- Ло -овко!- изумленно прошептал Фома, во все глаза глядя на крестного.
   - Aга! - воскликнул Маякин, и глазки его сверкали торжеством.
   - Как же это отец -то -не догадался? -беспокойно спросил Фома.
   - Ты погоди! Ты еще послушай, дальше -то -хуже будет! Придумали мы запирать их в дома разные и, чтоб не дорого было содержать их там, работать заставили их, стареньких да увечных... И милостыню подавать не нужно теперь, и, убравши с улиц отрепышей разных, не видим мы лютой их скорби и бедности, а потому можем думать, что все люди на земле сыты, обуты, одеты... Вот они к чему, дома эти разные, для скрытия правды они... для изгнания Христа из жизни нашей. Ясно ли?
   - Да -а! -сказал Фома, отуманенный ловкой речью старика.
   - И еще не всё тут... еще не до дна лужа вычерпана! - воскликнул Маякин, одушевленно взмахивая рукой в воздухе.
   Морщины на лице его играли; длинный, хищный нос вздрагивал, и голос дребезжал нотами какого-то азарта и умиления.
   - Теперь поглядим на это дело с другого бока. Кто больше всех в пользу бедных жертвует на все эти дома, приюты, богадельни? Жертвуют богатые люди, купечество наше... Хорошо-с! А кто жизнью командует и устраивает ее? Дворяне, чиновники и всякие другие - не наши люди... От них и законы, и газеты, и науки - всё от них. Раньше они были помещиками, теперь земля из-под них выдернута, они на службу пошли... А кто, по нынешним дням, самые сильные люди? Купец в государстве первая сила, потому что с ним - миллионы! Так ли?
   - Так! -согласился Фома, желая скорее услышать то недоговоренное, что сверкало уже в глазах крестного.
   - Так вот ты и понимай, -раздельно и внушительно продолжал старик, - жизнь устраивали не мы, купцы, и в устройстве ее и до сего дня голоса не имеем, рук приложить к ней не можем. Жизнь устроили другие, они и развели в ней паршь всякую, лентяев этих, несчастненьких, убогеньких, а коли они ее развели, они жизнь засорили, они ее испортили - им, по -божьи рассуждая, и чистить ее надлежит! Но чистим ее -мы, на бедных жертвуем -мы, призираем их -мы... Рассуди же ты, пожалуйста: зачем нам на чужое рубище заплаты нашивать, ежели не мы его изодрали? Зачем нам дом чинить, ежели не мы в нем жили и не наш он есть? Не умнее ли это будет, ежели мы станем к сторонке и будем до поры до времени стоять да смотреть, как всякая гниль плодится и чужого нам человека душит? Ему с ней не сладить, - средств у него нет. Он к нам и обратится, скажет: "Пожалуйте, господа, помогите!" А мы ему: "Позвольте нам простору для работы! Включите нас в строители оной самой жизни!" И как только он нас включит - тогда-то мы и должны будем единым махом очистить жизнь от всякой скверны и разных лишков. Тогда государь император воочию узрит светлыми очами, кто есть его верные слуги и сколько они в бездействии рук ума в себе накопили... Понял?
   - Как же не понять! - воскликнул Фома. Когда крестный говорил о чиновниках, он вспомнил о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого секретаря, и в голове его мелькнула мысль о том, что этот кругленький человечек, наверно, имеет не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы - миллион. Но этот человек живет так легко и свободно, а он, Фома, не умеет, конфузится жить. Это сопоставление и речь крестного возбудили в нем целый вихрь мыслей, но он успел схватить и оформить лишь одну из них.
   - В самом деле - для денег, что ли, одних работаешь? Что в них толку, если они власти не дают.
   - Ага! - прищурив глаз, сказал Маякин.
   - Эх! -обиженно воскликнул Фома. -Как же это отец-то? Говорили вы с ним?
   - Двадцать лет говорил...
   - Ну, и что он?
   - Не доходила до него моя речь... темечко у него толстовато было, у покойного... Душу он держал на распашку, а ум у него глубоко сидел... Н- да, сделал он промашку... Денег этих весьма и очень жаль...
   - Денег мне не жаль...
   -- Ты бы попробовал нажить хоть десятую долю из них да тогда и говорил...
   - Я могу войти? - раздался за дверью голос Любы.
   - Можешь...- ответил отец.
   - Вы сейчас закусывать станете? - спросила она, входя.
   - Давай...
