Когда накаленный Мартынюк спросил его мнение, считает ли он возможным для полков выступить на штурм немедленно, и он ответил утвердительно, то ответил так не потому, что действительно так думал. В действительности он, кадровый военный, человек с фронтовым опытом, был убежден в обратном и думал согласно с Остроуховым. Он ответил утвердительно потому, что его недремлющее и верное чутье, на внутренних весах уже взвесившее ситуацию, подсказывало ему, что именно такой ответ нужен от него генералу и будет наиболее благоприятен своими последствиями для него, Федянского, ибо отстранение Остроухова от должности казалось уже совершенно очевидным.
   Потом, когда отстранение не состоялось, Федянскому стало стыдно перед Остроуховым за свой ответ. Комдив должен был понять и, конечно, понял истинные причины, по которым Федянский скриводушничал. Это чувство стыда перед Остроуховым присутствовало в Федянском все время, пока на поляне над картами шло совещание. Из-за этого чувства Федянский даже избегал прямо взглядывать Остроухову в лицо, избегал к нему обращаться и с внутренним смущением ждал того неизбежного момента, когда дело потребует от них, чтобы они заговорили друг с другом.
   Солнце закатывалось, его последние слабые лучи розовато красили только верхушки деревьев, а вся поляна была уже в синеватой тени. Город, которого не видал еще никто из дивизии, глухо, протяжно погромыхивал за зеленью леса обвалами стен и этажных перекрытий выгорающих зданий; сухо и мелко потрескивала где-то на южной окраине ружейная перестрелка.
   Генерал уехал, предоставив Остроухову и командирам дивизии самим заниматься приготовлениями к завтрашнему дню. Генеральский вездеход на гусеничных траках пошел по лесу напрямик, без дороги — было долго слышно, как он взревывает могучим мотором, как трещат подминаемые его стальными гусеницами кусты и молодая древесная поросль.
   Солдаты обоих полков, исчернив весь лес ячейками и щелями, которые было приказано им отрыть, кому как пришлось спали между деревьями на земле, положив под головы шинельные скатки или вещевые мешки. Каждый овраг, каждая балка были едва ли не сплошь выстланы недвижными телами спящих, и лишь там, где находился оставленный часовой или от сильной усталости и ломоты в ногах не шел к человеку сон, глаз улавливал живое шевеление, струйку махорочного дымка.
   Уже подъехали кухни, расположились в самых глубоких, затененных оврагах; в их топках пылал огонь, повара черпаками помешивали в котлах закипающее варево.
   Казалось, ничто не способно пробудить, поставить на ноги спящих солдат — так явственна была давящая тяжесть усталости, что свалила их на землю, так непреодолим и глубок был их сон.
   Но вот забегали связные, зазвучали голоса старшин: «Па-ады-майсь!» И лес снова наполнился неясным, смутным шумом присутствия большого войска. Подчиняясь командам, солдаты, вначале полусонно, вяло, в бессознательности привычных движений, но затем все более оживая, вставали с земли, отряхиваясь от приставшего к одежде сора, надевали на плечи скатки, лямки вещевых мешков, становились в строй. Роты одна за одной оставляли временно приютившие их овраги и балки с нарытыми и так и не понадобившимися окопчиками и ямами и передвигались поближе к опушке леса, где в неглубокой канаве, за которой темнело открытое поле и виднелся горящий город, в бездеятельности, томясь даже не отвечая противнику на выстрелы, затиснувшись в узкие стрелковые щели, лежали бойцы, последние из тех, что вступили в В-ское сражение с самого его начала, те немногие счастливцы, которым довелось выжить, уцелеть, они уже знали, что подошло подкрепление, что их сменят, и с нетерпением этого дожидались.
   — Охо-хо, когда же все-таки поумнеем! — с сердцем сказал мрачный, злой, озабоченный Остроухов, поговорив с командирами отходящих в тыл частей и убедившись, что и они ничем особенно не могут пополнить его сведений о противнике и дивизии предстоит действовать почти вслепую, ничего конкретно не зная о немецкой обороне. — Когда ж наконец возьмем в толк, что война — дело серьезное! Во что только нам это уже обошлось! А все самохвальство проклятое, если вникнуть, — все это от него… Считалось — моральную силу укрепляем. А оно — бедой нашей стало!.. Как, лейтенант, ты вот на своей шкуре испробовал — верно я говорю?
