— …вдруг на него письмо тайное поступает: приглядитесь, неспроста он на станции день-ночь. Никакой он не кипятильщик, а самый настоящий шпион. Поезда списывает. И передатчик радио у него в костыле…
— …Что Сибирь? Простору в ней много. А страна не ей, Россией жива…
— …теперь уж и вовсе не заснешь. Слышь? Петух где-то издаля-издаля… Опять… Значит, скоро светать зачнет. Давай-ка, что ль, еще по одной закурим…
Ночь, и верно, клонилась на убыль. Предвещая рассвет, с поля чуть приметно тянуло сыроватой свежестью от уже выпавшей росы. Зарево города утомленно сникло, багровые отсветы его уже не доставали до леса, и тьма под деревьями стала глуше, теперь все а ней тонуло неразличимо. Но небо мало-помалу серело, на нем сначала смутно, затем отчетливей проступили верхушки дубов. Потом в восточной стороне стали зеленеть просветы меж стволами, зазвучал птичий щекот. Зеленая полоса ширилась, в нее вливалась янтарно-розовая, рубиново-огнистая кровь зари — шло неотвратимое, неизбежное утро…
Но минут через пять артобстрел оборвался.
— И это что — все? — спросил с недоумением комиссар Иванов. Даже ему, штатскому человеку, лишь на лекциях слышавшему о тактике артиллерии, и то было ясно, что такая короткая, малым числом стволов артподготовка только предупредит немцев о наступлении, но не подавит их огневые средства, не расчистит пехоте путь через их рубежи.
Бойцы в полках об этом не думали. Никто из них не разбирался в сложностях тактики и стратегии, они мало что знали об общей обстановке и совсем ничего не знали о том, какими соображениями руководствуются их главные начальники, никто не был посвящен в разногласия между комдивом и командующим армией. В полках даже не было известно, что ранен Остроухов и вместо него дивизией командует подполковник Федянский, осунувшийся за эти несколько часов под бременем свалившегося на него командования, закуривающий папиросу за папиросой, но старающийся казаться окружающим его людям воплощением хладнокровия, воли, трезвого, ясного рассудка. В полках было чувство полного доверия к той власти, которая ими управляет и посылает в бой, уверенность, что она, эта власть, умна, мудра, все зорко видит и все верно решает, что во всех ее распоряжениях заложена забота о наибольшей для бойцов выгоде, о наибольшей пользе для успеха. Все происходившее воспринималось как должное, без всяких сомнений в правильности, оружие, что было в руках, выучка, которую получили солдаты, наконец, их многочисленность, артиллерия, что только что гремела из ближайшего тыла, внушали ощущение собственной и немалой силы, само дело, оттого что лишь редкие единицы по личному опыту знали войну, казалось легким, простым, и поэтому, когда пришла минута выступать, бойцы снялись с места охотно, готовно, бодро, даже весело. С оживленным говором, словно радуясь, что уже можно не приглушать свои голоса, с дробным стуком сапог по земле, в звяканье, лязге оружия, привешенных к поясу лопат, гранат, алюминиевых фляжек, подсумков взводы, роты выкатывались из леса, переваливали через канаву на его краю и выходили в поле, затянутое бело-розовым туманом, рассыпались в густые цепи. Строясь эшелонами, цепи бодро, ходко двигались по наклону поля к лощине перед больницей, одна за другой входили в густоту тумана и скрывались в нем.
Лес пустел, затихал. Чтобы облегчить солдат от ненужной им в бою тяжести, было приказано не брать с собою шинельные скатки и вещевые мешки, и они остались висеть в обезлюдевшем лесу на сучках, грудами лежать под кустами. Солдаты не бросили их, как попало, напротив, каждый устраивал свое имущество хозяйственно, запоминая место, чтобы не перепутать, сразу отыскать потом, как будто всем без исключения предстояло вернуться из боя на эту опушку и забрать свои вещи…
Последние цепи развернулись на поле и двинулись в туман, к лощине.
Огромную необстрелянную солдатскую массу, таких же необстрелянных взводных и отделенных командиров удивляло, даже озадачивало, что начало боя, то, как выглядело движение навстречу противнику, совсем не совпадает с теми представлениями о войне, которые были у каждого по газетам и книгам, по кино, по рассказам других. Удивляла тишина над кочковатым полем, которое всегда было пашней, но в это лето не было ни вспахано, ни засеяно и густо затравянело, поросло кустиками репейника, удивляло, что цепи спокойно идут в полный рост, что немцы не стреляют, хотя туман редеет с каждой минутой и вражеские наблюдатели, конечно, уже заметили, какие многотысячные человеческие массы появились на пространстве между лощиною и лесом. Еще не изведавшие войны солдаты не знали, что все, что они видели, все, что происходило вокруг и казалось им совсем не похожим на войну, было самой настоящей войною, выглядело и происходило именно так, как только может выглядеть и происходить на настоящей войне.
Те, кто уже спустился в лощину, на территорию городского парка культуры и отдыха, с интересом и чувством чего-то странного, почти невероятного в это время и для места, на котором развернулась война, глядели, проходя мимо, на круглые, ярко расписанные охрой и киноварью шатры детских каруселей, на деревянных лошадок, застывших в беге, с резво поднятыми копытцами, на остроносые лодки качелей, фанерные киоски с надписями «Соки-воды», на дощатую веранду для танцев и голубую раковину оркестра, на волейбольные площадки с натянутыми на столбы сетками — так что хоть бери мяч и играй, на плетеные кресла-качалки под парусиновыми зонтами с разноцветными фестончиками, как бы приглашающие посидеть и покачаться, на замкнутые в штакетник газончики ярко-зеленой декоративной травы, на ровные, чистые, посыпанные желтым песком аллеи и дорожки, на хоровод гипсовых пионеров в центре большого фонтана, в котором только не шумели струи, но в должном объеме была вода и морщинилась легкой рябью… Вчерашняя скоротечная схватка разыгралась в основном над лощиною и на ее склонах, а в парке почти не оставила следов. Только кое-где можно было заметить белый отщеп на древесной коре, задетой пулей, валяющиеся стреляные гильзы да на главной аллее, возле клумбы, празднично пестревшей узорами цветов, грудью на своей винтовке лицом вниз лежал мертвый боец, вкрючив в золотой песок аллеи черные пальцы.