   Она Подошла к буфету и загремела посудой. Яков Тарасович посмотрел на нее, пожевал губами и вдруг, хлопнув Фому ладонью по колену, сказал ему:
   - Так-то, крестник! Вникай...
   Фома ответил ему улыбкой и подумал про себя:
   "А умен... умнее отца-то..."
   И тотчас же сам себе, но как бы другим голосом ответил:
   "Умнее, но - хуже..."
   V
   Двойственное отношение к Маякину всё укреплялось у Фомы: слушая его речи внимательно и с жадным любопытством, он чувствовал, что каждая встреча с крестным увеличивает в нем неприязненное чувство к старику. Иногда крестный возбуждал у крестника чувство, близкое к страху, порой даже физическое отвращение. Последнее обыкновенно являлось у Фомы тогда, когда старик был чем-нибудь доволен и смеялся. От смеха морщины старика дрожали, каждую секунду изменяя выражение лица; сухие и тонкие губы его прыгали, растягивались и обнажали черные обломки зубов, а рыжая бородка точно огнем пылала, и звук смеха был похож на визг ржавых петель. Не умея скрывать своих чувств, Фома часто и очень грубо высказывал их Маякину, но старик как бы не замечал грубости и, не спуская глаз с крестника, руководил каждым его шагом. Он почти не ходил в свою лавочку, всецело погрузись в пароходные дела молодого Гордеева и оставляя Фоме много свободного времени. Благодаря значению Маякина в городе и широким знакомствам на Волге дело шло блестяще, но ревностное отношение Маякина к делу усиливало уверенность Фомы в том, что крестный твердо решил женить его на Любе, и это еще более отталкивало его от старика.
   Люба и нравилась ему и казалась опасной. Она не выходила замуж, и крестный ничего не говорил об этом, не устраивал вечеров, никого из молодежи не приглашал к себе и Любу не пускал никуда. А все ее подруги уже были замужем... Фома удивлялся ее речам и слушал их так же жадно, как и речи ее отца; но когда она начинала с любовью и тоской говорить о Тарасе, ему казалось, что под именем этим она скрывает иного человека, быть может, того же Ежова, который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет и уехать из Москвы. В ней много было простого и доброго, что нравилось Фоме, и часто она речами своими возбуждала у него жалость к себе: ему казалось, что она не живет, а бредит наяву.
   Его выходка на поминках по отце распространилась среди купечества и создала ему нелестную репутацию. Бывая на бирже, он замечал, что все на него поглядывают недоброжелательно и говорят с ним как-то особенно. Раз даже он услыхал за спиной у себя негромкий, но презрительный возглас:
   - Гордионишко! Молокосос...
   Он не обернулся посмотреть, кто бросил эти слова. Богатые люди, сначала возбуждавшие в нем робость перед ними, утрачивали в его глазах обаяние. Не раз они уже вырывали из рук его ту или другую выгодную поставку; он ясно видел, что они и впредь это сделают, все они казались ему одинаково алчными до денег, всегда готовыми надуть друг друга. Когда он сообщил крестному свое наблюдение, старик сказал:
   - А как же? Торговля-всё равно, что война, - азартное дело. Тут бьются за суму, а в суме -душа...
   - Не нравится это мне, - заявил Фома.
   - И мне не всё нравится, - фальши много! Но напрямки ходить в торговом деле совсем нельзя, тут нужна политика! Тут, брат, подходя к человеку, держи в левой руке мед, а в правой - нож.
   - Не очень хорошо это, - задумчиво сказал Фома.
   - Хорошо - дальше будет... Когда верх возьмешь, тогда и хорошо... Жизнь, брат Фома, очень просто поставлена: или всех грызи, иль лежи в грязи...
   Старик улыбался, и обломки зубов во рту его вызвали у Фомы острую мысль: "Многих, видно, ты загрыз..."
   - Лучше-то ничего нет? Тут - всё?
   - Где же - кроме? Всякий себе лучшего желает... А что оно, лучше? Вперед людей уйти, выше их стать. Вот все и стараются достичь первого места в жизни... иной так, иной этак... но все обязательно хотят, чтоб их, как колокольни, издали было видать. К этому человек и назначен, к возвышению... Даже в книге Иова это выражено: "Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх". Ты посмотри: ребятишки в играх и то друг друга всегда превзойти хотят. И всякая игра всегда свой высокий пункт имеет, чем она и занятна... Понял?
   - Это я понимаю! - сказал Фома.
