… — сказал он с некоторым смущением и нерешительностью, оттого что напоминает старшему по званию. — По уставу…
— Ничего, иногда надо и не по уставу… Провод в порядке, прозванивал? — принимая катушку, спросил Платонов у Яшина намеренно строгим голосом, чтоб перевести внимание только на технику и пресечь всякое обсуждение своего поступка.
— Так точно, товарищ лейтенант, в полной исправности! Взгляд у Яшина продолжал оставаться недоуменным, даже немного испуганным.
— Следите за всеми линиями. Если еще где порвет — выходите немедленно чинить. Вы, сержант, тогда пойдете, вы все-таки поопытней. А Яшин пусть тут, у коллектора. Яшин, стану вызывать — чтоб отвечали сразу, без промедлений. Понятно?
— Слушаюсь, товарищ лейтенант!
На Платонове была легкая, совсем новая планшетка с картой местности. Этой планшеткой он очень дорожил и гордился — их выдавали не всем, на всех их не хватало, а только старшим командирам. Но что за лейтенант без планшетки? И Платонов все-таки умолил начальника вещевого склада, благо, что тот оказался из той же местности, что и Платонов, а землячество в армии, когда люди на тысячу верст от своих мест, — это почти родство. Кроме карты, в планшетке лежала тетрадь в клеенчатом переплете, в которую Платонов еще с училищной поры переписывал песни и понравившиеся стихи из газет. И еще там были письма, которые он написал в эшелоне, да так они и остались при нем, потому что одни станции проскакивали с ходу, на других поблизости не находилось почтового ящика, а на походе и вовсе опустить их было некуда: шли сплошь лесами, минуя редкие деревеньки. В этих письмах на тетрадочных страничках, без конвертов, сложенных треугольниками, написанных неровными буквами, потому что вагон сильно мотало, Платонов сообщал домой, отцу и матери, свою радость, что наконец исполнилось его нетерпеливое желание и он едет на фронт — с оружием в руках защищать Родину, уничтожать презренных выродков — фашистов, пока ни одного из них не останется на священной советской земле. Было еще одно письмо — девушке, про которую Платонов, думал, что он ее любит (просто смешно и даже стыдно было бы в его возрасте не иметь любимой девушки!), и еще одно — тоже девушке, другой, про которую Платонову, когда он о ней вспоминал, тоже казалось и так же искренне, что он и ее любит такою же сильною, как и первую, любовью. Девушки учились в той же школе, в которой еще недавно учился Платонов, но в разных классах, между собою не об-щаяксь и даже не подозревали о странной, ненормальной раздвоенности влюбленного в них Платонова. В нем же самом эти две его любви каким-то образом соседствовали вполне мирно, не споря и нисколько не мешая одна другой. В письмах к девушкам Платонов тоже, в еще более громких выражениях, делился своей радостью, что едет на фронт бить заклятых фашистов, но заканчивал он по-иному, чем домой, — строчками из симоновского "Жди меня": "Жди меня, и я вернусь, только очень жди…" Когда он писал эти свои письма и представлял при этом девушек то по отдельности, то обеих разом, их лица, глаза, девчоночьи, ученические косы, ему было не только радостно, что он совсем настоящий мужчина и едет на настоящую войну, но еще и грустно, томительно, беспокойно, немножко жаль себя, своей только начавшейся жизни, своей молодости — ведь он понимал, куда ехали, и ему хотелось, чтобы там, позади, его тоже немножко жалели и тоже вот так ждали и так любили, как написал Симонов в своем знаменитом стихотворении…
Теперь бы Платонов уже не написал таких глупо-восторженных писем, хотя прошло всего несколько дней. Теперь бы его покоробили, показались напыщенными, высокопарными, позаимствованными многие фразы. И уж наверняка он не стал бы прибегать к помощи симоновских строчек, которыми непременно, по одному общепринятому стандарту, уснащали свои письма все такие, как он, лейтенанты. Несколько суток, проведенных в эшелоне и в особенности на марше, когда навстречу шли, тянулись, ковыляли раненые с мукою и страданием в глазах и война, с приближением к фронту, все обнаженнее и явственнее показывала свое настоящее обличье, лишенное всякой смягчающей и украшающей романтики, — эти несколько суток, хотя с Платоновым ничего не произошло, не случилось видимого, однако незаметно прибавили ему столько взрослости и возмужания, а главное, настолько освободили его от всего несамостоятельного в его чувствованиях и размышлениях, что теперь он был как бы совсем другим, далеко шагнувшим от себя, прежнего, человеком. Первой его мыслью было порвать эти теперь для него стыдные, сохранявшиеся в щегольской планшетке письма. Но тут же он подумал, что ему, может быть, уже не написать других ни домой, ни девушкам и пусть уж дойдут до них эти как последний от него привет, как последняя о нем память. Он снял планшетку и передал ее сержанту, из какого-то суеверного чувства не став ему ничего наказывать. Если он не вернется, сержант и Яшин сами сообразят, как им поступить с содержимым его планшетки, с этими его неотправленными письмами.