   Молоденький младший лейтенант, усталый, грязный, с потеками пота на запыленном лице, сменивший в утреннем бою возле городской больницы последовательно три должности — командира взвода, командира роты и сейчас числившийся командиром батальона, неопределенно и стеснительно улыбнулся в ответ с поваленного дерева, на котором сидел напротив комдива, и промолчал, не решаясь вступать в обсуждение таких сложных проблем. Младшему лейтенанту хотелось сейчас одного — напиться досыта чистой прохладной воды, скинуть с горячих ног сапоги, пропревшие портянки и завалиться куда-нибудь спать, под куст, в солому — все равно куда, лишь бы не на передовой, чтоб впервые за много суток отдаться сну полностью, без невольного, инстинктивного прислушивания ко всем звукам вокруг, без всякой памяти о войне, превращающей короткие пятиминутные подремывания на передовой во что-то похожее на болезненные помрачения сознания.
   Остроухов склонился над картою, которую держал сидевший рядом с ним Федянский, некоторое время внимательно вглядывался в значки и линии, потом указал пальцем:
   — Вот тут обозначена среди леса сторожевая вышка, — цела она? Направьте туда людей, пусть выяснят. Сколько до этой вышки отсюда?
   Федянский приложил к карте масштабную линейку:
   — Шестьсот метров.
   — Будет с нее виден город?
   — Думаю — будет. Высота ее не указана, но по рельефу видно — стоит на возвышенном месте.
   — Если цела — пусть дадут к ней связь. Полезу, погляжу своими глазами, где нам воевать… И вы со мной, вам это тоже пригодится…
   — Хорошо, Устин Иванович… — готовно ответил Федянский. Не прекословя, он исполнил бы сейчас любое приказание комдива, полез бы с ним не только на вышку, но и к немцам на передовую, лишь бы обелить себя в его глазах.
   А Остроухов вел себя, будто и не собирался ни в чем укорять своего помощника, то ли поглощенный своими заботами, то ли намеренно решив промолчать, оставить у него на совести стыдный для него эпизод.
   Вышка оказалась цела. Когда комдив и Федянский подъехали к ней на верховых лошадях, связисты уже подняли на смотровую площадку полевой телефон, а саму площадку для маскировки обгородили зелеными ветками.
   — Видать город? — спросил Остроухов у старшего над связистами, сержанта, белобрового, крепкого сибиряцкого сложения паренька, отдавая ему поводья.
   — Видать, товарищ полковник, — сказал сержант, приматывая поводья к одной из бревенчатых опор вышки. — Только дымящем все позакрыто, как в тумане… А конек-то ваш голодный, глядите, как он к веткам тянется. Спутать его, что ль, чтоб он тут пока попасся?
   — Ну, спутай, спутай, — отозвался Остроухов, занятый своими мыслями и явно пропуская мимо сознания то, что говорит ему сержант про коня.
   Длинную отвесную лестницу на площадку давно не чинили, иных ступеней в ней не хватало. Остроухов потряс ее, проверяя прочность, полез вверх. Был он не тяжел, но лестница от его веса и движений зашаталась, заскрипела снизу до самого верха.
   Следом за ним, немного выждав, отправился Федянский, от непривычки лазить по таким лестницам неловко перебирая руками и неуверенно ставя ноги, с тайной неохотой расставшись с землею, где частые древесные стволы и густая зелень давали чувство защищенности.
   Город, придавленный дымной, до черноты ночи сгустившейся у нижнего края тучей, неподвижно стоявшей в половину всего вечернего небосвода, казался значительно более удаленным от леса, чем показывала карта. В дыму желтели, взблескивали языки пламени, медленно лизавшие костяки зданий, уже выглоданных изнутри огнем, сквозивших пробоинами, пустыми дырами окон.
   Ближе всех других строений сквозь дым и белесый вечерний туман, растекавшийся из котловины парка по голому пустырю перед городом, могучим монолитом, угловатой несокрушимой скалою высилось здание городской больницы. Тусклый закат отсвечивал в сохранившихся кое-где стеклах, но в целом громадная, молчащая масса бетона и камня выглядела темно и мрачно, зримым воплощением той грозной, беспощадной силы, что затаилась внутри, господствуя надо всем обширным окружающим пространством.