Пройдя лощину, передовые цепи стали подыматься по другому ее склону, с треском и шуршанием продираясь сквозь заросли боярышника и молодого дубняка, почти по земле стелившего свои широко раскинутые нижние ветви.
И сейчас же, как только бойцы выдвинулись за гребень склона, за сплошную зелень лесной поросли, какою-то веселою скороговоркою захлопали выстрелы, возвестив о том, что батальоны столкнулись с передовыми немецкими постами.
Лесистый склон, весь в росе, прохладе и свежести утра, накрытый дремучим пологом черно-зеленой листвы, затененный пластами синеватого, как снятое молоко, тумана, неохотно всплывавшего над зарослями и медленно таявшего в лучах солнца, был довольно крут, изрезан овражками, распадинками. Множество тропинок, сходясь, расходясь, петляло меж кустами, прорезало частый, переплетенный ветвями дубняк. Это были единственные дороги наверх, никаких других, пошире и поглаже, на склоне не существовало. Бойцы, следовавшие за передовыми цепями, так же, как и те, кто прошел первым, лезли, цепляясь за ветки, сучья, помогая взбираться товарищам, которые несли на себе противотанковые ружья, ручные пулеметы, широкие, как трубы, стволы минометов. Надсаживаясь, бодря себя руганью и криком, какие-то чужие артиллеристы, видно, приданные полку из соседней части, в грязных, замызганных, белесых от соли гимнастерках, с треском приминая кусты, тащили вверх по склону тонкоствольную пушчонку на резиновых шинах.
В одной из распадинок, подпертый земляной плотиной, чернел глубокой водою продолговатый пруд с нависшими над ним старыми дуплистыми тополями. Пока цепи проходили мимо пруда, обтекая его с длинных сторон, бойцы, шагавшие узкими бережками по серой, потрескавшейся на паркетные плитки корке грязи, успевали наклониться над водой и, зачерпывая ее горстями, сделать по нескольку торопливых глотков. Перед выходом из леса все были напоены, но лесное озерко манило, и каждый к тому же знал, что не скоро теперь придется хлебнуть чистой ключевой водицы. Да и придется ли…
Повыше пруда, под гребнем откоса, в выемке, загороженной спереди толстым стволом старого тополя, комполка решил поместить свой командный пункт и приказал Ивану Платонову располагаться здесь с телефонной аппаратурой и немедленно налаживать связь — со штабом дивизии и вперед, с батальонами.
Но как только загремела перестрелка, полковой командир, курчавый среднеазиат со смуглым широким лицом, человек непоседливый, доверявший только своим глазам, уже дважды раненный с начала войны и потому при ходьбе опиравшийся на суковатую палку, вылез из ямы и, забрав с собою телефониста с аппаратом, ушел вперед, на винтовочную трескотню — чтобы быть в непосредственной близости от батальонов и видеть все происходящее в натуре. За ним, не желая отсиживаться в укрытии и бездействовать, потянулось и все остальное полковое начальство — комиссар полка, начальник штаба, помначальника штаба. В яме, превратившейся в центр полковой связи, остались лишь трое телефонистов и Платонов.
Минут через пять после ухода полковых командиров снизу зашуршали кусты и появился комиссар дивизии Иванов с несколькими политработниками. Подъем по круче вогнал Иванова в пот, он большим платком отирал красное распаренное лицо и шею. Выглядел он беспокойно, вертел головой — ему казалось, что он уже в пекле сражения и подвергается большой опасности. Он заметно расстроился и помрачнел, узнав, что полковой командный пункт перенесен и надо лезть под самые пули, чтобы на него попасть. А находиться на поле боя, вблизи солдат, их боевых порядков Иванов считал для себя, как для комиссара, необходимым и обязательным. Ему казалось недопустимым, полным подрывом авторитета, если эти ответственные для дивизии часы он проведет в тылу, на КП возле Федянского.
С минуту он медлил. Было почти зримо видно, как боязно ему вылезать за гребень. Но так как впереди ничего страшного как будто не творилось, а, напротив, потрескивали лишь красноармейские винтовки, свидетельствуя, что пехота продвигается, теснит врага, и так как бывшие с Ивановым политруки, народ молодой, горячий, были настроены приподнято, воинственно и стремились к пехоте — Иванов преодолел свои колебания и полез по кустам дальше, шумно пыхтя и отдуваясь.
Дивизионный пункт связи ответил сразу же, слышимость была отличной, без помех. С батальонами удалось связаться не так быстро, оттуда отвечали, что они в движении, еще все на ходу, пехота подтягивается, накапливается, минометчики уже заняли позиции, готовятся стрелять, немцы из больницы отвечают, но слабо, из города тоже слабо — видно, их мало и оборонительных средств у них мало, а то б они, конечно, уже показали себя…
Голоса знакомых ребят звучали возбужденно, пресекаясь от волнения, но было в них больше радостного, чем тревожного, того, что должно быть в голосах людей в подобной обстановке. Платонов слушал их тоже с какою-то необычной, ни на что не похожей радостью, которой трудно было подыскать название. Нервы его были взвинчены, напряжены, но как-то празднично, он испытывал состояние непонятного восторга, смешанного с такими же сильными, томительными замираниями души — замираниями пред тем, что должно было вот-вот начаться, уже начиналось, началось, пред тою неизвестностью, какую несло это начавшееся судьбе всех и в том числе — его судьбе… Не больше пятисот метров отделяло его от тех канав, рытвин, чахлых, обглоданных коровами кустов, в одиночку и островками разбросанных по открытому пустырю перед больницей, откуда вели передачу батальонные телефонисты. Платонов хорошо знал, помнил и мысленным зрением видел сейчас всю местность, на которую, поднявшись из лощины, выдвинулся его полк, чтобы штурмовым броском ринуться вперед, на немцев, на город. Но оттого, что на этой хорошо знакомой ему земле в лоскутках огородов гремели сейчас настоящие выстрелы, оттого, что где-то там, совсем близко, были иноземцы, чужой, враждебный мир, говорящий на непонятном языке, живущий своими, совсем другими законами, обычаями, правилами, отсюда, из этой тихой защищенной котловинки над черным лесным прудом, эти подгородные рытвины, буераки, кусты казались Платонову каким-то совершенно иным, совершенно особым местом, ничего общего не имеющим с тем, что сохранял он в памяти, с той землею, по которой он когда-то бегал и ползал под командою училищных командиров. Казалось даже, что и воздух сейчас там совсем иной, не такой, какой он был всегда и есть всюду, не такой, какой тут, на пункте связи, в пятистах метрах…
Едва Платонов переговорил с батальонами, как включился дивизионный КП. Платонов узнал голос Федянского.