Брезентовые лямки катушки и аппарата знакомо надавили на плечи, потянули их книзу. Платонов пошевелил мышцами спины, поворочался всем корпусом, поудобнее распределяя на себе тяжесть снаряжения, и, спеша, чтоб не погасла в нем его решимость, провожаемый взглядами Яшина и сержанта, полез из ямы, мимо тополя, по кустам, по крутизне к гребню откоса — тем самым путем, каким уходил Камгулов…
Над гребнем свиристело, по веткам щелкало, отбивая щепу и крошки коры. Платонов почти уверился, что как только взойдет на самый гребень, выйдет из кустарника на ровное открытое место — он будет в тот же миг убит или самым ужасающим образом ранен.
Мужества у него хватило, на гребень он все-таки поднялся, но поднялся со странной воздушной легкостью во всем теле, даже не ощущая на себе тяжести груза, который нес, весь превращенный в ожидание немедленной боли от ранения, немедленной смерти.
Платонова, к его удивлению, не убило и не ранило — ни в первое мгновение, ни в следующие. Вместо неестественной легкости тело его вскоре обрело нормальное чувствование, он вновь стал ощущать на себе вес груза, резавшего лямками плечи, но ожидание ранения или смерти и приготовленность к ним остались в нем с первоначальной отчетливостью, и он так и понес эту приготовленность с собою дальше, из посеченного, изрубленного металлом кустарника вслед за проводом, уводившим в неровное, взрытое, задымленное поле.
Как непохоже было оно на то, каким помнил его Платонов! Он не узнавал его, не узнавал ничего вокруг, да и мудрено было узнать: всю равнину перед городом, все ориентиры, по которым можно было определиться, затягивала черно-бурая пелена дыма, и отчетливо Платонов видел только то, что находилось вблизи него, — невысокие бугры и впадины, короткую, порыжелую от солнца, серую от пыли траву, кусты чертополоха и бесчисленные, одна возле другой, воронки разной величины, разной глубины, с отвалами глины и чернозема на краях. Иные еще дымились — там недавно грохнули оставившие их снаряды, выброшенная земля была еще теплой и седоватой от опалившего ее пламени и остро, едко, тошнотно пахла взрывчаткой.
Низко пригнувшись, Платонов бежал по канавам и рытвинам, следя за проводом. А он вилял, извивался в складках почвы, вел все дальше, дальше.
Поле бугрилось трупами. Один лежал так близко к проводу, что Платонов издали посчитал его Камгуловым. Но это был не он — какой-то незнакомый Платонову боец. Нижнюю часть его лица покрывал промоченный кровью, неумело, наспех намотанный бинт, лежал солдат без винтовки и не так, как большинство вокруг, сраженные при атаке, когда батальоны пошли на город, а головою к лощине. Было совсем просто представить все то, что с этим солдатом произошло: полз, выбирался с передовой после ранения, держался, наверное, провода, чтоб не заблудиться в дыму, и когда уж считал, что выбрался, вот она, лощина, совсем недалеко до нее, — попал под случайный осколок.
В воздухе свистело непрерывно. То там, то тут по сторонам от Платонова падало, вонзалось в землю железо — мягко, обессиленно, чаще со злым визгом, с яростью, взбивая клубочки пыли. На открытых местах Платонов уже не перебегал, а полз на четвереньках или вовсе на животе, по-пластунски. Пот заливал глаза, дышал Платонов жарко; катушка, телефон измучили его: когда он бежал, били по спине, бокам, если падал, тяжестью своей точно пришивали его к земле, тащить их уже не хватало сил. "Тяжело на ученье — зато легко будет в сраженье!" — любили повторять курсантам училищные командиры. И как у них рты раскрывались произносить такое! А ведь взрослые и вроде умные были люди!
