— Фамилия?
   — Подполковник Федянский.
   — Сразу надо называться, порядка не знаешь? Так ответь мне, штабист, и ты так думаешь, как твой командир? Или, может, другое мнение?
   Закинув голову, чтобы видеть высокого Федянского, Мартынюк с ожиданием вонзился в него из-под козырька фуражки щелочками глаз.
   — Я полагаю, товарищ генерал-лейтенант… — начал Федянский под устремленными на него с разных сторон взглядами. Обращение генерала застало его почти врасплох, он не был готов к ответу, считая, что решать будут генерал и командир дивизии сами, а ему останется только принять их решение. Но главная сложность состояла для него совсем не в этом — может или не может дивизия идти немедленно в бой, вопрос генерала содержал в себе гораздо большее, и Федянский замялся, растягивая для времени слова, думая с такою напряженностью, что у него даже закололо в висках.
   — Ну, так что?
   Быстро, искоса, Федянский взглянул на Остроухова — в его движении были и смущенность, и колебание, и нелегкая внутренняя борьба. Остроухов стоял с опущенной головой, угрюмо глядя на носки своих сапог; вид у него был отсутствующий, казалось, он совсем безразличен к тому, что ответит Федянский.
   — М-м… мое мнение… — протянул опять Федянский. И вдруг у него точно открылось какое-то совсем другое, свободное дыхание. — Я считаю, товарищ генерал-лейтенант, можно было бы и сейчас… Дивизия крепкая, народ в ней надежный, коммунистов и комсомольцев больше шестидесяти процентов. Под Смоленском и Ельней наши части и не так еще в бой вступали. А ведь творили чудеса! Опыт войны показывает…
   — Вот видишь, комдив! — больше уже не интересуясь Федянским, воскликнул Мартынюк, живо поворачивая к Остроухову свой грузный, плотно обтянутый кителем торс. — Слышишь, что твой начштаба говорит! А ведь он тоже за дело отвечает, и люди ему не меньше твоего дороги…
   — Сутки, сутки! — отрицательно качая головой, не глядя ни на генерала, ни на Федянского, упрямо произнес Остроухов как окончательное и последнее свое слово и отошел в сторону, показывая этим, что он устраняется и пусть генерал решает без его участия, единолично, своей властью. В стороне был сухой, надтреснутый пень. Остроухов, двинув за спину полевую сумку, висевшую на ремешке через плечо, сел на этот пень, сломил с соседнего куста ветку и стал обрывать с нее листья. Листья падали ему на колени, на сапоги, измазанные грязью лесных оврагов и ручьев, покрытые желтой дорожной пылью. Все сто двадцать верст комдив прошел вместе с колоннами, своими ногами — то с одним батальоном, то с другим. Он мог бы ехать на лошади, у него была положенная ему отличная верховая лошадь с удобным кавалерийским седлом, но Остроухов даже ни разу на нее не сел — щепетильная совестливость не позволяла ему пользоваться привилегией, когда вся дивизия надрывает силы в пешем марше…
   За кустами, не видный с поляны, погромыхивал город. В вышине басовито, назойливо проникая в уши, гудели истребители, описывая крутые петли.
   Адъютант за спиною Мартынюка снял с руки перчатку и с осторожностью, наклоняясь, потянулся, желая поправить на генеральской шее повязку.
   — Чего тебе? — вздергивая от его прикосновения плечами, раздраженно обернулся Мартынюк.
   — Течет, товарищ генерал-лейтенант…
   — Отстань! — отмахнулся генерал.
   Свита его молчала. Лица командиров, каждое по-своему, были как бы экранами, на которых отражалась вся напряженность происходившей между комдивом и командармом сцены. Когда Остроухов отошел и сел на пень, в генеральской свите переглянулись. Было ясно, что спор подошел к кульминации и у генерала сейчас последует вспышка ярости. Эти бывшие с ним майоры и полковники из штаба армии хорошо знали, каким свирепым может быть генерал, какое ослепление может на него нападать, на что бывает он способен в припадках своего несдерживаемого гнева. Мартынюк мог с налитыми кровью глазами вытащить пистолет, мог собственноручно, не вникая ни в какие оправдывающие обстоятельства, невзирая на звание, сорвать с командира, которого он считал виновным, знаки различия и тут же отправить штрафником на передовую — это считалось еще милостью — или в суд трибунала, который не знал никаких снисхождений и отвешивал наказания только по высшей мере.