— Седьмого, срочно!
— Он впереди, с батальонами.
— Кто там возле?
— Никого, все с пехотой.
— Связь как — действует?
— С батальонами есть, но пока прервали, меняют места. А от седьмого телефонист не вызывал, вероятно, еще тянет линию…
— От вас там видно что? Почему пехота медленно собирается к рубежу атаки? Чего ждут — пока минами накроют? Уже их авиация пошла!
— Я не в курсе, товарищ третий… — признался Платонов сконфуженно, переживая, что не может ответить Федянскому, хотя не его дело было знать, что там происходит с пехотой, и он понимал, что Федянский сыплет свои вопросы только затем, чтобы выговорить кипящее в нем недовольство.
— Ищи мне седьмого, срочно. Давай его на провод!
— Слушаюсь, товарищ третий! — отчеканил Платонов, отметив мысленно, про себя, перемену, которая произошла в начальнике штаба с его передвижением на должность комдива. И раньше Федянский был взыскателен и строг, но таким колючим, властным тоном все же не разговаривал…
— "Чайка", "Чайка"! — стал вызывать телефонист в решетку мембраны.
Платонов взял у него трубку, по профессиональной привычке всех связистов нагнулся над телефонным ящиком пониже — почему-то всегда кажется, что если склониться ближе к аппарату, то на другом конце провода будет слышней и скорее ответят.
— "Чайка"! Алло! «Чайка»? Громче! Седьмого на провод!
Солдат-телефонист, следивший за выражением лица Платонова, угадав по движению бровей и глаз, что надлежит ему делать, протянул руку к коммутатору и соединил откликнувшегося командира полка с Федянским.
— Как обстановка? — спросил Платонов находившегося с командиром полка телефониста, когда линия освободилась. — Где устроились? Назови координаты по двухверстке.
Телефонист, недолго помедлив, поискав на своей карте, назвал, употребляя кодовые обозначения. Платонов карандашом отметил в планшете место.
Потом он вызвал по очереди батальонные пункты связи, узнал, где они расположились, и предупредил, чтоб все время были на проводах, не бросали больше линии. Если же батальоны двинутся дальше и надо будет снова передвигаться вместе с ними, наращивать кабель, опять менять места — нынешние пункты не свертывать, пусть работают, пока не включатся новые.
На рассвете, умученный хлопотами и сильно проголодавшийся, Платонов съел полкотелка жирной гречневой каши с мясом, которую горячей приберег ему ротный старшина, и теперь его мучила жажда. Он дважды прикладывался к фляжке, запрятанной, чтоб не носить на поясе, в вещевой мешок, и, когда приложился в третий, воды оказалось только на донышке. Одним глотком он влил ее в себя и решил, пока тихо, спуститься кпруду, напиться и наполнить флягу про запас. Можно было бы послать кого-нибудь из телефонистов, но Платонову хотелось еще и умыться — после бессонной ночи лицо просило освежить его водою.
Туман, покрывавший лощину и лесные заросли на ее склонах, уже весь рассеялся, растаял, съеденный солнечным теплом, и только над серединою пруда еще сохранялось небольшое облачко, нежное, кремовое сверху, где его грели, просвечивая почти насквозь, солнечные лучи, и чуть синеватое снизу, где оно, провиснув, касалось зеленовато-черной глади пруда.
Платонов засмотрелся на облачко, невольно привлеченный, тронутый его воздушностью, его нежнейшей окраской, его свечением, отраженным в гладком темном мраморе воды, всей его красотой, тонкой и какой-то совсем сейчас не нужной, находившейся как бы в совершенной противоположности всему тому, что совершалось окрест. Облачко походило на испуганного, растерянного ягненка, пугливо спрятавшегося здесь, в распадинке, под нависавшей листвою, от злого грома войны, гремевшего все сильнее, и сильнее над лощиною, над верхушками леса. Его хотелось приласкать, защитить, укрыть понадежней и укромней, как захотелось бы сделать это Платонову с настоящим ягненком, если бы такой вдруг встретился ему в этом лесу.
Вода в пруду была чуть горьковатой от листьев, что каждую осень падали в нее с окружавших тополей. Платонов напился, умыл лицо, шею; опустив фляжку в воду, подождал, пока она с бульканьем наполнилась.
— Сынок! Сынок!
Вздрогнув от неожиданности, Платонов обернулся недоуменно и не сразу нашел глазами, откуда исходит окликнувший его голос.
Сзади, на полугоре, в частой поросли тонкого осинника стояла пожилая женщина, по-деревенски повязанная белой косынкой, голубея в листве и зеленоватых стволиках ситцевым платьем. Простое ее бабье некрасивое лицо, коричневое от загара, имело выражение испуга, томления, внутренней муки, выражение, возникшее не только что, а, как видно, многодневное, застарелое, ставшее уже для ее лица постоянным, прочно с ним сжившимся.
— Сынок, родной, долго еще стрелять-то будут? Детишки наши от страха прямо заходятся, никакой уж мочи нету терпеть…
— Что вы тут делаете? — выпрямился Платонов. Наверное, вряд ли что еще смогло бы его так удивить здесь, в этих местах, как эта в ситцевом платье женщина, возникшая в осиннике и вопрошавшая в тоне плача и причитания.
— Да разве я одна тута? Нас девятнадцать семей, семьдесят три души. Одно бабьё да детишки малые. В земляночке хоронимся, уж который день…
— Как, то есть, в земляночке? Почему? Зачем вы тут остались?
— А куда ж было деваться-то, милый? Мы все тутошние, парковые рабочие, по баракам жили. Никто нам не сказал, отступать аи нет. Начальник наш как седьмого дня в город уехал, так с той поры не видать его. Да и куда идти-то с дитями на руках? У кого двое, у кого трое, а есть и по четверо…
Следом за женщиной Платонов поднялся по горе и в чащобе осинника увидел черное отверстие дверного проема, ведущее в какой-то подвал или погреб, — наружу выступала только двухскатная крыша, присыпанная толстым слоем свежей земли.