Чувство близкой и неминуемой гибели не испугало Копытина. Ему не сделалось от этого чувства страшно, как делалось страшно на фронте раньше, в иное время, в иных обстоятельствах, и не один раз в этот день, когда смерть подступала так близко, что все тело обдавало ее липким, до судороги отвратительным холодом. Слишком велик был в Копытные азарт драки, азарт предводительства отрядом, бойцовский распал, чтобы простой животный страх смерти мог возобладать над ним, слишком велико было наполнившее его торжество — оттого, какая позиция так неожиданно, счастливо досталась бойцам, какой вред, какой урон смогут теперь причинить они врагам, какою высокою ценою купят враги победу над ними. Мрачным, злым и мстительным было это торжество Копытина, торжество побежденного, который, погибая, увлекает за собою и победителя, из побежденного становясь победителем сам…
Захватив зал, немцы, как видно, считали, что его уже не могут отбить у них обратно, и устроили здесь пункт боепитания, целый склад ящиков с патронами, гранатами, пулеметными лентами. Солдаты Копытина подняли автоматы, принадлежавшие убитым. Возле окон, обращенных к парку, спасшиеся бегством немцы оставили два исправных ручных пулемета.
Сплевывая известковую пыль, хрустевшую на зубах, прихрамывая на ступню, которую он подвернул, когда сбегал в потемках по узкой лестнице, надрывно кашляя — так у него саднило грудь, в такой запаленности было дыхание от дыма и дикого, сумбурного бега по горящему зданию, Копытин показал бойцам, кому где стать, как понадежнее укрыться, удобнее устроить оружие, куда кому глядеть, чтоб ниоткуда не подпустить немцев. Пока раненые, обессиленные своими ранами, годные только на то, чтобы стрелять, облаживались у окон, в круговой обороне, те, что были поздоровее или совсем невредимы, закупорили все входы в зал, завалили их массивной дубовой мебелью, мешками с песком, которые и тут нашлись на подоконниках, многопудовыми кадками с землею, обрубив мешавшие стволы пальм. Пускай теперь ломятся немцы, пускай надрывают силы, тараня эти завалы…
Исполненный мрачного, мстительного чувства, целиком поглощенный боевыми заботами, Копытин думал только о них и не думал ни о чем другом, не помнил ни о чем больше. В нем не было памяти ни о своем прошлом, как будто у него не было вовсе никакого прошлого, ни о своей семье — о матери, жене, сынишке, чьи фотографические карточки лежали у него в нагрудном кармане гимнастерки, затертые и попачканные, потому что вот уже год Копытин носил их в этом кармане вместе с военными документами и каждый день доставал и смотрел в те редкие минуты, когда он мог без помех от окружающих это сделать. В нем не было памяти ни о постигших его, обидных для его чести, гордости, самолюбия, неприятностях, о которых он думал до этого беспрестанно, терзаясь гневом, обидою, болью, думал и в последнюю ночь перед боем, и утром, и даже тогда, когда уже шли в бой и он шел вместе со всеми, в цепи бойцов, с винтовкою наперевес на прятавшийся в тумане город, на эту больницу, про которую он еще не знал тогда, что это больница, и не ведал, что с ним в ней произойдет. В своей захваченности войною, битвой с немцами, стремительным бегом событий, что как сумасшедший вихрь несли бойцов вот уже который час, он испытывал состояние как бы полной обезличенности, полной потери ощущения самого себя. Все, что было им, Копытиным, с его особой биографией и судьбою, все это куда-то исчезло из него, из его души, памяти, покинуло его, стерлось и отступило перед тем одним, что было сейчас вокруг него и в нем — перед тем, что там, наверху, в устроенном ими самими пожаре метались и горели враги, натворившие столько зла, столько бед и несчастий, так страшно, непоправимо перевернувшие, поломавшие всю жизнь, и нельзя было выпустить этих врагов, а надо было погубить их всех до одного…
Часть здания, где находился зал, была шире остальных частей корпуса, выступала за его границы, и благодаря этому здание было видно почти по всей длине. С этажей валил густой дым. Немецкий огнемет добавил пожару ярости, он бушевал, охватив уже все здание целиком. Подточенные огнем, с треском рушились внутренние перекрытия. С каждым таким обвалом тучи клубящихся искр вырывались в оконные проемы. Полузадохшиеся, слепые от дыма, в тлеющей одежде немцы, отрезанные пламенем от внутренних лестниц, пытались спастись по водосточным трубам, по выступам стен, прыгали — даже с высоты третьего этажа, рискуя разбиться. Но огонь, пожиравший здание, не оставлял им выбора.