   Здесь, на поляне, с Мартынюком был кое-кто из тех, кто видел и помнил такие сцены…
   Минуты шли.
   Мартынюк с налитым краской лицом молчал…
* * *
   Мартынюк вовсе не был глуп, как могло показаться тем, кто видел его на этой поляне в первый раз, и как уже думал о нем Остроухов. Генерал тоже воевал не первую войну, представлял реальное соотношение сил обеих сторон под городом и, хотя энергично, напористо наседал на Остроухова, отдавал себе отчет, к чему может привести немедленное наступление. Не будь в нем этого скрытого для глаз понимания, он, известный своим крутым характером, конечно, не стал бы так долго пререкаться с Остроуховым, не позволил бы ему обсуждать свои распоряжения, а сразу же, после первой же попытки возражать, расправился бы с ним по всей строгости военного времени, как поступал он в других подобных случаях, когда нарушали основной принцип военной дисциплины, без которого не может существовать армейский механизм: приказ командира для подчиненного закон.
   Если бы Мартынюк в командовании сражавшимися под городом войсками руководствовался только своею волею и своим разумением, он вообще распорядился бы по-другому с подошедшей дивизией Остроухова. Но в действиях своих, несмотря на высокое звание, положение и власть, Мартынюк, сам представлявший лишь одну из деталей военного механизма, был так же несамостоятелен и несвободен, как были несамостоятельны и несвободны те, что находились у него под началом и должны были исполнять его волю.
   Еще две недели назад Мартынюк возглавлял армию вдали от этих мест, совсем на другом — на северном театре войны. Дела у него там шли неплохо. Не потому, что это зависело от Мартынюка и было результатом его умения, таланта, — просто так получалось, складывалось. Но наверху, очевидно, считали, как считал это и сам Мартынюк, что причина — в умении и организаторских способностях командующего.
   Потом его внезапно, не объясняя — почему, зачем, вызвали в Москву.
   Командующий армией, которой теперь командовал он, был обвинен в серьезных ошибках, имевших своими последствиями то, что противник сумел прорвать фронт и оттеснить армию на двести с лишним километров к востоку, и Мартынюк распоряжением первого в государстве лица был назначен взамен смещенного с должности и пониженного в звании командарма. Для Мартынюка это было высокой честью. Разговоры в Ставке с высшими военными руководителями оставили в нем питающее его честолюбие впечатление, что его рассматривают как военачальника, который только и может исправить трудно сложившуюся критическую обстановку на В-ском фронте, спасти опасное для судеб всей страны положение.
   Никогда еще Мартынюк не исполнял подобной задачи, никогда еще на него не возлагали столь ответственный и значительный долг. В гражданскую, хотя им было проявлено немало доблести, получено немало рубцов и шрамов от белогвардейских пуль и сабель, подняться высоко Мартынюку не довелось. Долгие годы потом он находился в массе среднего комсостава, совершенно в ней затерянный, не рассчитывая на какое-либо серьезное повышение, не ожидая его — из сознания, что место, на котором его держат, вполне по его заслугам и способностям и претендовать на большее у него нет оснований. И только после тридцать седьмого года, когда армия осталась без многих своих высших командиров и надо было заполнять пустые места, Мартынюк, несколько даже смущенный своим везением, внезапным поворотом судьбы, ходко двинулся вверх по лестнице должностей и званий. Он не сразу освоился со своим новым положением, не сразу принял его как должное. Но когда ввели генеральские звезды и Мартынюку присвоили генерал-лейтенанта — с публикацией Указа Верховного Совета во всех газетах, с оглашением этого Указа перед личным составом всех воинских подразделений и частей, когда на Мартынюка посыпались со всех сторон поздравления — от правительства, Наркомата обороны, старых боевых товарищей, сослуживцев и подчиненных, — это взволновало Мартынюка до скупых солдатских слез и окончательно освободило его ото всяких на свой счет сомнений. С солдатской же прямизною мысли он утвердился в вере, что повышают его не зря, это не просто дар судьбы. Значит, так действительно надо — начальству виднее, кто что стоит, кому где надлежит быть…
   Польщенный доверием, оказанным ему в Москве, счастливый от высокой оценки своих способностей, исполненный самоотверженной готовности не пощадить ни сил, ни жизни своей, но сделать то дело, какое от него ждут пославшие его лица, Мартынюк вылетел к расстроенной, отступающей армии, потерявшей в отступлении три четверти людского состава, почти все свои накопленные за зимние месяцы боематериалы, запасы продовольствия, снаряжение, технические средства.
