— У вас есть деньги? — спросил он, опустив глаза.
   — Нет!
   Он быстро вынул из кармана кошелек, открыл его и протянул ей.
   — Вот, пожалуйста, берите…
   Мать невольно улыбнулась и, покачивая головой, заметила:
   — Все — по-новому! И деньги без цены! Люди за них душу свою теряют, а для вас они — так себе! Как будто из милости к людям вы их при себе держите…
   Николай тихо засмеялся:
   — Ужасно неудобная и неприятная вещь — деньги! Всегда неловко и брать их и давать…
   Он взял ее руку, крепко пожал и еще раз попросил ее:
   — Так вы скорее!
   И, как всегда тихий, ушел.
   Проводив его, она подумала: «Такой добрый — а не пожалел…» И не могла понять — неприятно это ей или только удивляет?

2

   Она собралась к нему на четвертый день после его посещения. Когда телега с двумя ее сундуками выехала из слободки в поле, она, обернувшись назад, вдруг почувствовала, что навсегда бросает место, где прошла темная и тяжелая полоса ее жизни, где началась другая, — полная нового горя и радости, быстро поглощавшая дни.
   На земле, черной от копоти, огромным темно-красным пауком раскинулась фабрика, подняв высоко в небо свои трубы. К ней прижимались одноэтажные домики рабочих. Серые, приплюснутые, они толпились тесной кучкой на краю болота и жалобно смотрели друг на друга маленькими тусклыми окнами. Над ними поднималась церковь, тоже темно-красная, под цвет фабрики, колокольня ее была ниже фабричных труб.
   Мать, вздохнув, поправила ворот кофты, давивший горло.
   — Шагай! — бормотал извозчик, помахивая на лошадь вожжами. Это был кривоногий человек неопределенного возраста, с редкими, выцветшими волосами на лице и голове, с бесцветными глазами. Качаясь с боку на бок, он шел рядом с телегой, и было ясно, что ему все равно, куда идти — направо, налево.
   — Шагай! — говорил он бесцветным голосом и смешно выкидывал свои кривые ноги в тяжелых сапогах с присохшей грязью. Мать оглянулась вокруг. В поле было пусто, как в душе…
   Уныло качая головой, лошадь тяжело упиралась ногами глубокий, нагретый солнцем песок, он тихо шуршал. Скрипела плохо смазанная, разбитая телега, и все звуки, вместе с пылью, оставались сзади…
   Николай Иванович жил на окраине города, в пустынной улице, в маленьком зеленом флигеле, пристроенном к двухэтажному, распухшему от старости, темному дому. Перед флигелем был густой палисадник, и в окна трех комнат квартиры ласково заглядывали ветви сиреней, акаций, серебряные листья молодых тополей. В комнатах было тихо, чисто, на полу безмолвно дрожали узорчатые тени, по стенам тянулись полки, тесно уставленные книгами, и висели портреты каких-то строгих людей.
   — Вам удобно будет здесь? — спросил Николай, вводя мать в небольшую комнату с одним окном в палисадник и другим на двор, густо поросший травой. И в этой комнате все стены тоже были заняты шкафами и полками книг.
   — Я бы лучше в кухне! — сказала она. — Кухонька светлая, чистая…
   Ей показалось, что он испугался чего-то. А когда он неловко и смущенно стал отговаривать ее и она согласилась, — сразу повеселел.
   Все три комнаты полны каким-то особенным воздухом, — дышать было легко и приятно, но голос невольно понижался, не хотелось говорить громко, нарушая мирную задумчивость людей, сосредоточенно смотревших со стен.
   — Цветы-то надо полить! — сказала мать, пощупав землю в горшках с цветами на окнах.