Копытин отдал свой поработавший автомат щербатому, у которого немецкой пулей расщепило приклад винтовки, посадил его следить за той стороной больницы, что выходила на лощину — здесь немцы показывались мало, от лощины густо хлестали пули, — а сам перенес один из пулеметов к окну, откуда была видна фасадная часть. Тут немцы чувствовали себя уверенней, эта сторона была их тылом, русские пули залетали сюда только рикошетом. Копытин устроился так, чтобы видеть все, а самому оставаться для врага невидимым и недосягаемым, приладился к пулемету, поелозил плечом, чтоб оно плотней и удобней вошло в вырез приклада, и спокойно нацелил ствол с воронкой пламягасителя на конце в немецкого солдата, спускавшегося по трубе и уже коснувшегося ногами земли, вероятно, с радостной мыслью об избавлении от опасностей. Спусковой крючок мягко, не требуя усилий, поддался пальцу, и Копытин довольно отметил про себя, с какою отличной механикой застучал пулемет и какое приятное ощущение создавала в ладони его удобная, пистолетная рукоять. Умеют же немцы делать, что ни возьми! Все у них, гадов, обдуманно, прилаженно, не на авось, и действует — как часы!
Немец, мальчишка, такой же тощеватый и хрупкий, как Коля Панкратов, даже не успел ничего осознать. Кулем, без единого протестующего движения повалился он на короткую чахлую травку у стены здания.
Копытин перевел пулеметное дуло повыше, нацеливаясь в окно третьего этажа, в котором сбилось сразу полдюжины солдат в низко надвинутых на лица касках, а один уже выбрался через подоконник и тянулся к трубе, той самой, по которой спустился только что убитый. Спешить было некуда. Копытин прицелился особо тщательно и, нажав на спуск, повел стволом, чтоб захватить и солдата возле трубы, и тех, что были в окне. Очередь получилась длинная, неэкономная. Но Копытин мог расходовать патроны щедро, не думая — боеприпасов было с избытком на какой угодно, даже на самый долгий бой…
* * *
Ожидать в этот день горячую пищу не приходилось. Когда у связистов основательно подвело животы, они вскрыли ножом коробку консервов и торопливо поглотали холодное мясо с кусками застывшего жира. Жир размазывался во рту, неприятной, вязкой массой налипал на язык. Потом сержант, собрав давно опорожненные фляги, сходил за водой.После соленой тушенки прохладная пресная вода с запахом болота и прелых листьев показалась необыкновенно хороша…
И тут порвалась связь. Она должна была порваться. Было бы удивительно, если бы этого не случилось в таком бою, когда столько осколков секло землю.
И еще она должна была порваться потому, что Иван Платонов был невезун, никакие мало-мальски серьезные события в его жизни не совершались для него счастливо. В школе на экзаменах он непременно вытаскивал именно те билеты, которые хуже всего знал. В военном училище ребята тайком удирали после вечернего отбоя в город погулять с девушками, и никто не попадался. Но стоило Платонову один-единственный раз последовать примеру товарищей, и он был пойман патрулем, посажен на гауптвахту, а потом его еще распекали перед всем училищным строем… Даже с училищем ему не повезло. Отец его, колхозный садовод, дядька и другой дядька, по матери, в первую мировую были артиллеристами, старший брат, встретивший войну на действительной, находился в полку тяжелых гаубиц — служить в артиллерии, издревле почитаемой куда больше, чем все другие рода войск, считалось у Платоновых как бы семейной традицией. Но военкоматное начальство не интересовали семейные хроники. Оно руководствовалось своими соображениями, предписаниями и разнарядками. И Ивану на призыве в армию выпало идти в связь, к его большому огорчению и одновременно к радости, потому что еще набирали в кавалерию, а он, хотя и вырос в сельской местности, вблизи природы, после того, как в детстве его лягнула кобыла, лошадей боялся пуще огня…
Провод перебило, как раз когда командир полка что-то докладывал Федянскому. Правый и левый батальоны — возле овальной чаши стадиона и в руинах кирпичного завода — отвечали, разговаривали в наушниках, матерились сорванными голосами, а средний, куда перекочевал командир полка, — в пыли, в дыму, под стенами больницы, — замолк и не откликался.