   Обстановка на фронте выглядела значительно сквернее, чем знали это в Ставке и чем представлялось это Мартынюку из Москвы. С той минуты, как доставивший его самолет приземлился на полевом аэродроме, Мартынюк ни в одну из ночей не сомкнул по-настоящему глаз. Занимаясь сразу и фронтом, и тылом, военными операциями и снабжением войск, лично вникая во все, от чего зависело состояние армии, Мартынюк сверхпредельным волевым напряжением, крутыми мерами сумел несколько укрепить армию, поднять ее упавший дух, ее боевую способность, замедлить отход. Он старался как только мог, в самом деле не щадя себя, постоянно рискуя жизнью: носился по всему фронту армии на избитом пулями и осколками бронированном вездеходе, на трудных участках лез в самое пекло, как будто бы личная доблесть командующего могла что-либо значить в этой войне, даже получил легкое ранение — осколком в шею.
   Но, несмотря на все меры, на все усилия Мартынюка, положение не только не выправлялось — день ото дня становилось хуже. Истощенная, на ходу подлатываемая армия продолжала отступать, отдавая рубеж за рубежом.
   В Ставке пристально следили за событиями на участке армии, каждую ночь Мартынюку через штаб фронта звонили по прямому проводу из Москвы. Он чувствовал — им и его действиями недовольны, в слабости его руководства находят одну из главных причин того, почему армия не устояла перед городом, не удержалась в самом городе, до сих пор не нанесла противнику серьезного поражения. Как будто Мартынюк действительно мог повелевать событиями! Он ссылался на недостаток людей, вооружения, просил пехоту, просил танки, артиллерию, просил средства для борьбы с немецкой авиацией, которая господствовала над полем битвы и причиняла войскам немалый урон. А в ответ, не обещая скорой и существенной помощи, требовали активности, немедленного возвращения города, требовали непрерывных наступательных действий, требовали отвлечь на себя и сковать новые силы противника, чтобы облегчить участь других армий, особенно южнее, в большой излучине Дона, где тоже уже много дней подряд гремело гигантское, все укрупнявшее свои масштабы сражение.
   Накануне ночью с Мартынюком снова говорили по прямому проводу. На этот раз его соединили с тем, к кому сходились все нити управления войною, чье одно имя вызывало в преданной душе Мартынюка, в прошлом простого неграмотного крестьянского парня, начавшего в гражданскую свою воинскую биографию с дырявой шинели и обмоток рядового красноармейца, почти религиозное благоговение
   Мартынюк несказанно оробел, но вместе с тем и обрадовался. Он полагал, что управляющий войною человек вызывает его для того, чтобы выяснить реальное положение на фронте, реальное состояние армии, и, поскольку он всегда и во всем провозглашал научный подход, отправляясь от этих реальностей, пересмотрит определяемую для армии задачу и поставит ту, которая ей по силам. Предполагая, что такой разговор может состояться, Мартынюк заблаговременно набросал на листе бумаги все цифры, все данные, иллюстрирующие положение, и держал этот листок в руке.