Согнувшись в низком дверном вырезе, Платонов шагнул за порог. В лицо ему ударил густой смрад — запах человеческого пота, детских пеленок, сырой тяжелый воздух подземелья, из которого выдышан уже почти весь кислород. Внутри была тьма, показавшаяся Платонову вначале кромешной. Но все же он разглядел, что подвал уходит далеко вглубь, в середине его узкий проход, а по сторонам — то ли ящики, то ли дощатые нары, и на них полно людей. В потемках блестели глаза, слышался говор и надсадно, истошно, в несколько глоток голосили маленькие дети.
Когда Платонов, за?стя свет, появился в дверях, внутри подвала, в темноте, послышались испуганные восклицания женщин и такой шум, будто все шарахнулись куда-то дальше в глубину; детский плач мгновенно усилился, стал предельно пронзительным.
— Наш это, бабоньки, наш! — громко сказала женщина в голубом платье, протискиваясь под низкий свод землянки следом за Платоновым. — Свой солдатик, не бойтеся. Вчера тут немцев полным-полно было, — пояснила она Платонову, как бы извиняясь за испуг баб и детишек. — Вокруг все шныряли и по-своему — лай-лай! Так и думали, заскочит какой сюда, и всем конец…
— Ну и выбрали себе нору! — подивился Платонов, приглядываясь.
— Да куда ж было деваться-то, милый! — проговорила женщина опять в певучем тоне бабьего причитания. — Мужиков наших нету, всех на войну побрали, никому мы не нужные, всеми кинутые… Бараки наши на голом бугре, разве ж там спасешься? Кажная бонба, кажная пуля туда метит. Вот и позабились сюда, в нору-то в эту. Складом она у нас называется, тут завсегда краски, кисти, струменты садовые хранились… Всё тут ненадежней. Кровля, верно, ветхая, так мы сверху бревен накидали и земли насыпали…
— Фортификация! — усмехнулся Платонов. — Никакой бонбе,конечно, вас тут не взять… — и присел, чтоб закинуть голову, оглядеть потолок и подпиравшие его столбы.
— Известно, бабы, чего мы понимаем! — охотно согласилась женщина. — Вот кабы при нас мужики наши были!
— Да вы с ума сошли! Вас же тут всех позадавит! — воскликнул Платонов, разглядев, какими ветхими были стойки, укосины, каким гнилым было все потолочное дерево. Он ударил кулаком по одной из балок, составлявших каркас кровли. Она была тонка, стара, в трещинах, и даже глазу было видно, в каком напряжении держит она тяжесть наваленного снаружи земляного слоя. От легкого удара кулаком балка скрипнула, в щели потолочных досок посыпались древесная гниль, труха, комочки земли.
— Уходите отсюда немедленно! — загорячился Платонов. — Да вы понимаете, что вы наделали? Залетит одна какая-нибудь мина, трахнет — и достаточно, вся эта ваша покрыша так на вас и завалится! Давайте, давайте все отсюда! Пока еще можно — по кустам, по лощине, в лес, а там овраги, куда-нибудь в овраг, на дно… Все лучше, — ведь это ж вы себе могилу саму настоящую устроили!
— Что ты, милый, — с дитями под пули! Ишь ведь как свишшут! Да мы все со страху поумираем. Какой там лес, разве до него добежать? Поле ведь чистое, ему, врагу окаянному, как на ладошке все видать!.. — запричитало, перебивая друг друга, сразу множество голосов. — И тут страшно, а наружи оно еще страшней. Чуешь, — уж по всему парку палит… Что там где, что тут — все одно смерть нам. Будем уж тут сидеть. Вчерась отсиделись, можа и нынче господь милует. Только вы, родные, немцев сюда больше не допущайте, уж такой от них страх, такой страх! Больно громко ихний инвентарь бьет!..
— Бабьё вы чертово! — сердясь, закричал Платонов. — Да есть у вас головы-то? Добром вам говорю — уходите, пока целы. Пока не поздно! Бойца в провожатые дам, он вас до леса доведет, покажет, где схорониться…
В ответ еще громче раздались причитания, поднялся такой вой и стон, что Платонов, не имея времени спорить, доказывать, убеждать, не стал больше уже ничего говорить, не стал слушать, а, с сердцем махнув рукою, полез из землянки.
— Ты про нашу укрытию плохо не думай, — сказала ему в спину женщина в голубом платье. — От пули в ней защита верная, а мина ее не тронет, они все дальше перелетают, за парк, на энтот бок…
Со склона, на который выскочил из подземного убежища Платонов, в прогалы листвы было частями видно поле перед лесом. Его покрывала розовато-серая пыль от разрывов. Пока Платонов смотрел, — а это был краткий миг, — на поле вскинулось и опало еще несколько высоких земляных взбросов.
Сильный, вплетенный в наземный грохот гул моторов, стонущих от предельной форсировки, заставил поднять голову. В клочьях дыма над парковой котловиной, завалившись на крыло в крутом вираже, чертил стремительную дугу «юнкерс», нацеливаясь на что-то на земле и хищно приспуская тупой нос.
Платонову стало страшно, как никогда еще не было страшно в жизни, до слабости и бессилия в коленях, — от несущегося над парком железного урагана, от «юнкерса» над головою, затемнившего простертыми крыльями свет неба, но больше всего — от того, что сейчас, в эти минуты, он не на пункте связи, не на своем рабочем, боевом посту и что из-за его отсутствия, возможно, уже произошла или происходит какая-нибудь беда для всего полка или даже для всей дивизии.