   Остроухов поднес к глазам бинокль. Крепость! Ах, что было бы, если бы у него не хватило характера восстать против генеральского приказа! Выйти против такой твердыни без артиллерийской поддержки! Нет, пока пушкари как следует не поработают — пехоте туда и близко нельзя соваться!..
* * *
   И еще одно небольшое событие, оставшееся известным лишь малому числу лиц из немецкого командования и рядового состава, но косвенно отразившееся на дальнейшем ходе военных действий в районе города, произошло в этот день 18 июля.
   Рано утром, в то время, когда головные колонны дивизии Остроухова еще тянулись по лесным дорогам далеко к северо-востоку от города, медленно к нему приближаясь, с западной стороны, из глубокого немецкого тыла, по пыльному шоссе в городские пределы мягко и почти бесшумно въехала на большой скорости низкая, приплюснутая к земле легковая автомашина, как все фронтовые автомашины, по-тигриному испятнанная желто-бурыми полосами и разводами, с пучками сухих и свежих веток на крыше и по бокам. Специальное тавро на ее бортах указывало, что машина принадлежала штабу армейской группировки, к которой относились и сражавшиеся в районе захваченного города войска.
   В начале первой же городской улицы машину остановил патруль во главе с рослым унтер-офицером, украшенным знаком участника зимнего сражения под Москвой. Рассмотрев поданные ему из машины документы, он, с дружелюбием и интересом обратив глаза на единственного пассажира, помещавшегося на переднем сиденье рядом с шофером, отдал ему честь — не просто как воинское приветствие, но выразив свою особую почтительность, и жестом показал солдатам, чтобы те отвели в сторону полосатую перекладину шлагбаума, преграждавшего дорогу. Машина, покачиваясь на неровностях булыжной мостовой, касаясь земли концами свисавших веток и пыля ими, покатила дальше, среди других автомашин, преимущественно грузовых, въезжавших в город и выезжавших из него.
   Через минуту шоферу пришлось резко сбавить ход и с осторожностью провести машину в узкую брешь, специально для проезда транспорта проделанную в баррикаде из ящиков и мешков с песком. Такие баррикады, развороченные снарядами, подтверждавшие всем своим видом, как упорно обороняли русские город и как нелегко было его взять, встречались на городских улицах почти на каждом перекрестке. Одна из баррикад хранила следы особенно ожесточенной борьбы Пассажир остановил машину, вышел и со вниманием осмотрел баррикаду с обеих сторон, устроенные в ней узкие бойницы для винтовочных и пулеметных стволов, немецкий танк, как видно, пытавшийся на полном ходу протаранить толщу мешков с песком и застрявший в них, валяющиеся русские и немецкие каски, пустые патронные ящики, неиспользованные ручные гранаты, гильзы, автоматные диски, разбитое, искривленное, негодное оружие
   Единственный пассажир машины, одетый в форму офицера полевой армии, сшитую и пригнанную к его спортивной фигуре с большим искусством, чем это доступно обычным армейским портным, светловолосый, не старше тридцатипятилетнего возраста, в дымчатых очках, втопленных в глубь широких глазниц, под крутые надбровные дуги, с пристальным интересом воспринимавший картину разгромленного города, — был популярный военный журналист Густав Эггер, прибывший сюда из Берлина, через ставку командующего армией, со специальным, особо важным заданием. В Берлине факт овладения городом расценивали очень высоко. По распоряжению фюрера отличившимся в боях было роздано большое количество железных крестов. На Густава Эггера возлагалась почетная и ответственная миссия: побывать на отвоеванной территории и затем в статьях и фотоснимках еще раз показать немецкому народу оправданность несомых им тягот и жертв — показать, сколь крупна и значительна последняя победа на Восточном фронте, Сколь блестяще она опять демонстрирует высокую боевую доблесть немецкой армии, какие тяжкие, невосполнимые потери вновь понесли большевики, какой удар совершен по их экономике, по их военно-производственному потенциалу с отнятием у них такого мощного промышленного центра, — где многие тысячи рабочих с предельным напряжением днем и ночью трудились для обеспечения нужд советской армии.