   — Да, да! — виновато сказал хозяин. — Я, знаете, люблю их, а заниматься некогда…
   Наблюдая за ним, она видела, что и в своей уютной квартире Николай тоже ходит осторожно, чужой и далекий всему, что окружает его. Приближал свое лицо вплоть к тому, на что смотрел, и, поправляя очки тонкими пальцами правой руки, прищуривался, прицеливаясь безмолвным вопросом в предмет, интересовавший его. Иногда брал вещь в руки, подносил к лицу и тщательно ощупывал глазами, — казалось, он вошел в комнату вместе с матерью и, как ей, ему все здесь было незнакомо, непривычно. Видя его таким, мать сразу почувствовала себя на месте в этих комнатах. Она ходила за Николаем, замечая, где что стоит, спрашивала о порядке жизни, он отвечал ей виноватым тоном человека, который знает, что он все делает не так, как нужно, а иначе не умеет.
   Полив цветы и уложив правильной стопой разбросанные на пианино ноты, она посмотрела на самовар и заметила:
   — Надо почистить…
   Он провел пальцами по тусклому металлу, поднес палец к носу и серьезно посмотрел на него. Мать ласково усмехнулась.
   Когда она легла спать и вспомнила свой день, она удивленно приподняла голову с подушки, оглядываясь. Первый раз за всю жизнь она была в доме у чужого человека, и это не стесняло ее. Она думала о Николае заботливо, чувствовала желание сделать для него все как можно лучше, вложить что-то ласковое, греющее в его жизнь. Ее трогала за сердце неловкость, смешное неумение Николая, его отчужденность от обычного и что-то мудро-детское в светлых глазах. Потом ее мысль упруго остановилась на сыне, и перед нею снова развернулся день Первого мая, весь одетый в новые звуки, окрыленный новым смыслом. И горе этого дня было, как весь он, особенное, — оно не сгибало голову к земле, как тупой, оглушающий удар кулака, оно кололо сердце многими уколами и вызывало в нем тихий гнев, выпрямляя согнутую спину.
   «Идут в мире дети», — думала она, прислушиваясь к незнакомым звукам ночной жизни города. Они ползли в открытое окно, шелестя листвой в палисаднике, прилетали издалека усталые, бледные и тихо умирали в комнате.
   Рано утром она вычистила самовар, вскипятила его, бесшумно собрала посуду и, сидя в кухне, стала ожидать, когда проснется Николай. Раздался его кашель, и он вошел в дверь, одной рукой держа очки, другой прикрывая горло. Ответив на его приветствие, она унесла самовар в комнату, а он стал умываться, расплескивая на пол воду, роняя мыло, зубную щетку и фыркая на себя.
   За чаем Николай рассказывал ей:
   — Я занимаюсь в земской управе очень печальной работой — наблюдаю, как разоряются наши крестьяне… И, улыбаясь виновато, повторил:
   — Люди, истощенные голодом, преждевременно ложатся в могилы, дети родятся слабыми, гибнут, как мухи осенью, — мы все это знаем, знаем причины несчастия и, рассматривая их, получаем жалование. А дальше ничего, собственно говоря…
   — А вы кто — студент? — спросила она его.
   — Нет, я учитель. Отец мой — управляющий заводом в Вятке, а я пошел в учителя. Но в деревне я стал мужикам книжки давать, и меня за это посадили в тюрьму. После тюрьмы — служил приказчиком в книжном магазине, но — вел себя неосторожно и снова попал в тюрьму, потом — в Архангельск выслали. Там у меня тоже вышли неприятности с губернатором, меня заслали на берег Белого моря, в деревушку, где я прожил пять лет.
   Его говорок звучал в светлой, залитой солнцем комнате спокойно и ровно. Мать уже много слышала таких историй и никогда не понимала — почему их рассказывают так спокойно, относясь к ним, как к чему-то неизбежному?
   — Сестра моя сегодня приедет! — сообщил он.
   — Замужняя?
   — Вдова. Муж у нее был в Сибирь сослан, но бежал оттуда и умер от чахотки за границей два года тому назад…
   — Она моложе вас?
   — Старше на шесть лет. Я ей очень многим обязан. Вот вы послушайте, как она играет! Это ее пианино… здесь вообще много ее вещей, мои — книги…
   — А она где живет?
   — Везде! — ответил он, улыбаясь. — Где есть нужда в смелом человеке, там и она.
   — Тоже — в этом деле? — спросила мать.
   — Конечно! — сказал он.