— Алло, на пункте — связь мне, быстро! — приказал Федянский гневно, будто не противник, а сами связисты были повинны в том, что порвалась линия.
— Сейчас обеспечим, товарищ третий! — с какою-то вступившей в тело лихорадкою ответил Платонов, невольно, под влиянием гневного голоса Федянского, принимая извиняющийся, виноватый тон.
Вот и началась их настоящая, ни для кого, даже для великомученницы пехоты, не завидная служба, то главное, что они ожидали в своем укрытии, — служба, перед которой все прежнее превращалось просто в ничто, в даровое едение казенного хлеба.
Камгулов, якут, маленький, крепенький, коротконогий, с глазками, почти не видными в щелях пухлых, безбровых век, хоть и не получил еще приказания от Платонова, но, поняв, о чем у того идет с комдивом речь, уже собирался — его черед был идти первым. Он собирался деловито, сосредоточенно, даже будто без волнения — надевал на себя лямки от телефонного ящика и от катушки с проводом, укладывал в сумку инструменты. Но все движения у него были неестественно замедлены, он явно тянул время, и Платонову даже пришлось прикрикнуть, чтобы Камгулов зашевелился живее.
— Винтовку-то оставь, на что она тебе — лишний груз только… — проговорил Яшин, следя за Камгуловым и как-то сопереживая вместе с ним его сборы.
— Ну-ну, как это так — без винтовки? — возразил сержант. — Что это за боец без винтовки? Там бой, а он без винтовки пойдет!
— Скорей, скорей, Камгулов! — не командным, а больше просящим тоном проговорил Платонов, боясь, что вот-вот опять позвонит Федянский, а он не сможет даже доложить, что боец уже вышел искать повреждение.
Отяжеленный снаряжением, с винтовкой, приклад которой из-за малого роста приходился ему ниже коленного сгиба, Камгулов, неуклюже ставя короткие сильные ноги в обмотках и несоразмерно огромных для его фигуры ботинках, полез по кустам вверх по склону. Листва была густа и сразу же скрыла, поглотила его, и только когда он достиг гребня, в зелени еще раз мелькнула его пилотка, прямо насаженная на голову, и ствол винтовки возле нее, вымазанный грязью — чтоб не блестел на солнце.
Ожидание не обмануло Платонова. Только что за Камгуловым сомкнулась листва, как с КП Федянского справились — наладилась ли связь.
— Пока нет, устраняем повреждение.
— Долго возитесь, быстрей надо! Третьему связь нужна!
— Будет связь, сейчас будет, — ответил Платонов, мысленно обругав дивизионных связистов. Хорошо им там из блиндажа требовать, до них и близко пули не долетают. Сюда бы их, да вместо Камгулова по-пластунски вдоль провода, с телефонным аппаратом и катушкой, в которых больше пуда! Сразу бы всю важность потеряли!..
В наушниках щелкнуло, это к линии в замолкший батальон подключился Камгулов.
— Алло, лейтенант? Камгулов разговаривает. Слышно меня? — раздался знакомый, чуть неправильный камгуловский выговор.
— Слышно, слышно, — торопливо откликнулся Платонов. — Давай дальше…
Минуты через три, продвинувшись вдоль провода еще метров на сто, Камгулов опять подключился к линии и прозвонил провод.
— Слышно, жми дальше!
Его слышали еще три раза, потом он пропал.
Вначале его ждали без особой тревоги. Могло быть, что Камгулов оказался в зоне сильного обстрела и залег, выжидая, когда перенесут огонь и можно будет опять шевелиться, ползти, действовать. А могло быть, что он обнаружил разрыв и ищет продолжение провода, а это нелегко, на это нужно время, если линию рассекло снарядом или авиабомбой и далеко разбросало концы и если к тому же мешает обстрел…
Но вот вышли последние минуты, которые Платонов мысленно отпустил на все эти причины. Камгулов уже должен был бы подать о себе весть в любом из этих случаев. Ведь он знает, что нельзя столько молчать, его голоса ждут, товарищи теряются в догадках, беспокойство их растет…
Но Камгулов не подключался.