   - Это надо чувствовать... С одним понятием никуда не допрыгаешь, и ты еще пожелай, так пожелай, чтобы гора тебе - кочка, море тебе - лужа! Эх! Я, бывало, в твои годы играючи жил! А ты всё еще нацеливаешься...
   Однообразные речи старика скоро достигли того, на что были рассчитаны: Фома вслушался в них и уяснил себе цель жизни. Нужно быть лучше других, затвердил он, и возбужденное стариком честолюбие глубоко въелось в его сердце... Въелось, но не заполнило его, ибо отношения Фомы к Медынской приняли тот характер, который роковым образом должны были принять. Его тянуло к ней, ему всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился неуклюжим, глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее трудно было застать дома одну: около нее всегда, как мухи над куском сахара, кружились раздушенные щеголи. Они говорили с ней по -французски, пели, хохотали, а он молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги, он сидел где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной и угрюмо наблюдал.
   Пред ним, по мягким коврам, бесшумно мелькала она, кидая ему ласковые взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко, точно змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны - целый магазин красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью одинаково опасной и для них и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и все эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля бронзовый матрос, размахнувшийся, чтоб кинуть спасательный круг, на круге висели веревки из проволоки, и они постоянно дергали Фому за волосы. Всё это возбуждало смех у Софьи Павловны и ее поклонников, но очень дорого стоило Фоме, бросая его то в жар, то в холод.
   Но ему было не легче и наедине с ней. Встречая его ласковой улыбкой, она усаживалась с ним в одном из уютных уголков гостиной и обыкновенно начинала разговор с того, что, изгибаясь кошкой, заглядывала ему в глаза темным взглядом, в котором вспыхивало что-то жадное.
   - Я так люблю говорить с вами, - музыкально растягивая слова, пела она. Все эти - мне надоели... они скучные, ординарные, изношенные. А вы - свежий, искренний. Ведь вы их тоже не любите?
   - Терпеть не могу! - твердо ответил Фома.
   - А меня? -тихонько спрашивала она. Фома отводил глаза в сторону и, вздыхая, говорил:
   - Который раз вы это спрашиваете...
   - Вам трудно сказать?
   - Не трудно... да зачем?
   - Мне нужно знать это...
   - Играете вы со мной...- угрюмо говорил Фома. А она широко открывала глаза и тоном глубокого изумления спрашивала:
   - Как играю? Что значит - играть? И лицо у нее было такое ангельское, что он не мог не верить ей.
   - Люблю я вас, люблю! Разве это можно -не любить вас? - горячо говорил он, и тотчас же пониженным голосом с грустью добавлял: - Да ведь вам это не нужно!..
   - Вот вы и сказали! -удовлетворенно вздыхала Медынская и отодвигалась от него подальше. - Мне всегда страшно приятно слушать, как вы это говорите... молодо, цельно... Хотите поцеловать мне руку?
   Он молча схватывал ее белую, тонкую ручку и, осторожно склонясь к ней, горячо и долго целовал ее. Она вырывала руку, улыбающаяся, грациозная, но ничуть не взволнованная его горячностью. Задумчиво, с этим, всегда смущавшим Фому, блеском в глазах, она рассматривала его, как что-то редкое, крайне любопытное, и говорила:
   - Сколько у вас здоровья, сил, душевной свежести... Вы знаете -ведь вы, купцы, еще совершенно не жившее племя, целое племя с оригинальными традициями, с огромной энергией души и тела... Вот вы, например: ведь вы драгоценный камень, и если вас отшлифовать... о!
   Когда она говорила: у вас, по-вашему, по-купечески, - Фоме казалось, что этими словами она как бы отталкивает его от себя. Это было и грустно и обидно. Он молчал, глядя на ее маленькую фигурку, всегда как-то особенно красиво одетую, всегда благоухающую, как цветок, и девически нежную. Порой в нем вспыхивало дикое и грубое желание схватить ее и целовать. Но красота и эта хрупкость тонкого и гибкого тела ее возбуждали в нем страх изломать, изувечить ее, а спокойный, ласковый голос и ясный, но как бы подстерегающий взгляд охлаждал его порывы: ему казалось, что она смотрит прямо в душу и понимает все думы... Эти взрывы чувства были редки, вообще же юноша относился к Медынской с обожанием, удивляясь всему в ней -ее красоте, речам, ее одежде. И рядом с этим обожанием в нем всегда жило мучительно острое сознание его отдаленности от нее, ее превосходства над ним.