   Он скоро ушел на службу, а мать задумалась об «этом деле», которое изо дня в день упрямо и спокойно делают люди. И она почувствовала себя перед ними, как перед горою в ночной час.
   Около полудня явилась дама в черном платье, высокая и стройная. Когда мать отперла ей дверь, она бросила на пол маленький желтый чемодан и, быстро схватив руку Власовой, спросила:
   — Вы Павла Михайловича мама, так?
   — Да, — ответил! мать, смущенная ее богатым костюмом.
   — Я вас такой и представляла себе! Брат писал, что вы будете жить у него! — говорила дама, снимая перед зеркалом шляпу. — Мы с Павлом Михайловичем давно друзья. Он рассказывал мне про вас.
   Голос у нее был глуховатый, говорила она медленно, но двигалась сильно и быстро. Большие серые глаза улыбались молодо и ясно, а на висках уже сияли тонкие лучистые морщинки, и над маленькими раковинами ушей серебристо блестели седые волосы.
   — Есть хочу! — заявила она. — Теперь бы чашку кофе выпить…
   — Сейчас я сварю! — отозвалась мать и, доставая кофейный прибор из шкафа, тихонько спросила: — А разве Паша говорив обо мне?
   — Много…
   Она вынула маленький кожаный портсигар, закурила папиросу и, расхаживая по комнате, спрашивала:
   — Вы сильно боитесь за него?
   Наблюдая, как дрожат синие языки огня спиртовой лампы под кофейником, мать улыбалась. Ее смущение перед дамой исчезло в глубине радости.
   «Так он обо мне рассказывает, хороший мой!» — думала она, а сама медленно говорила: — Конечно, — нелегко, но раньше было бы хуже, — теперь я знаю — не один он…
   И, глядя в лицо женщины, спросила ее:
   — А как ваше имя?
   — Софья! — ответила та.
   Мать зорко присматривалась к ней. В этой женщине было что-то размашистое, слишком бойкое и торопливое.
   Быстро прихлебывая кофе, она уверенно говорила:
   — Главное, чтобы все они недолго сидели в тюрьме, скорее бы осудили их! А как только сошлют — мы сейчас же устроим Павлу Михайловичу побег, — он необходим здесь.
   Мать недоверчиво взглянула на Софью, а та, поискав глазами, куда бы бросить окурок папиросы, сунула его в землю цветочной банки.
   — Портятся от этого цветы! — машинально заметила мать.
   — Извините! — сказала Софья. — Николай тоже всегда говорит мне это! — И, вынув из банки окурок, она выбросила его за окно.
   Мать смущенно взглянула в лицо ей и виновато проговорила:
   — Вы извините меня! Я это так сказала, не подумав. Разве я могу учить вас?
   — А почему и не учить, если я неряха? — отозвалась Софья, пожав плечами. — Готов кофе? Спасибо! А почему одна чашка? Вы не будете пить?
   И вдруг, взяв мать за плечи, привлекая к себе и заглядывая в глаза, она удивленно спросила:
   — Неужели вы стесняетесь? Мать, улыбаясь, ответила:
   — Только что я вам насчет окурка сказала, а вы меня спрашиваете — не стесняюсь ли!
   И, не скрывая своего удивления, она заговорила, как бы спрашивая:
   — Вчера к вам приехала, а веду себя как дома, ничего не боюсь, говорю что хочу…
   — Так и нужно! — воскликнула Софья.
   — У меня голова кружится, и как будто я — сама себе чужая, — продолжала мать. — Бывало — ходишь, ходишь около человека прежде чем что-нибудь скажешь ему от души, а теперь — всегда душа открыта, и сразу говоришь такое, чего раньше не подумала бы…
   Софья снова закурила папиросу, ласково и молча освещая лицо матери своими серыми глазами.
   — Вы говорите — побег устроить? Ну, а как же он жить будет — беглый? — поставила мать волновавший ее вопрос.