— …Что Сибирь? Простору в ней много. А страна не ей, Россией жива…
— …теперь уж и вовсе не заснешь. Слышь? Петух где-то издаля-издаля… Опять… Значит, скоро светать зачнет. Давай-ка, что ль, еще по одной закурим…
Ночь, и верно, клонилась на убыль. Предвещая рассвет, с поля чуть приметно тянуло сыроватой свежестью от уже выпавшей росы. Зарево города утомленно сникло, багровые отсветы его уже не доставали до леса, и тьма под деревьями стала глуше, теперь все а ней тонуло неразличимо. Но небо мало-помалу серело, на нем сначала смутно, затем отчетливей проступили верхушки дубов. Потом в восточной стороне стали зеленеть просветы меж стволами, зазвучал птичий щекот. Зеленая полоса ширилась, в нее вливалась янтарно-розовая, рубиново-огнистая кровь зари — шло неотвратимое, неизбежное утро…
* * *
Около пяти часов позади пехоты оглушительно громыхнули гаубицы. Тут же загромыхало слева, справа, близко и подальше; из орудийного грома рванулось шипение снарядов, устремившихся над лесом к закутанному во мглу и туман городу, на немецкие позиции. Бойцы, запрокидывая головы, глядели вверх, некоторым даже мерещилось, что они видят тупорылые чугунные чушки, стремительно прорезающие воздух. Пушечный гром радовал, в нем была грозная мощь, сила, которую всегда так приятно чувствовать за своею спиною пехоте, в нем было возмездие врагу.Но минут через пять артобстрел оборвался.
— И это что — все? — спросил с недоумением комиссар Иванов. Даже ему, штатскому человеку, лишь на лекциях слышавшему о тактике артиллерии, и то было ясно, что такая короткая, малым числом стволов артподготовка только предупредит немцев о наступлении, но не подавит их огневые средства, не расчистит пехоте путь через их рубежи.
Бойцы в полках об этом не думали. Никто из них не разбирался в сложностях тактики и стратегии, они мало что знали об общей обстановке и совсем ничего не знали о том, какими соображениями руководствуются их главные начальники, никто не был посвящен в разногласия между комдивом и командующим армией. В полках даже не было известно, что ранен Остроухов и вместо него дивизией командует подполковник Федянский, осунувшийся за эти несколько часов под бременем свалившегося на него командования, закуривающий папиросу за папиросой, но старающийся казаться окружающим его людям воплощением хладнокровия, воли, трезвого, ясного рассудка. В полках было чувство полного доверия к той власти, которая ими управляет и посылает в бой, уверенность, что она, эта власть, умна, мудра, все зорко видит и все верно решает, что во всех ее распоряжениях заложена забота о наибольшей для бойцов выгоде, о наибольшей пользе для успеха. Все происходившее воспринималось как должное, без всяких сомнений в правильности, оружие, что было в руках, выучка, которую получили солдаты, наконец, их многочисленность, артиллерия, что только что гремела из ближайшего тыла, внушали ощущение собственной и немалой силы, само дело, оттого что лишь редкие единицы по личному опыту знали войну, казалось легким, простым, и поэтому, когда пришла минута выступать, бойцы снялись с места охотно, готовно, бодро, даже весело. С оживленным говором, словно радуясь, что уже можно не приглушать свои голоса, с дробным стуком сапог по земле, в звяканье, лязге оружия, привешенных к поясу лопат, гранат, алюминиевых фляжек, подсумков взводы, роты выкатывались из леса, переваливали через канаву на его краю и выходили в поле, затянутое бело-розовым туманом, рассыпались в густые цепи. Строясь эшелонами, цепи бодро, ходко двигались по наклону поля к лощине перед больницей, одна за другой входили в густоту тумана и скрывались в нем.
Лес пустел, затихал. Чтобы облегчить солдат от ненужной им в бою тяжести, было приказано не брать с собою шинельные скатки и вещевые мешки, и они остались висеть в обезлюдевшем лесу на сучках, грудами лежать под кустами. Солдаты не бросили их, как попало, напротив, каждый устраивал свое имущество хозяйственно, запоминая место, чтобы не перепутать, сразу отыскать потом, как будто всем без исключения предстояло вернуться из боя на эту опушку и забрать свои вещи…
Последние цепи развернулись на поле и двинулись в туман, к лощине.
Огромную необстрелянную солдатскую массу, таких же необстрелянных взводных и отделенных командиров удивляло, даже озадачивало, что начало боя, то, как выглядело движение навстречу противнику, совсем не совпадает с теми представлениями о войне, которые были у каждого по газетам и книгам, по кино, по рассказам других. Удивляла тишина над кочковатым полем, которое всегда было пашней, но в это лето не было ни вспахано, ни засеяно и густо затравянело, поросло кустиками репейника, удивляло, что цепи спокойно идут в полный рост, что немцы не стреляют, хотя туман редеет с каждой минутой и вражеские наблюдатели, конечно, уже заметили, какие многотысячные человеческие массы появились на пространстве между лощиною и лесом. Еще не изведавшие войны солдаты не знали, что все, что они видели, все, что происходило вокруг и казалось им совсем не похожим на войну, было самой настоящей войною, выглядело и происходило именно так, как только может выглядеть и происходить на настоящей войне.
Те, кто уже спустился в лощину, на территорию городского парка культуры и отдыха, с интересом и чувством чего-то странного, почти невероятного в это время и для места, на котором развернулась война, глядели, проходя мимо, на круглые, ярко расписанные охрой и киноварью шатры детских каруселей, на деревянных лошадок, застывших в беге, с резво поднятыми копытцами, на остроносые лодки качелей, фанерные киоски с надписями «Соки-воды», на дощатую веранду для танцев и голубую раковину оркестра, на волейбольные площадки с натянутыми на столбы сетками — так что хоть бери мяч и играй, на плетеные кресла-качалки под парусиновыми зонтами с разноцветными фестончиками, как бы приглашающие посидеть и покачаться, на замкнутые в штакетник газончики ярко-зеленой декоративной травы, на ровные, чистые, посыпанные желтым песком аллеи и дорожки, на хоровод гипсовых пионеров в центре большого фонтана, в котором только не шумели струи, но в должном объеме была вода и морщинилась легкой рябью… Вчерашняя скоротечная схватка разыгралась в основном над лощиною и на ее склонах, а в парке почти не оставила следов. Только кое-где можно было заметить белый отщеп на древесной коре, задетой пулей, валяющиеся стреляные гильзы да на главной аллее, возле клумбы, празднично пестревшей узорами цветов, грудью на своей винтовке лицом вниз лежал мертвый боец, вкрючив в золотой песок аллеи черные пальцы.
Пройдя лощину, передовые цепи стали подыматься по другому ее склону, с треском и шуршанием продираясь сквозь заросли боярышника и молодого дубняка, почти по земле стелившего свои широко раскинутые нижние ветви.
И сейчас же, как только бойцы выдвинулись за гребень склона, за сплошную зелень лесной поросли, какою-то веселою скороговоркою захлопали выстрелы, возвестив о том, что батальоны столкнулись с передовыми немецкими постами.