Зато окликнули с дивизионного пункта связи — с той грубоватостью, на какую считают себя вправе пребывающие при высоком начальстве:
— Чего копаетесь? Алло, оглохли? Или вы там уже все жмурики?
Платонов едва удержался, чтобы не выругаться вслух. Внутри у него и так все было на предельном взводе. Зачем его подстегивать — он и сам знает, как нужна сейчас связь!
— Будет связь, будет! Не сидим! — закричал он в микрофон разозленно, без всякой субординации. Будь на проводе в эту минуту сам Федянский, наверное, он и ему ответил бы в таком же тоне.
Было совершенно ясно, что Камгулов или ранен, или убит.
— Яшин! — произнес Платонов, хмурясь и хмуростью этой стараясь прикрыть неловкое чувство в своей душе — оттого, что сейчас и Яшина он должен будет отправить по следу Камгулова и нет никакого ручательства, что с ним не произойдет того же самого. Впервые за все время в армии Платонову было так неловко и тягостно от своего командирства, от обязанности распоряжаться людьми и железного закона воинской дисциплины, заставляющего подчиненных безропотно и послушно принимать командирские приказания.
Яшин, сидевший на земле, возле коллектора, при звуке своей фамилии мгновенно понявший, какое последует распоряжение, и, видимо, уже ожидавший его, встрепенулся и тут же неподвижно, всеми своими членами как-то одеревенел, застыл, вперив в Платонова ждущие, полные напряженности глаза, имевшие, однако, такое выражение, будто Яшину совсем неведомо, он даже в мыслях не предполагает, зачем, для чего назвал командир его фамилию. Бедный Яшин, он наивно, совсем по-детски хитрил — нет, не перед лейтенантом, а перед самим собою, в призрачной, слабой надежде: а вдруг он ошибается и вовсе не для того, что он ждет, а совсем для другого вызывает его командир…
Рядом с Яшиным, низко склонившись над коллектором, сидел сержант и приворачивал отверткой клемму. У него был вид погруженного в свою работу человека, который ничего не видит и не слышит из того, что происходит возле, и настолько от всего отъединен, что происходящее даже как бы не имеет права его касаться. Это тоже была хитрость — жалкая, наивная, человеческая…
Нельзя было отчетливее выразиться тому, как не хотелось ни Яшину, ни сержанту идти на линию, под осколки и пули. Но это их нежелание почему-то не заставило Платонова их осудить и не возмутило его, а, напротив, вызвало в нем какое-то совсем сострадательное чувство, с пониманием того, что должны были они оба сейчас испытывать. Яшину перевалило уже за сорок, где-то в маленьком полугородке-полудеревне у него осталась семья, двое детей, старушка мать, которая, провожая Яшина на фронт, дала ему церковный крестик, и он его взял, не потому, что был верующим, а чтобы матери было спокойней, чтобы она жила с верою, что теперь с ним не случится беды и он придет с войны обратно… Сержант был тоже уже в годах и тоже женат, тоже имел детей. На фронт его привело второй раз, он уже был однажды, под Москвой, защищал столицу и получил там тяжелое ранение осколком мины в грудь… Подумав обо всем этом под напряженным, ожидающим взглядом Яшина, Платонов уже не смог выговорить то, что собирался, а неожиданно для себя сделал так, как, вероятно, не следовало ему делать, но как он уже не мог не сделать после всех этих мыслей, промелькнувших в нем, — он сказал:
— Яшин, катушку мне и аппарат, живо!
Круглые, ожидающие, неподвижные глаза Яшина сделались недоуменными. Он был приготовлен совсем к другому, и смысл сказанных слов не сразу проник в него, он не сразу сумел взять их в толк.
— Ну что уставился? Я же сказал — живо!
— Но ведь… — начал Яшин. Глаза у него сделались еще круглее, заметнее выделились на лице.
Теперь уже и сержант оторвался от коллектора и с отверткой в руках смотрел на Платонова, как-то похоже на то, как глядел Яшин.
— Вам нельзя покидать пункт, товарищ лейтенант… — сказал он с некоторым смущением и нерешительностью, оттого что напоминает старшему по званию. — По уставу…
— Ничего, иногда надо и не по уставу… Провод в порядке, прозванивал? — принимая катушку, спросил Платонов у Яшина намеренно строгим голосом, чтоб перевести внимание только на технику и пресечь всякое обсуждение своего поступка.