   — Это пустяки! — ответила Софья, наливая себе еще кофе. — Будет жить, как живут десятки бежавших… Я вот только что встретила и проводила одного,
   — тоже очень ценный человек, — был сослан на пять лет, а прожил в ссылке три с половиной месяца…
   Мать пристально посмотрела на нее, улыбнулась и, качая головой, тихо сказала:
   — Нет, видно, смял меня этот день, Первое мая! Неловко мне как-то, и точно по двум дорогам сразу я иду: то мне кажется, что все понимаю, а вдруг как в туман попала. Вот теперь вы, — смотрю на вас — барыня, — занимаетесь этим делом… Пашу знаете — и цените его, спасибо вам…
   — Ну, уж это вам спасибо! — засмеялась Софья.
   — Что — я? Не я его этому научила! — вздохнув, сказала! мать.
   Софья положила окурок на блюдце своей чашки, тряхнула головой, ее золотистые волосы рассыпались густыми прядями по спине, и она ушла, сказав:
   — Ну, мне пора снять с себя все это великолепие…

3

   К вечеру явился Николай. Обедали, и за обедом Софья рассказывала, посмеиваясь, как она встречала и прятала бежавшего из ссылки человека, как боялась шпионов, видя их во всех людях, и как смешно вел себя этот беглый. В тоне ее было что-то, напоминавшее матери похвальбу рабочего, который хорошо сделал трудную работу и — доволен.
   Теперь она была одета в легкое широкое платье стального цвета. Она казалась выше ростом в этом платье, глаза ее как будто потемнели, и движения стали более спокойными.
   — Тебе, Софья, — заговорил Николай после обеда, — придется взять еще дело. Ты знаешь, мы затеяли газету для деревни, но связь с людьми оттуда потеряна благодаря последним арестам. Вот только Пелагея Ниловна может указать нам, как найти человека, который возьмет распространение газеты на себя. Ты с ней поезжай туда. Нужно — скорее.
   — Хорошо! — покуривая папиросу, сказала Софья. — Едем, Пелагея Ниловна?
   — Что ж, поедемте…
   — Далеко?
   — Верст восемьдесят…
   — Чудесно!.. А теперь я поиграю. Вы как, Пелагея Ниловна, можете потерпеть немного музыки?
   — Вы меня не спрашивайте — будто нет меня тут! — сказала мать, усаживаясь в уголок дивана. Она видела, что брат и сестра как бы не обращают на нее внимания, и в то же время выходило так, что она все время невольно вмешивалась в их разговор, незаметно вызываемая ими.
   Вот слушай, Николай! Это — Григ. Я сегодня привезла — Закрой окна.
   Она открыла ноты, не сильно ударила по клавишам левой рукой. Сочно и густо запели струны. Вздохнув глубоко, к ним прилилась еще нота, богатая звуком. Из-под пальцев правой руки, светло звеня, тревожной стаей полетели странно прозрачные крики струн и закачались, забились, как испуганные птицы, на темном фоне низких нот.
   Сначала мать не трогали эти звуки, в их течении она слышала только звенящий хаос. Слух ее не мог поймать мелодии в сложном трепете массы нот. Полудремотно она смотрела на Николая, сидевшего, поджав под себя ноги, в другом конце широкого дивана, разглядывала строгий профиль Софьи и голову ее, покрытую тяжелой массой золотистых волос. Луч солнца сначала тепло освещал голову и плечо Софьи, потом лег на клавиши рояля и затрепетал под пальцами женщины, обнимая их. Музыка наполняла комнату все теснее и незаметно для матери будила ее сердце.
   И почему-то пред ней вставала из темной ямы прошлого одна обида, давно забытая, но воскресавшая теперь с горькой
   ясностью. Однажды покойник муж пришел домой поздно ночью, сильно пьяный, схватил ее за руку, сбросил с постели на пол, ударил в бок ногой и сказал:
   — Ступай вон, сволочь, надоела ты мне!
   Она, чтобы защитить себя от его ударов, быстро взяла на руки двухлетнего сына и, стоя на коленях, прикрылась его телом, как щитом. Он плакал, бился у нее в руках, испуганный, голенький и теплый.
   — Ступай! — ревел Михаил.