   В Министерстве пропаганды перед отлетом из Берлина на фронт Эггера предусмотрительно снабдили подробными справочными сведениями, которые могли понадобиться для составления корреспонденции и которые ему рекомендовали обязательно использовать, чтобы подчеркнуть значительность русского города и тем самым значительность нового успеха германских вооруженных сил. В стройном порядке, по разделам, в записную книжку Эггера были переписаны данные о географическом положении города (более тысячи километров от границы — вот как далеко уже пронес немецкий солдат свою власть!), о его героическом прошлом (в русской истории еще не было эпизода, чтобы этот город подвергся иностранной оккупации), о месте и значении в системе других городов Советской России (такое-то место по производству каучука, такое-то — по производству электроэнергии, авиамоторов, железнодорожного подвижного состава, прочих стратегически важных средств). В блокнот Эггера были также вписаны названия всех существовавших в городе заводов с подробными указаниями на характер и количество выпускаемой продукции и на численность обслуживавших их рабочих.
   Кроме этих данных, Эггер также получил список командиров и солдат передовых частей, награжденных фюрером и достойных того, чтобы их боевые заслуги нашли отражение на страницах печати как примеры образцового выполнения воинского и патриотического долга.
   Теперь сухим, кратким записям предстояло обрести в глазах Эггера зримую реальность, превратиться в кадры его фоторепортажей, которых с нетерпением ожидали в редакциях полдюжины берлинских иллюстрированных журналов и газет.
   Чем дальше к центру, тем все гуще и удушливей несло гарью и дымом, зловонием разлагающихся в развалинах зданий трупов, тем все чернее делалось над головою небо, сумрачнее гас свет утра. Машина подвигалась медленно, шофер зорко смотрел вперед и с осторожностью выбирал дорогу, потому что мостовые и тротуары были усеяны кирпичными обломками, перегорожены сломанными деревьями, рухнувшими столбами городской электросети, опрокинутыми трамваями, издырявленными пулями и осколками, грузовыми автомашинами, военными фургонами и повозками, которые бросили при отступлении советские войска.
   Не в первый раз видел Эггер отбитый русский город, но этот, пожалуй, не шел ни в какое сравнение с другими — так был он истерзан, изранен. В кварталах, составлявших его центр, все дома подряд были лишены стекол, на штукатурке, точно свежие кровоточащие раны, краснели глубокие борозды от полоснувших осколков. Так же кровоточаще, лучистыми звездами разной величины алел вырванный до половины кладки кирпич в тех местах, где пришелся прямой удар мины или снаряда; там, где удар был посильнее, зияли дыры, окруженные трещинами, змеисто разбегавшимися по плоскости стен. Крыши, испытавшие попадания авиабомб, кривились горбато, сдвинуто, развороченное железо свисало с них рваными лоскутами. Многие здания, выжженные изнутри, представляли пустые, зачерненные копотью коробки, едко вонявшие гарью. Иные дома только загорались, неохотно поддаваясь огню, другие горели во всю силу, жарко, уже неостановимо, клубя в и без того черное небо облака жирной сажи; горящие головешки отрывались от оконных рам, огнисто-золотых ребер стропил, падали, рассыпая искры, внутрь и снаружи зданий, к их подножиям — в битое стекло, в бело-розовый щебень крупными пластами осыпавшейся штукатурки.
   Во всем чувствовалась близость фронта, близость войны. В черном небе над городом моментами повисал свист снаряда, выпущенного с советской стороны, и заканчивался трескучим разрывом, который городские стены повторяли многозвучным эхо. Громыхая по булыжному покрову улиц стальными шинами несокрушимо крепких колес, влекомые могучими, откормленными русскою пшеницею конями, куда-то двигались санитарные фуры, пустые и наполненные ранеными, повозки тыловых служб с разным военным имуществом, патронами, снарядами, минами. Эггер видел саперов, что-то делавших среди развалин, телефонистов, починявших поврежденные и прокладывавших новые линии связи, подносчиков пищи, торопливо пробиравшихся в дыму вдоль обугленных стен с тяжелыми термосами за спиною, видел шагающих в сторону передовой солдат — в полном снаряжении, с автоматами в загорелых, обнаженных до локтей руках, в низко надвинутых на глаза касках, с гранатами на деревянных палках, засунутых за пояса и в голенища сапог.
   На пути встретился скверик, засаженный молодыми березками и кустами сирени. Из кустов под крутым углом торчали вверх тонкие парные стволы скорострельных зенитных пушек, возле них виднелись обтянутые пятнистой маскировочной тканью каски орудийной прислуги, наблюдавшей за воздухом.