— Так точно, товарищ лейтенант, в полной исправности! Взгляд у Яшина продолжал оставаться недоуменным, даже немного испуганным.
— Следите за всеми линиями. Если еще где порвет — выходите немедленно чинить. Вы, сержант, тогда пойдете, вы все-таки поопытней. А Яшин пусть тут, у коллектора. Яшин, стану вызывать — чтоб отвечали сразу, без промедлений. Понятно?
— Слушаюсь, товарищ лейтенант!
На Платонове была легкая, совсем новая планшетка с картой местности. Этой планшеткой он очень дорожил и гордился — их выдавали не всем, на всех их не хватало, а только старшим командирам. Но что за лейтенант без планшетки? И Платонов все-таки умолил начальника вещевого склада, благо, что тот оказался из той же местности, что и Платонов, а землячество в армии, когда люди на тысячу верст от своих мест, — это почти родство. Кроме карты, в планшетке лежала тетрадь в клеенчатом переплете, в которую Платонов еще с училищной поры переписывал песни и понравившиеся стихи из газет. И еще там были письма, которые он написал в эшелоне, да так они и остались при нем, потому что одни станции проскакивали с ходу, на других поблизости не находилось почтового ящика, а на походе и вовсе опустить их было некуда: шли сплошь лесами, минуя редкие деревеньки. В этих письмах на тетрадочных страничках, без конвертов, сложенных треугольниками, написанных неровными буквами, потому что вагон сильно мотало, Платонов сообщал домой, отцу и матери, свою радость, что наконец исполнилось его нетерпеливое желание и он едет на фронт — с оружием в руках защищать Родину, уничтожать презренных выродков — фашистов, пока ни одного из них не останется на священной советской земле. Было еще одно письмо — девушке, про которую Платонов, думал, что он ее любит (просто смешно и даже стыдно было бы в его возрасте не иметь любимой девушки!), и еще одно — тоже девушке, другой, про которую Платонову, когда он о ней вспоминал, тоже казалось и так же искренне, что он и ее любит такою же сильною, как и первую, любовью. Девушки учились в той же школе, в которой еще недавно учился Платонов, но в разных классах, между собою не об-щаяксь и даже не подозревали о странной, ненормальной раздвоенности влюбленного в них Платонова. В нем же самом эти две его любви каким-то образом соседствовали вполне мирно, не споря и нисколько не мешая одна другой. В письмах к девушкам Платонов тоже, в еще более громких выражениях, делился своей радостью, что едет на фронт бить заклятых фашистов, но заканчивал он по-иному, чем домой, — строчками из симоновского "Жди меня": "Жди меня, и я вернусь, только очень жди…" Когда он писал эти свои письма и представлял при этом девушек то по отдельности, то обеих разом, их лица, глаза, девчоночьи, ученические косы, ему было не только радостно, что он совсем настоящий мужчина и едет на настоящую войну, но еще и грустно, томительно, беспокойно, немножко жаль себя, своей только начавшейся жизни, своей молодости — ведь он понимал, куда ехали, и ему хотелось, чтобы там, позади, его тоже немножко жалели и тоже вот так ждали и так любили, как написал Симонов в своем знаменитом стихотворении…
Теперь бы Платонов уже не написал таких глупо-восторженных писем, хотя прошло всего несколько дней. Теперь бы его покоробили, показались напыщенными, высокопарными, позаимствованными многие фразы. И уж наверняка он не стал бы прибегать к помощи симоновских строчек, которыми непременно, по одному общепринятому стандарту, уснащали свои письма все такие, как он, лейтенанты. Несколько суток, проведенных в эшелоне и в особенности на марше, когда навстречу шли, тянулись, ковыляли раненые с мукою и страданием в глазах и война, с приближением к фронту, все обнаженнее и явственнее показывала свое настоящее обличье, лишенное всякой смягчающей и украшающей романтики, — эти несколько суток, хотя с Платоновым ничего не произошло, не случилось видимого, однако незаметно прибавили ему столько взрослости и возмужания, а главное, настолько освободили его от всего несамостоятельного в его чувствованиях и размышлениях, что теперь он был как бы совсем другим, далеко шагнувшим от себя, прежнего, человеком. Первой его мыслью было порвать эти теперь для него стыдные, сохранявшиеся в щегольской планшетке письма. Но тут же он подумал, что ему, может быть, уже не написать других ни домой, ни девушкам и пусть уж дойдут до них эти как последний от него привет, как последняя о нем память. Он снял планшетку и передал ее сержанту, из какого-то суеверного чувства не став ему ничего наказывать. Если он не вернется, сержант и Яшин сами сообразят, как им поступить с содержимым его планшетки, с этими его неотправленными письмами.