   Она вскочила на ноги, бросилась в кухню, накинула на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по улице. Был май, ночь была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился. Она раскрыла грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по улице, шла, тихонько баюкая:
   — О-о-о… о-о-о!..
   А уже светало, ей было боязно и стыдно ждать, что кто-нибудь выйдет на улицу, увидит ее, полунагую. Она сошла к болоту и села на землю под тесной группой молодых осин. И так сидела долго, объятая ночью, неподвижно глядя во тьму широко раскрытыми глазами, и боязливо пела, баюкая уснувшего ребенка и обиженное сердце свое…
   — О-о-о… о-о-о… о-о-о!..
   В одну из минут, проведенных ею там, над головой ее мелькнула, улетая вдаль, какая-то черная тихая птица — она разбудила ее, подняла. Дрожа от холода, она пошла домой, навстречу привычному ужасу побоев и новых обид…
   Последний раз вздохнул гулкий аккорд, безразличный, холодный, вздохнул и замер.
   Софья обернулась, негромко спрашивая брата:
   — Понравилось?
   — Очень! — сказал он, вздрогнув, как разбуженный. -
   Очень…
   В груди матери пело и дрожало эхо воспоминаний. И где-то сбоку, стороной, развивалась мысль:
   «Вот, — живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не пьют водки, не спорят из-за куска… как это есть у людей черной жизни…»
   Софья курила папиросу. Она курила много, почти беспрерывно.
   — Это любимая вещь покойника Кости! — сказала она, торопливо затягиваясь дымом, и снова взяла негромкий, печальный аккорд. — Как я любила играть ему. Какой он чуткий был, отзывчивый на все, — всем полный…
   «О муже вспоминает, должно быть, — мельком отметила мать. — А — улыбается…»
   — Сколько дал мне счастья этот человек… — тихо говорила Софья, аккомпанируя своим думам легкими звуками струн. — Как он умел жить…
   — Да-а! — сказал Николай, теребя бородку. — Певучая душа!..
   Софья бросила куда-то начатую папиросу, обернулась к матери и спросила ее:
   — Вам не мешает мой шум, нет?
   Мать ответила с досадой, которую не могла сдержать:
   — Вы меня не спрашивайте, я ничего не понимаю. Сижу, слушаю, думаю про себя…
   — Нет, вы должны понимать! — сказала Софья. — Женщина не может не понять музыку, особенно если ей грустно…
   Она сильно ударила по клавишам, и раздался громкий крик, точно кто-то услышал ужасную для себя весть, — она ударила его в сердце и вырвала этот потрясающий звук. Испуганно затрепетали молодые голоса и бросились куда-то торопливо, растерянно; снова закричал громкий, гневный голос, все заглушая. Должно быть — случилось несчастье, но вызвало к жизни не жалобы, а гнев. Потом явился кто-то ласковый и сильный и запел простую красивую песнь, уговаривая, призывая за собой.
   Сердце матери налилось желанием сказать что-то хорошее этим людям. Она улыбалась, охмеленная музыкой, чувствуя себя способной сделать что-то нужное для брата и сестры.
   И поискав глазами — что можно сделать? — тихонько пошла в кухню ставить самовар.
   Но это желание не исчезло у нее, и, разливая чай, она говорила, смущенно усмехаясь и как бы отирая свое сердце словами теплой ласки, которую давала равномерно им и себе:
   — Мы, люди черной жизни, — все чувствуем, но трудно выговорить нам, нам совестно, что вот — понимаем, а сказать не можем. И часто — от совести — сердимся мы на мысли наши. Жизнь — со всех сторон и бьет и колет, отдохнуть хочется, а мысли — мешают.
   Николай слушал, протирая очки, Софья смотрела, широко открыв свои огромные глаза и забывая курить угасавшую папиросу. Она сидела у пианино вполоборота к нему и порою тихо касалась клавиш тонкими пальцами правой руки. Аккорд осторожно вливался в речь матери, торопливо облекавшей чувства в простые, душевные слова.
   — Я вот теперь смогу сказать кое-как про себя, про людей, потому что — стала понимать, могу сравнить. Раньше жила, — не с чем было сравнивать. В нашем быту — все живут одинаково. А теперь вижу, как другие живут, вспоминаю, как сама жила, и — горько, тяжело!