   Такие отношения установились у них быстро; в две-три встречи Медынская вполне овладела юношей и начала медленно пытать его. Ей, должно быть, нравилась власть над здоровым, сильным парнем, нравилось будить и укрощать в нем зверя только голосом и взглядом, и она наслаждалась игрой с ним, уверенная в силе своей власти. Он уходил от нее полубольной от возбуждения, унося обиду на нее и злобу на себя. А через два дня снова являлся для пытки.
   Однажды он робко спросил ее:
   - Софья Павловна!.. Были у вас дети?
   - Нет...
   - Я так и знал! - с радостью вскричал Фома. Она взглянула на него глазами совсем маленькой и наивной девочки и сказала:
   - Почему же вы это знали? И зачем вам знать, были ли у меня дети?
   Фома покраснел, наклонил голову и начал говорить ей глухо и так, точно выталкивая слова из-под земли, и каждое слово весило несколько пудов.
   - Видите... ежели женщина, которая... то есть родила, то у нее глаза... совсем не такие...
   - Да -а? Какие же?
   - Бесстыжие! - бухнул Фома. Медынская рассмеялась своим серебристым смехом, и Фома, глядя на нее, рассмеялся.
   - Вы простите! - сказал он наконец. - Я, может, нехорошо... неприлично сказал...
   - О, нет, нет! Вы не можете сказать ничего неприличного... вы чистый, милый мальчик. Итак, у меня глаза не бесстыжие?
   - У вас - как у ангела! - восторженно объявил Фома, глядя на нее сияющим взглядом.
   А она взглянула на него так, как не смотрела еще до этой поры, - взглядом женщины-матери, грустным взглядом любви, смешанной с опасением за любимого
   - Идите, голубчик... Я устала и хочу отдохнуть...- сказала она ему, вставая и не глядя на него.
   Он покорно ушел.
   Некоторое время после этого случая она держалась с ним более строго и честно, точно жалея его, но потом отношения приняли снова форму игры кошки с мышью.
   Отношения Фомы к Медынской не могли укрыться от крестного, и однажды старик, скорчив ехидную рожу, спросил его:
   - Фома! Ты почаще голову щупай, чтоб не потерять тебе ее случаем.
   - Это вы насчет чего? - спросил Фома.
   - А насчет Соньки, больно уж часто ты к ней ходишь.
   - Что вам? - грубовато сказал Фома. -И какая она для вас Сонька?
   - Мне -ничего, меня не убудет оттого, что тебя обгложут. А что ее Сонькой зовут - это всем известно... И что она любит чужими руками жар загребать тоже все знают.
   - Она умная! - твердо объявил Фома, хмурясь и пряча руки в карманы. Образованная...
   - Умная, это верно! Образованная... Она тебя образует... Особенно шалопаи, которые вокруг нее...
   - Не шалопаи, а... -тоже умные люди! - злобно возразил Фома, уже сам себе противореча. - И я от них учусь... Я что? Ни в дудку, ни поплясать... Чему меня учили? А там обо всем говорят... всякий свое слово имеет. Вы мне на человека похожим быть не мешайте.
   - Фу -у! Ка -ак ты говорить научился! То есть как град по крыше... сердито! Ну ладно, - будь похож на человека... только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки всё же лучше Софьиных- А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему... Например -Софья... Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше - ничего!
   Возмущенный до глубины души, Фома стиснул зубы и ушел от Маякина, еще глубже засунув руки в карманы. Но старик вскоре снова заговорил о Медынской.
   Они возвращались из затона после осмотра пароходов и, сидя в огромном и покойном возке, дружелюбно и оживленно разговаривали о делах. Это было в марте: под полозьями саней всхлипывала вода, снег почти стаял, солнце сияло в ясном небе весело и тепло.
   - Приедешь, -к барыне своей первым делом пойдешь? - неожиданно спросил Маякин, прервав деловой разговор.
   - Схожу, - недовольно ответил Фома.
   - Мм... Что, скажи, часто подарки делаешь ты ей? - просто и как-то задушевно спросил Маякин.
   - Какие подарки? Зачем? - удивился Фома.
   - Не даришь? Ишь ты... Неужто она просто так, по любви живет с тобой?
   Фома вспыхнул от гнева и стыда, круто повернулся к старику и укоризненно сказал:
   - Эх! Старый ведь вы человек, а говорите - стыдно слушать! Да разве она пойдет на это?