   Одной из сторон сквер выходил на перекрестье улиц, сходившихся с разных направлений. Здесь, по-видимому, разыгрался один из драматичных эпизодов ожесточенной борьбы за город: площадь была загромождена обгорелыми, продырявленными танками в крестах и звездах, сомкнувшимися вплотную, лоб в лоб, с дулами пушек, в упор уставленными друг в друга или повернутыми туда, куда был дан последний выстрел. От плотного, едкого запаха горелой резины и краски, солярового масла можно было задохнуться. Что-то еще дотлевало — в двух-трех местах из-под гусениц вился прозрачный синеватый дымок. На ближайшем танке был приоткрыт башенный люк. Наполовину из него высунувшись, головою вниз, по броне башни свисал раздутый разложением труп танкиста в кожаном шлеме — с негритянским черно-бурым лицом, невероятно увеличенными в размерах, страшно выпяченными, почти вылезшими из орбит пронзительно-голубыми белками глаз. Над ним, жужжа, споря из-за добычи, вились жирные сине-зеленые мухи…
   Среди зданий, расположенных по окружности площади, Эггер заметил почти не пострадавший, непонятно каким образом даже сохранивший стекла всех своих витрин павильон, на котором висела белым по черному вывеска: «Похоронное бюро». Невдалеке от этой вывески алело вылинявшее кумачовое полотнище с хорошо знакомым Эггеру меловым лозунгом: «Смерть немецким оккупантам!» Эггер улыбнулся звучанию вывески и плаката, которое они приобретали в столь близком соседстве, и, приказав шоферу приостановиться, достал фотокамеру, испытывая профессиональную радость по поводу такой удачной находки, заключающей в себе богатые возможности для разнообразного и остроумного комментирования.
   Командный центр дивизии, которая первой вступила в пределы города, вытеснила из него русские войска и за эти свои успехи была отмечена в специальном благодарственном приказе фюрера, помещался в глубоком подвале многоэтажного, свежей постройки, здания школы. В верхние этажи попало несколько авиабомб и крупных снарядов, немецких и русских, но благодаря железобетонной конструкции здание стояло еще крепко, надежно защищая сверху подвал. Взамен дневного света, не проникавшего снаружи, в коридорах и отсеках подвала ярко горели электрические лампочки, питаемые аккумуляторами. Под низкими сводами было вполне комфортабельно: солдаты в изобилии натащили из окружающих домов отличную мебель, ковры, даже картины, бронзовые статуэтки и комнатные цветы в фаянсовых плошках.
   О приезде журналиста штаб был заранее предупрежден, Эггера ожидали. Генерал принял его тотчас же и, так как это было время утреннего завтрака, пригласил к своему столу.
   Генерал, имевший боевой опыт первой мировой войны и еще тогда удостоенный своего генеральского звания, был уже стар годами, но крепок и молодцеват на вид, как могут быть молодцеваты старики, следящие за своим здоровьем, неукоснительно соблюдающие предписанную врачами диету и, невзирая на неудобства военной обстановки, начинающие свой день с физических упражнений и холодного душа. Он принадлежал к старинной аристократической фамилии, был тринадцатым в своем роду генералом — число это, считающееся несчастливым, нисколько не смущало рациональную, не подверженную мистике душу генерала. Тем более что весь долгий жизненный путь генерала был прямым и красноречивым опровержением этого поверья — во всех своих предприятиях, как в частной жизни, так и в военных делах, генерал до сих пор был неизменно удачлив.
   Даже находясь в непосредственной близости к рубежам боевых действий, генерал не считал нужным отказываться от заведенного за столом порядка и привычных удобств: чистая белая скатерть была сервирована по всем правилам, для вина были поставлены узкие бокалы на длинных ножках — в тонком хрустальном стекле искристо дробился и сверкал множеством ослепительных точек свет сильных аккумуляторных ламп. Генерал сам своею сухой костистой рукою налил густое, как кровь, темно-рубиновое французское вино, той марки, которая, по преданиям, появилась во времена еще первых французских королей и насчитывала тысячелетний возраст. Один из сыновей генерала, в чине полковника служивший в оккупационных войсках на территории Франции, недавно сделал генералу прекрасный подарок — прислал несколько бутылок этого вина, зная, как будет приятно отцу, понимающему в винах толк.