   Но он обманулся в ожиданиях. Его ни о чем не стали спрашивать, как будто реальное состояние армии для говорившего не имело сколько-нибудь серьезного, определяющего значения, а главное для него представляла только директива, которую он дал, по-видимому, считал правильной и не хотел отменять, как вообще никогда не отменял каких-либо однажды им данных директив, дабы не повреждалась вера в его непогрешимость и гениальность. Разговор сразу же пошел не в направлении — способна ли армия выполнять предписанные ей задачи, а только о том, что армия должна их выполнить. Характерный, сразу узнанный Мартынюком голос был резок. У Мартынюка, когда он докладывал обстановку, непроизвольно и неостановимо подрагивали руки, державшие трубку, листок бумаги, подрагивали губы, даже подрагивало что-то внутри живота. Он все перезабыл, что хотел сказать и что надо было сказать — что войскам нужна передышка, что они нуждаются в серьезном пополнении, переформировке, что те небогатые резервы, которые ему направлены, он считает нецелесообразным бросать по частям на противника, а подождет, пока они поднакопятся, соберет их в ударный кулак, ибо иначе ничего не выйдет, никакого ощутимого нажима на немцев не получится, город не будет взят и немецкие силы с других участков не будут отвлечены.
   От Мартынюка немногословно и веско снова потребовали решительных и немедленных наступательных действий, занять город любой ценой, во что бы то ни стало.
   — Наши славные воины, простые советские люди, способны сдвинуть горы, когда ими правильно руководят. Вы должны осуществить такое руководство. Мы ждем этого от вас!
   Что было ответить? Сказать, что требования неисполнимы, потому что не связаны с действительными возможностями, не учитывают их, пренебрегают ими? Сказать, что ждать нечего, он не справится, как и никто другой не сумел бы справиться на его месте?
   Вся репутация Мартынюка, сложенная за долгую службу в армии, все им достигнутое — ранениями, тяжкими трудами, беззаветной отдачей всего себя делу, долгу — стояли на карте в эти минуты.
   И Мартынюк, ощущая это, так и не отважился заявить правду, побоявшись все в миг потерять, в раболепной придавленности именем говорившего, его негромким голосом, с которым за всю историю, как зазвучал он в стране, все только соглашались, который парализовывал волю, ум, совесть и не таких, как Мартынюк, людей… Глуховато и осипло от волнения, по-солдатски строя свою речь и почти в солдатских же выражениях Мартынюк заверил, что армия выполнит директиву, а он, Мартынюк, примет со своей стороны для этого все надлежащие меры.
   Закончив разговор и опомнившись, он понял, каким гибельным для себя и своих солдат обещанием он себя связал. Но сделать было уже ничего нельзя. Оставалось только выполнять.
   И Мартынюк, раскаиваясь и казнясь в душе, принялся выполнять. Не подавая виду, скрывая, что он сам первый не верит в успех дела, он дал приказ штурмовать утром южную оконечность города. Казнясь, но опять даже ближайшим сподвижникам не открывая себя, приехал он на своем вездеходе и сюда, на лесную поляну, навстречу подходящей дивизии…
* * *
   — Когда твои люди в последний раз ели? — после длительной паузы, не снижая своего грозного тона, обратился к Остроухову Мартынюк.
   — По-настоящему, горячую пищу — двое суток назад, в эшелоне. На марше получали только сухари, сало и по пятьдесят граммов сахара.
   — Кухни с тобой?
   — Подходят.
   — Сколько надо на кормежку и отдых?
   Остроухов продолжал в хмурой сосредоточенности обрывать с ветки листья.
   — До рассвета.
   — Когда должны прибыть артиллерия и третий полк?
   — Не раньше полудня.
   — Поздно. Почему такой разрыв в движении?
   — Так следовали эшелоны.
   — Чем тянут орудия?
   — Лошадьми.
   — Сивками-бурками, вещими каурками!.. — И Мартынюк прибавил для соли крепкое выражение. — Пошлем навстречу грузовики за пехотой и автотягачи. Кровь из носу, а к утру пушки должны быть на позициях!..
   — Дороги в лесу скверные, узкие. Есть крутые балки, топкие места. Тягачи там не пройдут. Лошадьми вернее.
   — Ничего, тягачи у нас тоже не плохи. Где поставить орудия — прикинул уже?
   — Это смотря по тому, какой будет назначен дивизии исходный рубеж…
   — Карта у тебя есть? Карту! — бросил Мартынюк в пространство адъютанту.
   Поспешно расстегнув планшет, тот достал смятую, потрепанную на сгибах карту местности в разноцветных карандашных пометках.