Лесистый склон, весь в росе, прохладе и свежести утра, накрытый дремучим пологом черно-зеленой листвы, затененный пластами синеватого, как снятое молоко, тумана, неохотно всплывавшего над зарослями и медленно таявшего в лучах солнца, был довольно крут, изрезан овражками, распадинками. Множество тропинок, сходясь, расходясь, петляло меж кустами, прорезало частый, переплетенный ветвями дубняк. Это были единственные дороги наверх, никаких других, пошире и поглаже, на склоне не существовало. Бойцы, следовавшие за передовыми цепями, так же, как и те, кто прошел первым, лезли, цепляясь за ветки, сучья, помогая взбираться товарищам, которые несли на себе противотанковые ружья, ручные пулеметы, широкие, как трубы, стволы минометов. Надсаживаясь, бодря себя руганью и криком, какие-то чужие артиллеристы, видно, приданные полку из соседней части, в грязных, замызганных, белесых от соли гимнастерках, с треском приминая кусты, тащили вверх по склону тонкоствольную пушчонку на резиновых шинах.
В одной из распадинок, подпертый земляной плотиной, чернел глубокой водою продолговатый пруд с нависшими над ним старыми дуплистыми тополями. Пока цепи проходили мимо пруда, обтекая его с длинных сторон, бойцы, шагавшие узкими бережками по серой, потрескавшейся на паркетные плитки корке грязи, успевали наклониться над водой и, зачерпывая ее горстями, сделать по нескольку торопливых глотков. Перед выходом из леса все были напоены, но лесное озерко манило, и каждый к тому же знал, что не скоро теперь придется хлебнуть чистой ключевой водицы. Да и придется ли…
Повыше пруда, под гребнем откоса, в выемке, загороженной спереди толстым стволом старого тополя, комполка решил поместить свой командный пункт и приказал Ивану Платонову располагаться здесь с телефонной аппаратурой и немедленно налаживать связь — со штабом дивизии и вперед, с батальонами.
Но как только загремела перестрелка, полковой командир, курчавый среднеазиат со смуглым широким лицом, человек непоседливый, доверявший только своим глазам, уже дважды раненный с начала войны и потому при ходьбе опиравшийся на суковатую палку, вылез из ямы и, забрав с собою телефониста с аппаратом, ушел вперед, на винтовочную трескотню — чтобы быть в непосредственной близости от батальонов и видеть все происходящее в натуре. За ним, не желая отсиживаться в укрытии и бездействовать, потянулось и все остальное полковое начальство — комиссар полка, начальник штаба, помначальника штаба. В яме, превратившейся в центр полковой связи, остались лишь трое телефонистов и Платонов.
Минут через пять после ухода полковых командиров снизу зашуршали кусты и появился комиссар дивизии Иванов с несколькими политработниками. Подъем по круче вогнал Иванова в пот, он большим платком отирал красное распаренное лицо и шею. Выглядел он беспокойно, вертел головой — ему казалось, что он уже в пекле сражения и подвергается большой опасности. Он заметно расстроился и помрачнел, узнав, что полковой командный пункт перенесен и надо лезть под самые пули, чтобы на него попасть. А находиться на поле боя, вблизи солдат, их боевых порядков Иванов считал для себя, как для комиссара, необходимым и обязательным. Ему казалось недопустимым, полным подрывом авторитета, если эти ответственные для дивизии часы он проведет в тылу, на КП возле Федянского.
С минуту он медлил. Было почти зримо видно, как боязно ему вылезать за гребень. Но так как впереди ничего страшного как будто не творилось, а, напротив, потрескивали лишь красноармейские винтовки, свидетельствуя, что пехота продвигается, теснит врага, и так как бывшие с Ивановым политруки, народ молодой, горячий, были настроены приподнято, воинственно и стремились к пехоте — Иванов преодолел свои колебания и полез по кустам дальше, шумно пыхтя и отдуваясь.
Дивизионный пункт связи ответил сразу же, слышимость была отличной, без помех. С батальонами удалось связаться не так быстро, оттуда отвечали, что они в движении, еще все на ходу, пехота подтягивается, накапливается, минометчики уже заняли позиции, готовятся стрелять, немцы из больницы отвечают, но слабо, из города тоже слабо — видно, их мало и оборонительных средств у них мало, а то б они, конечно, уже показали себя…
Голоса знакомых ребят звучали возбужденно, пресекаясь от волнения, но было в них больше радостного, чем тревожного, того, что должно быть в голосах людей в подобной обстановке. Платонов слушал их тоже с какою-то необычной, ни на что не похожей радостью, которой трудно было подыскать название. Нервы его были взвинчены, напряжены, но как-то празднично, он испытывал состояние непонятного восторга, смешанного с такими же сильными, томительными замираниями души — замираниями пред тем, что должно было вот-вот начаться, уже начиналось, началось, пред тою неизвестностью, какую несло это начавшееся судьбе всех и в том числе — его судьбе… Не больше пятисот метров отделяло его от тех канав, рытвин, чахлых, обглоданных коровами кустов, в одиночку и островками разбросанных по открытому пустырю перед больницей, откуда вели передачу батальонные телефонисты. Платонов хорошо знал, помнил и мысленным зрением видел сейчас всю местность, на которую, поднявшись из лощины, выдвинулся его полк, чтобы штурмовым броском ринуться вперед, на немцев, на город. Но оттого, что на этой хорошо знакомой ему земле в лоскутках огородов гремели сейчас настоящие выстрелы, оттого, что где-то там, совсем близко, были иноземцы, чужой, враждебный мир, говорящий на непонятном языке, живущий своими, совсем другими законами, обычаями, правилами, отсюда, из этой тихой защищенной котловинки над черным лесным прудом, эти подгородные рытвины, буераки, кусты казались Платонову каким-то совершенно иным, совершенно особым местом, ничего общего не имеющим с тем, что сохранял он в памяти, с той землею, по которой он когда-то бегал и ползал под командою училищных командиров. Казалось даже, что и воздух сейчас там совсем иной, не такой, какой он был всегда и есть всюду, не такой, какой тут, на пункте связи, в пятистах метрах…
Едва Платонов переговорил с батальонами, как включился дивизионный КП. Платонов узнал голос Федянского.
— Седьмого, срочно!