Брезентовые лямки катушки и аппарата знакомо надавили на плечи, потянули их книзу. Платонов пошевелил мышцами спины, поворочался всем корпусом, поудобнее распределяя на себе тяжесть снаряжения, и, спеша, чтоб не погасла в нем его решимость, провожаемый взглядами Яшина и сержанта, полез из ямы, мимо тополя, по кустам, по крутизне к гребню откоса — тем самым путем, каким уходил Камгулов…
* * *
Прежде чем перевалить через гребень, Платонов задержался в кустах — отдышаться и собрать свое вдруг умалившееся мужество.Над гребнем свиристело, по веткам щелкало, отбивая щепу и крошки коры. Платонов почти уверился, что как только взойдет на самый гребень, выйдет из кустарника на ровное открытое место — он будет в тот же миг убит или самым ужасающим образом ранен.
Мужества у него хватило, на гребень он все-таки поднялся, но поднялся со странной воздушной легкостью во всем теле, даже не ощущая на себе тяжести груза, который нес, весь превращенный в ожидание немедленной боли от ранения, немедленной смерти.
Платонова, к его удивлению, не убило и не ранило — ни в первое мгновение, ни в следующие. Вместо неестественной легкости тело его вскоре обрело нормальное чувствование, он вновь стал ощущать на себе вес груза, резавшего лямками плечи, но ожидание ранения или смерти и приготовленность к ним остались в нем с первоначальной отчетливостью, и он так и понес эту приготовленность с собою дальше, из посеченного, изрубленного металлом кустарника вслед за проводом, уводившим в неровное, взрытое, задымленное поле.
Как непохоже было оно на то, каким помнил его Платонов! Он не узнавал его, не узнавал ничего вокруг, да и мудрено было узнать: всю равнину перед городом, все ориентиры, по которым можно было определиться, затягивала черно-бурая пелена дыма, и отчетливо Платонов видел только то, что находилось вблизи него, — невысокие бугры и впадины, короткую, порыжелую от солнца, серую от пыли траву, кусты чертополоха и бесчисленные, одна возле другой, воронки разной величины, разной глубины, с отвалами глины и чернозема на краях. Иные еще дымились — там недавно грохнули оставившие их снаряды, выброшенная земля была еще теплой и седоватой от опалившего ее пламени и остро, едко, тошнотно пахла взрывчаткой.
Низко пригнувшись, Платонов бежал по канавам и рытвинам, следя за проводом. А он вилял, извивался в складках почвы, вел все дальше, дальше.
Поле бугрилось трупами. Один лежал так близко к проводу, что Платонов издали посчитал его Камгуловым. Но это был не он — какой-то незнакомый Платонову боец. Нижнюю часть его лица покрывал промоченный кровью, неумело, наспех намотанный бинт, лежал солдат без винтовки и не так, как большинство вокруг, сраженные при атаке, когда батальоны пошли на город, а головою к лощине. Было совсем просто представить все то, что с этим солдатом произошло: полз, выбирался с передовой после ранения, держался, наверное, провода, чтоб не заблудиться в дыму, и когда уж считал, что выбрался, вот она, лощина, совсем недалеко до нее, — попал под случайный осколок.
В воздухе свистело непрерывно. То там, то тут по сторонам от Платонова падало, вонзалось в землю железо — мягко, обессиленно, чаще со злым визгом, с яростью, взбивая клубочки пыли. На открытых местах Платонов уже не перебегал, а полз на четвереньках или вовсе на животе, по-пластунски. Пот заливал глаза, дышал Платонов жарко; катушка, телефон измучили его: когда он бежал, били по спине, бокам, если падал, тяжестью своей точно пришивали его к земле, тащить их уже не хватало сил. "Тяжело на ученье — зато легко будет в сраженье!" — любили повторять курсантам училищные командиры. И как у них рты раскрывались произносить такое! А ведь взрослые и вроде умные были люди!