   Маякин чмокнул губами и унылым голосом пропел:
   - Какой ты ду -убина! Какой ду- урачина! - и, внезапно озлившись, плюнул. - Тьфу тебе! Всякий скот пил из кринки, остались подонки, а дурак из грязного горшка сделал божка!.. Чё -орт! Ты иди к ней и прямо говори: "Желаю быть вашим любовником, - человек я молодой, дорого не берите".
   - Крестный! - угрюмо и грозно сказал Фома. - Я этого слушать не могу. Ежели бы кто другой...
   - Да кто, кроме меня, остережет тебя? А ба -а- тюш -ки! -завопил Маякин, всплескивая руками. -Это она тебя всю зиму за нос и водила? Ну но -ос! Ах она, стервоза!
   Старик был возмущен; в голосе его звучали досада, злоба, даже слезы. Фома никогда еще не видал его таким и невольно молчал.
   - Ведь она испортит тебя! Ах, блудница вавилонская!..
   Глаза Маякина учащенно мигали, губы вздрагивали, и грубыми, циничными словами он начал говорить о Медынской, азартно, с злобным визгом.
   Фома чувствовал, что старик говорит правду. Ему стало тяжело дышать.
   - Ладно, папаша, будет...- тихо и тоскливо попросил он, отвертываясь в сторону от Маякина.
   - Эх, надо тебе скорее жениться! - тревожно вскричал старик.
   - Христа ради, не говорите! - глухо молвил Фома.
   Маякин взглянул на крестника и умолк. Лицо Фомы вытянулось, побледнело, и было много тяжелого и горького изумления в его полуоткрытых губах и в тоскующем взгляде... Справа и слева от дороги лежало поле, покрытое клочьями зимних одежд. По черным проталинам хлопотливо прыгали грачи. Под полозьями всхлипывала вода, грязный снег вылетал из-под ног лошадей...
   - Ну и глуп же человек в своей юности! - негромко воскликнул Маякин. Стоит перед ним пень дерева, а он видит - морда зверева... о -хо-хо!
   - Говорите прямыми словами, - угрюмо сказал Фома.
   - Чего тут говорить? Дело ясное: девки-сливки, бабы - молоко; бабы близко, девки - далеко... стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не можешь,--и говори ей прямо - так, мол, и так... Дурашка! Чего ж ты дуешься? Чего пыжишься?
   - Не понимаете вы...- тихо сказал Фома.
   - Чего я не понимаю? Я всё понимаю!
   - Сердца, -сердце есть у человека! ..-тихо сказал юноша.
   Маякин прищурил глаза и ответил:
   - Ума, значит, нет...
   VI
   Охваченный тоскливой и мстительной злобой приехал Фома в город. В нем кипело страстное желание оскорбить Медынскую, надругаться над ней. Крепко стиснув зубы и засунув руки глубоко в карманы, он несколько часов кряду -расхаживал по пустынным комнатам своего дома, сурово хмурил брови и всё выпячивал грудь вперед. Сердцу его, полному обиды, было тесно в груди. Он тяжело и мерно топал ногами по полу, как будто ковал свою злобу.
   - Подлая... ангелом нарядилась!
   Порой надежда робким голосом подсказывала ему:
   "Может, всё это клевета..."
   Но он вспоминал азартную уверенность и силу речей крестного и крепче стискивал зубы, еще более выпячивал грудь вперед.
   Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее доступной для крестника, и скоро Фома понял это. В деловых весенних хлопотах прошло несколько дней, и возмущенные чувства Фомы затихли. Грусть о потере человека притупила злобу на .женщину, а мысль о доступности женщины усилила влечение к ней. Незаметно для себя он решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, - вот и всё!
   Прислуга Медынской привыкла к его посещениям, и на вопрос его "дома ли барыня?" -горничная сказала:
   - Пожалуйте в гостиную...
   Он оробел немножко... но, увидав в зеркале свою статную фигуру, обтянутую сюртуком, смуглое свое лицо в рамке пушистой черной бородки, серьезное, с большими темными глазами, - приподнял плечи и уверенно пошел вперед через зал...
   А навстречу ему тихо плыли звуки струн - странные такие звуки: они точно смеялись тихим, невеселым смехом, жаловались на что-то и нежно трогали сердце. точно просили внимания и не надеялись, что получат его... Фома не любил слушать музыку - она всегда вызывала в нем грусть. Даже когда "машина" в трактире начинала играть что-нибудь заунывное, он ощущал в груди тоскливое томление и просил остановить "машину" или уходил от нее подальше, чувствуя, что не может спокойно слушать этих речей без слов, но полных слез и жалоб. И теперь он невольно остановился у дверей в гостиную.