— Он впереди, с батальонами.
— Кто там возле?
— Никого, все с пехотой.
— Связь как — действует?
— С батальонами есть, но пока прервали, меняют места. А от седьмого телефонист не вызывал, вероятно, еще тянет линию…
— От вас там видно что? Почему пехота медленно собирается к рубежу атаки? Чего ждут — пока минами накроют? Уже их авиация пошла!
— Я не в курсе, товарищ третий… — признался Платонов сконфуженно, переживая, что не может ответить Федянскому, хотя не его дело было знать, что там происходит с пехотой, и он понимал, что Федянский сыплет свои вопросы только затем, чтобы выговорить кипящее в нем недовольство.
— Ищи мне седьмого, срочно. Давай его на провод!
— Слушаюсь, товарищ третий! — отчеканил Платонов, отметив мысленно, про себя, перемену, которая произошла в начальнике штаба с его передвижением на должность комдива. И раньше Федянский был взыскателен и строг, но таким колючим, властным тоном все же не разговаривал…
— "Чайка", "Чайка"! — стал вызывать телефонист в решетку мембраны.
Платонов взял у него трубку, по профессиональной привычке всех связистов нагнулся над телефонным ящиком пониже — почему-то всегда кажется, что если склониться ближе к аппарату, то на другом конце провода будет слышней и скорее ответят.
— "Чайка"! Алло! «Чайка»? Громче! Седьмого на провод!
Солдат-телефонист, следивший за выражением лица Платонова, угадав по движению бровей и глаз, что надлежит ему делать, протянул руку к коммутатору и соединил откликнувшегося командира полка с Федянским.
— Как обстановка? — спросил Платонов находившегося с командиром полка телефониста, когда линия освободилась. — Где устроились? Назови координаты по двухверстке.
Телефонист, недолго помедлив, поискав на своей карте, назвал, употребляя кодовые обозначения. Платонов карандашом отметил в планшете место.
Потом он вызвал по очереди батальонные пункты связи, узнал, где они расположились, и предупредил, чтоб все время были на проводах, не бросали больше линии. Если же батальоны двинутся дальше и надо будет снова передвигаться вместе с ними, наращивать кабель, опять менять места — нынешние пункты не свертывать, пусть работают, пока не включатся новые.
На рассвете, умученный хлопотами и сильно проголодавшийся, Платонов съел полкотелка жирной гречневой каши с мясом, которую горячей приберег ему ротный старшина, и теперь его мучила жажда. Он дважды прикладывался к фляжке, запрятанной, чтоб не носить на поясе, в вещевой мешок, и, когда приложился в третий, воды оказалось только на донышке. Одним глотком он влил ее в себя и решил, пока тихо, спуститься кпруду, напиться и наполнить флягу про запас. Можно было бы послать кого-нибудь из телефонистов, но Платонову хотелось еще и умыться — после бессонной ночи лицо просило освежить его водою.
Туман, покрывавший лощину и лесные заросли на ее склонах, уже весь рассеялся, растаял, съеденный солнечным теплом, и только над серединою пруда еще сохранялось небольшое облачко, нежное, кремовое сверху, где его грели, просвечивая почти насквозь, солнечные лучи, и чуть синеватое снизу, где оно, провиснув, касалось зеленовато-черной глади пруда.
Платонов засмотрелся на облачко, невольно привлеченный, тронутый его воздушностью, его нежнейшей окраской, его свечением, отраженным в гладком темном мраморе воды, всей его красотой, тонкой и какой-то совсем сейчас не нужной, находившейся как бы в совершенной противоположности всему тому, что совершалось окрест. Облачко походило на испуганного, растерянного ягненка, пугливо спрятавшегося здесь, в распадинке, под нависавшей листвою, от злого грома войны, гремевшего все сильнее, и сильнее над лощиною, над верхушками леса. Его хотелось приласкать, защитить, укрыть понадежней и укромней, как захотелось бы сделать это Платонову с настоящим ягненком, если бы такой вдруг встретился ему в этом лесу.
Вода в пруду была чуть горьковатой от листьев, что каждую осень падали в нее с окружавших тополей. Платонов напился, умыл лицо, шею; опустив фляжку в воду, подождал, пока она с бульканьем наполнилась.
— Сынок! Сынок!
Вздрогнув от неожиданности, Платонов обернулся недоуменно и не сразу нашел глазами, откуда исходит окликнувший его голос.
Сзади, на полугоре, в частой поросли тонкого осинника стояла пожилая женщина, по-деревенски повязанная белой косынкой, голубея в листве и зеленоватых стволиках ситцевым платьем. Простое ее бабье некрасивое лицо, коричневое от загара, имело выражение испуга, томления, внутренней муки, выражение, возникшее не только что, а, как видно, многодневное, застарелое, ставшее уже для ее лица постоянным, прочно с ним сжившимся.
— Сынок, родной, долго еще стрелять-то будут? Детишки наши от страха прямо заходятся, никакой уж мочи нету терпеть…
— Что вы тут делаете? — выпрямился Платонов. Наверное, вряд ли что еще смогло бы его так удивить здесь, в этих местах, как эта в ситцевом платье женщина, возникшая в осиннике и вопрошавшая в тоне плача и причитания.
— Да разве я одна тута? Нас девятнадцать семей, семьдесят три души. Одно бабьё да детишки малые. В земляночке хоронимся, уж который день…
— Как, то есть, в земляночке? Почему? Зачем вы тут остались?
— А куда ж было деваться-то, милый? Мы все тутошние, парковые рабочие, по баракам жили. Никто нам не сказал, отступать аи нет. Начальник наш как седьмого дня в город уехал, так с той поры не видать его. Да и куда идти-то с дитями на руках? У кого двое, у кого трое, а есть и по четверо…
Следом за женщиной Платонов поднялся по горе и в чащобе осинника увидел черное отверстие дверного проема, ведущее в какой-то подвал или погреб, — наружу выступала только двухскатная крыша, присыпанная толстым слоем свежей земли.
Согнувшись в низком дверном вырезе, Платонов шагнул за порог. В лицо ему ударил густой смрад — запах человеческого пота, детских пеленок, сырой тяжелый воздух подземелья, из которого выдышан уже почти весь кислород. Внутри была тьма, показавшаяся Платонову вначале кромешной. Но все же он разглядел, что подвал уходит далеко вглубь, в середине его узкий проход, а по сторонам — то ли ящики, то ли дощатые нары, и на них полно людей. В потемках блестели глаза, слышался говор и надсадно, истошно, в несколько глоток голосили маленькие дети.