   Стены подвала иногда вздрагивали от близких разрывов; резонируя, бокалы отзывались на каждое сотрясение чуть слышным певучим звоном.
   Генерал не располагал временем, но из уважения к имени гостя и пославшим его лицам он, закончив завтрак, за которым говорилось не о делах, а о берлинских новостях, последних концертных выступлениях, которые интересовали генерала, любившего музыку, в особенности старинную, отдал беседе с журналистом более часа, пока тот не исчерпал своих вопросов.
   Беседуя с генералом, выслушивая его ответы, Эггер с профессиональной ловкостью заполнял блокнот значками стенографической скорописи. Золотое автоматическое перо, которым он легко и бесшумно скользил по страницам, было своеобразным уникумом. Эггер гордился и дорожил им, как никакой другой вещью из своего дорожного багажа. Это перо сопутствовало ему во всех его корреспондентских поездках по фронтам, оно заносило на бумагу слова фюрера и главнейших в государстве лиц, сообщения видных военных руководителей и прославленных своими победами полководцев. Эггер таил в себе честолюбивую мысль, что когда-нибудь впоследствии, когда будет учрежден музей военной журналистики, как признание неоспоримых заслуг немецкой печати в организации военных достижений государства, этому его потрудившемуся перу будет предоставлено право заслуженно занять там место среди других почетных экспонатов.
   Выйдя от генерала, Эггер не пожелал отдыхать, чувствуя свои силы после генеральского вина и кофе на самом высоком подъеме, а сразу же в сопровождении специально прикомандированной к нему охраны отправился в длительную экскурсию по городу, чтобы ознакомиться с достопримечательностями уже как можно подробней и обстоятельней. Он с удовольствием поместился в коляску на пружинное сиденье одного из двух мощных мотоциклов с турельными пулеметами, гордый своей приобщенностью к окружающему его суровому миру войны, миру сильных людей в стальных шлемах и грубом военном обмундировании. С детства воображение, Эггера было пленено поэзией Киплинга: жизнь знаменитого англичанина, отдавшего свой талант романтике войны и солдатского подвига, манила Эггера как увлекательный пример, как высокий образец, и всякий раз, посещая фронт, Эггер не мог удержаться от того, чтобы не поволновать приятно мысленными сравнениями свое тщеславие…
   Стрельба вокруг города притихла — это было как раз то время, когда бой за овладение больницей закончился, а атака на южную окраину еще не начиналась.
   В осматривании поверженных русских городов у Эггера был свой разработанный метод. Вначале журналиста медленно провезли по центральной улице с расположенным на ней театром, про который в припасенных Эггером сведениях говорилось, что он основан сто сорок лет назад и что в нем играл приезжавший на гастроли известный у русских актер Мочалов. И Эггер, разглядывая дореволюционные строения и дома, воздвигнутые в недавние годы, с удовлетворением отметил, что в сопоставлениях можно отыскать подходящий материал для обвинения большевиков в утрате прежней культуры, в упадке архитектурного искусства, в приверженности к тому стилю, который немецкие газеты получили указание называть наглядным выражением внутренних принципов созданного большевиками общества, «казенно-казарменным» стилем «еврейско-комиссарской» эпохи.
   Потом Эггер приказал отвезти себя к городской тюрьме и очень обрадовался, увидев неподалеку от нее монумент, изображающий человека в шинели. Он сфотографировал монумент и тюрьму, совместив их в одном кадре так, чтобы это выглядело неким символом отношений между советским правительством и народом. Половина тюремного здания была разрушена, от груды кирпичей с торчащими в разные стороны балками тянуло трупным смрадом, как, впрочем, и от многих других обрушенных зданий. Эггер записал в блокнот, что НКВД бесчеловечно взорвало тюрьму вместе со всеми находившимися в ней людьми, чтобы только не оставлять недовольных советским режимом арестантов немецким частям. Обвал обнажил внутренние стены нескольких камер; взобравшись на кирпичи, Эггер поискал, нет ли на стенах каких-либо надписей, которые обличали бы большевистский режим и которые можно было бы подать в печати как неоспоримые фотодокументы. Но тюрьма, как видно, использовалась исключительно под уголовников: на стенах были выцарапаны только бранные слова и изображения половых органов.