   Дверь была завешена длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного так, что он образовал причудливый узор каких-то растений; нити тихо колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта прозрачная преграда не скрывала от глаз внутренности гостиной. Медынская, сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине. Большой японский зонт, прикрепленный к стене, осенял пестротой своих красок маленькую женщину в темном платье; высокая бронзовая лампа под красным абажуром обливала ее светом вечерней зари. Нежные звуки тонких струн печально дрожали в тесной комнате, полной мягкого и душистого сумрака. Вот женщина опустила мандолину на колени себе и, продолжая тихонько трогать струны, стала пристально всматриваться во что-то впереди себя.
   Фома смотрел на нее и видел, что наедине сама с собой она не была такой красивой, как при людях, - ее лицо серьезнее и старей, в глазах нет выражения ласки и кротости, смотрят они скучно, И поза ее была усталой, как будто женщина хотела подняться и - не могла.
   Юноша кашлянул...
   - Кто это? - тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук.
   - Это я, - сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.
   - A! Но как вы тихо... Рада видеть вас... Садитесь!.. Почему так давно не были?
   Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза ее улыбались радостно.
   - Ездил в затеи пароходы смотреть, - говорил Фома с преувеличенной развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке.
   - Что, в полях еще много снега?
   - Сколько вам угодно... Но здорово тает. По дорогам - вода везде...
   Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть. Медынская заметила развязность его поведения и новое в его улыбке - она оправила платье и отодвинулась от него. Их глаза встретились - и Медынская опустила голову.
   - Тает! - задумчиво сказала ока, разглядывая кольцо на своем мизинце.
   - Н -да... ручьи везде...-любуясь своими ботинками, сообщил Фома.
   - Это хорошо... Весна идет...
   - Уж теперь не задержит...
   - Придет весна, - повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в звук слов.
   - Влюбляться станут люди, - усмехнувшись, сказал Фома и зачем-то крепко потер руки.
   - Вы собираетесь? -сухо спросила Медынская.
   - Мне -нечего... я -давно!.. Влюблен на всю жизнь...
   Она мельком взглянула на него и снова начала играть, задумчиво говоря:
   - Как это хорошо, что вы только еще начинаете жить... Сердце полно силы... и нет в нем ничего темного...
   - Софья Павловна! - тихо воскликнул Фома. Она ласковым жестом остановила его.
   - Подождите, голубчик! Сегодня я могу сказать вам... что-то хорошее... Знаете - у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в свое сердце, неожиданно находит там... нечто давно забытое... Оно лежало где-то глубоко на дне сердца годы... но не утратило благоухания юности, и когда память дотронется до него... тогда на человека повеет... живительной свежестью утра дней...
   Струны под ее пальцами дрожали, плакали, Фоме казалось, что звуки их и тихий голос женщины ласково и нежно щекочут его сердце... Но, твердый в своем решении, он вслушивался в ее слова и, не понимая их содержания, думал:
   "Говори! Теперь уж не поверю никаким твоим речам..."
   Это раздражало его. Ему было жалко, что он не может слушать ее речь так внимательно и доверчиво, как раньше, бывало, слушал...
   - Вы думаете о том, как нужно жить? - спросила женщина.
   - Иной раз подумаешь - а потом опять забудешь. Некогда! - сказал Фома и усмехнулся. - Да и что думать? Видишь, как живут люди... ну, стало быть, надо им подражать.
   - Ах, не делайте этого! Пожалейте себя... Вы такой... славный!.. Есть в вас что-то особенное, -что? Не знаю! Но это чувствуется... И мне кажется, вам будет ужасно трудно жить... Я уверена, что вы не пойдете обычным путем людей вашего круга... нет! Вам не может быть приятна жизнь, целиком посвященная погоне за рублем... о, нет! Я знаю, - вам хочется чего-то иного... да?
   Она говорила быстро, с тревогой в глазах. Фома думал, глядя на нее:
   "К чему это она клонит?"
   Подвинувшись к нему, она заглядывала в лицо его, убедительно говоря:
   - Устройте себе жизнь как-нибудь иначе... Вы сильный, молодой... хороший!..
   - А коли хорош я, так и мне должно быть хорошо! - воскликнул Фома, чувствуя, как им овладевает волнение и сердце начинает трепетно биться...
   - Ах, на земле всегда хорошим хуже, чем дурным!.. - с грустью сказала Медынская.