   Лица командиров, окружавших Мартынюка и Остроухова, как дивизионных, так и тех, что сопровождали генерала, медленно светлели, тень, лежавшая на них, сползала. Хотя Мартынюк был все еще грозен и каждую свою реплику бросал с рыву, все уже почувствовали, что Остроухов победил, что генерал уже отказался от своего первоначального решения, которое никто не одобрял и в его штабе.
   Остроухов тоже достал свою карту, раскрыли планшеты и другие командиры дивизии: командиры обоих полков, начальники полковых штабов; кружок вокруг генерала сомкнулся плотнее, натянутая обстановка несколько разрядилась, стала посвободнее; присев на край канавы, где сидел генерал, расстелил на коленях план местности и подполковник Федянский…
   Разговор пошел по-деловому: в каком построении расположить полки, где поместить командные и наблюдательные пункты, как лучше проложить связь между подразделениями и от того оврага, где решили поместить штаб дивизии, до командных центров армии, до НП Мартынюка. Дивизионные командиры спрашивали о противнике, метили свои неиспятнанные свежие карты значками, нанося немецкий передний край, пулеметные точки, расположение артиллерии, минометных батарей. Сведения о противнике были скудны и нечетки. Спутники Мартынюка, среди которых был и начальник оперативного отдела штаба армии, знали, что в выступе, образованном немецкими войсками с занятием города и имеющем протяжение с севера на юг до двадцати километров, ведут боевые действия две дивизии — механизированная и пехотная, но не знали их численности, не могли сказать также ничего точного о танковых группах, находящихся в районе города.
   Самые смутные сведения были о северной окраине, на которую должны были наступать полки. Мартынюк и его штабисты высказали твердое убеждение, что немцы здесь выдохлись окончательно, ибо, заняв здание больницы, они резко сбавили свою активность, не делали попыток продвинуться дальше, а только укрепляли свой передний край.
   Но вот это-то известие и показалось Остроухову наиболее тревожным: что именно и в каких местах успели они соорудить? Какими средствами усилили свою оборону? Мартынюку эго не казалось столь уж важным: что там они могли нарыть за несколько часов? Но Остроухов знал немцев, их инженерную сноровку, знал, во что превращаются улицы и дома, если в стенах появляются амбразуры, а на перекрестках — бетонные колпаки с прорезями для пулеметных стволов, знал то, чем могло все это стать для наступающей стороны. Недовольный скудостью информации, тем, что Мартынюк, пренебрегая нужными сведениями, не позаботился о разведке, о наблюдении за противником, Остроухов, разглядывая карту, хмурился и покусывал кончик карандаша…
   Горячность постепенно остывала в Мартынюке. Тон у него сохранялся еще сердитый, с ворчливыми нотками, но уже без той властности и категоричности, как поначалу. Этой своей сердитой ворчливостью Мартынюк явно старался создать впечатление, что он делает не что иное, как только уступку, послабление упрямому Остроухову, тогда как делать этого никак нельзя. Он даже настолько простер свою терпимость, что согласился назначить точное время наступления позднее, когда определится главное — как скоро сможет прибыть и занять намеченные для него огневые позиции артиллерийский полк.