Когда Платонов, за?стя свет, появился в дверях, внутри подвала, в темноте, послышались испуганные восклицания женщин и такой шум, будто все шарахнулись куда-то дальше в глубину; детский плач мгновенно усилился, стал предельно пронзительным.
— Наш это, бабоньки, наш! — громко сказала женщина в голубом платье, протискиваясь под низкий свод землянки следом за Платоновым. — Свой солдатик, не бойтеся. Вчера тут немцев полным-полно было, — пояснила она Платонову, как бы извиняясь за испуг баб и детишек. — Вокруг все шныряли и по-своему — лай-лай! Так и думали, заскочит какой сюда, и всем конец…
— Ну и выбрали себе нору! — подивился Платонов, приглядываясь.
— Да куда ж было деваться-то, милый! — проговорила женщина опять в певучем тоне бабьего причитания. — Мужиков наших нету, всех на войну побрали, никому мы не нужные, всеми кинутые… Бараки наши на голом бугре, разве ж там спасешься? Кажная бонба, кажная пуля туда метит. Вот и позабились сюда, в нору-то в эту. Складом она у нас называется, тут завсегда краски, кисти, струменты садовые хранились… Всё тут ненадежней. Кровля, верно, ветхая, так мы сверху бревен накидали и земли насыпали…
— Фортификация! — усмехнулся Платонов. — Никакой бонбе,конечно, вас тут не взять… — и присел, чтоб закинуть голову, оглядеть потолок и подпиравшие его столбы.
— Известно, бабы, чего мы понимаем! — охотно согласилась женщина. — Вот кабы при нас мужики наши были!
— Да вы с ума сошли! Вас же тут всех позадавит! — воскликнул Платонов, разглядев, какими ветхими были стойки, укосины, каким гнилым было все потолочное дерево. Он ударил кулаком по одной из балок, составлявших каркас кровли. Она была тонка, стара, в трещинах, и даже глазу было видно, в каком напряжении держит она тяжесть наваленного снаружи земляного слоя. От легкого удара кулаком балка скрипнула, в щели потолочных досок посыпались древесная гниль, труха, комочки земли.
— Уходите отсюда немедленно! — загорячился Платонов. — Да вы понимаете, что вы наделали? Залетит одна какая-нибудь мина, трахнет — и достаточно, вся эта ваша покрыша так на вас и завалится! Давайте, давайте все отсюда! Пока еще можно — по кустам, по лощине, в лес, а там овраги, куда-нибудь в овраг, на дно… Все лучше, — ведь это ж вы себе могилу саму настоящую устроили!
— Что ты, милый, — с дитями под пули! Ишь ведь как свишшут! Да мы все со страху поумираем. Какой там лес, разве до него добежать? Поле ведь чистое, ему, врагу окаянному, как на ладошке все видать!.. — запричитало, перебивая друг друга, сразу множество голосов. — И тут страшно, а наружи оно еще страшней. Чуешь, — уж по всему парку палит… Что там где, что тут — все одно смерть нам. Будем уж тут сидеть. Вчерась отсиделись, можа и нынче господь милует. Только вы, родные, немцев сюда больше не допущайте, уж такой от них страх, такой страх! Больно громко ихний инвентарь бьет!..
— Бабьё вы чертово! — сердясь, закричал Платонов. — Да есть у вас головы-то? Добром вам говорю — уходите, пока целы. Пока не поздно! Бойца в провожатые дам, он вас до леса доведет, покажет, где схорониться…
В ответ еще громче раздались причитания, поднялся такой вой и стон, что Платонов, не имея времени спорить, доказывать, убеждать, не стал больше уже ничего говорить, не стал слушать, а, с сердцем махнув рукою, полез из землянки.
— Ты про нашу укрытию плохо не думай, — сказала ему в спину женщина в голубом платье. — От пули в ней защита верная, а мина ее не тронет, они все дальше перелетают, за парк, на энтот бок…
* * *
Пока Платонов находился в землянке, стрельба за гребнем лощины зачастила в совершенно сумасшедшем темпе, а потом в момент, сразу, точно распахнули какие-то удерживающие заслоны, превратилась в сплошной воющий грохот. Над парком ревело и стонало, словно обрушился неистовый, сокрушающей силы ураган. Железо, сталь и свинец, нацеленные немцами в советскую пехоту и пролетевшие мимо, со всею заложенною в них яростью, во всем бешенстве своего разгона встречались с деревьями парка, рвали и кромсали их, сбивали листву и сучья. Литые болванки снарядов, насквозь, с визгом сверлившие чащи зарослей, отрубали, отваливали от старых могучих стволов тяжелые, крупные ветви; задевая в своем падении соседние деревья, с треском ломая тонкий лесной подрост, они шумно рушились на землю. За лощиною, на другом склоне, куда ударяли перелетавшие немецкие снаряды, тоже грохотало почти беспрерывно, — вся котловина парка гремела и была окружена пальбой, так что, даже зная расположение войск, можно было сбиться в определении того, где идет сражение, и посчитать, что оно охватило лощину со всех сторон.Со склона, на который выскочил из подземного убежища Платонов, в прогалы листвы было частями видно поле перед лесом. Его покрывала розовато-серая пыль от разрывов. Пока Платонов смотрел, — а это был краткий миг, — на поле вскинулось и опало еще несколько высоких земляных взбросов.
Сильный, вплетенный в наземный грохот гул моторов, стонущих от предельной форсировки, заставил поднять голову. В клочьях дыма над парковой котловиной, завалившись на крыло в крутом вираже, чертил стремительную дугу «юнкерс», нацеливаясь на что-то на земле и хищно приспуская тупой нос.
Платонову стало страшно, как никогда еще не было страшно в жизни, до слабости и бессилия в коленях, — от несущегося над парком железного урагана, от «юнкерса» над головою, затемнившего простертыми крыльями свет неба, но больше всего — от того, что сейчас, в эти минуты, он не на пункте связи, не на своем рабочем, боевом посту и что из-за его отсутствия, возможно, уже произошла или происходит какая-нибудь беда для всего полка или даже для всей дивизии.