   Часы эти можно было примерно высчитать, и по ним выходило, что дивизия пойдет на штурм города не раньше середины следующего дня…
* * *
   Начальник штаба дивизии подполковник Федянский за свою тридцатидвухлетнюю жизнь сменил немало всевозможных увлечений, стремлений, интересов. В детстве, учась в девятилетке, живя в городе, возле которого не было даже приличной реки, мечтал о необыкновенном — стать капитаном дальнего плавания. Потом под влиянием книг о путешественниках он хотел быть ученым, исследователем восточных культур, забытых уголков мира, извлекать на свет тысячелетние тайны могильников и курганов. Видел он себя и дипломатом, влияющим на судьбы народов, врачом, избавляющим человечество от болезней, знаменитым писателем. Биография его сложилась иначе. В двадцать лет — тогда было неспокойно на ДВК, и комсомол бросил призыв: лучшую молодежь на укрепление командных кадров армии и флота — Федянский, подходивший по общеобразовательному уровню и соцпроисхождению (из трудовой семьи — отец служащий заводской конторы, мать — учительница начальных классов), пошел на военную службу, на специальные командирские курсы. Последовали годы сурового армейского быта, снова всякие курсы. Море, корабли, пирамиды — все это вспоминалось уже только с улыбкой. Но одно все-таки осталось в Федянском от детства и юности — зависть к людям сильной воли, больших судеб, борцам и героям и желание самому походить на те сильные, яркие, благородные характеры, которые были в любимых им книгах. Это желание было для Федянского не только одним из его жизненных стимулов, но еще и главным образом источником его частого недовольства собою, источником его частых внутренних терзаний, ибо действительными своими качествами Федянский далеко не походил на того человека, каким хотел себя видеть. Он хотел обладать мужественной прямотою во всем и всегда, прямотою, которая ни перед чем не отступает, ничего не боится, не знает унизительных компромиссов, которая выглядит так привлекательно и красиво, когда ее являет людям чья-нибудь сильная человеческая душа, хотел обладать той чистотою совести, когда даже строгая саморевизия не может обнаружить ни единого пятнышка грязи, хотел быть чуждым всяким низким страстям — карьеризму, себялюбию, тщеславию, корысти… А был таким — нестойким и нетвердым, когда нужны были крепость и сила характера, пасующим перед наглостью и злом, постоянно обремененным мелочными, суетными заботами честолюбия, неравнодушным к служебным успехам других, способным покриводушествовать и полицемерить, даже прямо солгать, если инстинкт нашептывал, что в личных интересах так будет удобнее и выгоднее. Он хотел быть добрым и великодушным с подчиненными, ему импонировала роль заботливого, справедливого начальника, которого искренно любят и уважают, но почти всегда он бывал с подчиненными холоден и резок, мог сорвать на них раздражение, не умел удержаться от того, чтобы не подчеркнуть разделяющую его и их дистанцию. Подчиненные признавали его знания, профессиональную подготовленность, ум, но боялись его, сникали в его присутствии, и той любви, которую он хотел к себе видеть, в них не было. Он хотел быть добрым и простым товарищем в среде равных по званию, по положению, но и это у него не получалось — он не мог сдержать в себе иронию, насмешливость, часто демонстрировал свое интеллектуальное превосходство; людей это обижало, они инстинктивно, в целях самозащиты, стремились от него отгородиться, и фактически в среде сослуживцев он пребывал в одиночестве, близких друзей среди них у него не было. Он нравился женщинам своей красивой внешностью, элегантностью, остроумием, у него было немало романов и связей, но он не спешил жениться, банальное и обыкновенное в этой сфере чувств удовлетворить его не могло, он все ждал, что придет нечто особенное, той силы, той утонченности, какие требовала его натура. Но когда в жизни Федянского появилась такая женщина и чувство к ней захватило Федянского до головокружения и понесло, как половодье, как умеет нести только оно, когда нельзя опомниться, разобрать — куда, зачем, на какой будешь вынесен берег и будешь ли вынесен вообще или бурлящая пучина захлестнет, поглотит тебя, — Федянский первый же испугался слепой стихийной силы, во власть которой попал, испугался неизвестности впереди, того, что этой неизвестности надо отдать себя целиком и полностью и ни о чем не спрашивать, не ставить никаких условий… Для него всегда была трогательна забота взрослых детей о своих старых родителях, он умилялся, если читал об этом в книгах, видел на сцене, но своим родителям писал редко, скупо, даже нерегулярно посылал деньги; если же получал отпуск, то ехал на Кавказ, в Крым, проводил там время с большим для себя удовольствием; в тот же город, где родился, в тот дом, где уже много лет не был и где его ждали так, как не ждали нигде на свете, посылал лишь пару-другую открыток с видами моря и гор и какой-нибудь простенький сувенир, из тех, что во множестве продаются в пляжных киосках… Всякий раз, сорвавшись и осознав потом свой проступок, свою слабость, свое падение с моральных высот, на которых он хотел пребывать, Федянский остро мучился, корил себя, давал зарок, но проходило время, выпадал другой случай, и Федянский непроизвольно оступался вновь, чтобы потом вновь внутренне страдать, презирать себя и вновь давать самому себе клятвенные обещания…