   Она понизила голос, продолжая:
   — Может быть, я что-нибудь и не так говорю и не нужно этого говорить, потому что вы сами все знаете…
   Слезы зазвенели в ее голосе, и, глядя на них с улыбкой в глазах, она сказала:
   — А хочется мне сердце открыть перед вами, чтобы видели вы, как я желаю вам доброго, хорошего!
   — Мы это видим! — тихо сказал Николай.
   Она не могла насытить свое желание и снова говорила им то, что было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно, с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их…
   Они слушали ее молча, подавленные глубоким смыслом простой истории человека, которого считали скотом и который сам долго и безропотно чувствовал себя тем, за кого его считали. Казалось, тысячи жизней говорят ее устами; обыденно и просто было все, чем она жила, но — так просто и обычно жило бесчисленное множество людей на земле, и ее история принимала значение символа. Николай поставил локти на стол, положил голову на ладони и не двигался, глядя на нее через очки напряженно прищуренными глазами. Софья откинулась на спинку стула и порой вздрагивала, отрицательно покачивая головой. Лицо ее стало еще более худым и бледным, она не курила.
   — Однажды я сочла себя несчастной, мне показалось, что жизнь моя — лихорадка, — тихо заговорила она, опуская голову. — Это было в ссылке. Маленький уездный городишко, делать нечего, думать не о чем, кроме себя. Я складывала все мои несчастия и взвешивала их от нечего делать: вот — поссорилась с отцом, которого любила, прогнали из гимназии и оскорбили, тюрьма, предательство товарища, который был близок мне, арест мужа, опять тюрьма и ссылка, смерть мужа. И мне тогда казалось, что самый несчастный человек — это я. Но все мои несчастия — ив десять раз больше — не стоят месяца вашей жизни, Пелагея Ниловна… Это ежедневное истязание в продолжение годов… Где люди черпают силу страдать?
   — Привыкают! — вздохнув, ответила Власова.
   — Мне казалось — я знаю жизнь! — задумчиво сказал Николай. — Но когда о ней говорит не книга и не разрозненные впечатления мои, а вот так, сама она,
   — страшно! И страшны мелочи, страшно — ничтожное, минуты, из которых слагаются года…
   Беседа текла, росла, охватывая черную жизнь со всех сторон, мать углублялась в свои воспоминания и, извлекая из сумрака прошлого каждодневные обиды, создавала тяжелую картину немого ужаса, в котором утонула ее молодость. Наконец она сказала:
   — Ой, заговорила я вас, пора вам отдыхать! Всего не перескажешь… |
   Брат и сестра простились с нею молча. Ей показалось, что Николай поклонился ниже, чем всегда, и крепче пожал руку. А Софья проводила ее до комнаты и, остановясь в дверях, сказала тихо:
   — Отдыхайте, покойной ночи!
   От ее голоса веяло теплом, серые глаза мягко ласкали лицо матери…
   Она взяла руку Софьи и, сжимая ее своими руками, ответила:
   — Спасибо вам!..

4

   Через несколько дней мать и Софья явились перед Николаем бедно одетыми мещанками, в поношенных ситцевых платьях в кофтах, с котомками за плечами и с палками в руках. Костюм убавил Софье рост и сделал еще строже ее бледное лицо.
   Прощаясь с сестрой, Николай крепко пожал ей руку, и мать еще раз отметила простоту и спокойствие их отношений. Ни поцелуев, ни ласковых слов у этих людей, а относятся они друг к другу так душевно, заботливо. Там, где она жила, люди много целуются, часто говорят ласковые слова и всегда кусают друг друга, как голодные собаки.
   Женщины молча прошли по улицам города, вышли в поле и зашагали плечо к плечу по широкой, избитой дороге между двумя рядами старых берез.
   — А не устанете вы? — спросила мать у Софьи.
   — Вы думаете, мало я ходила? Это мне знакомо.
   Весело, как будто хвастаясь шалостями детства, Софья стала рассказывать матери о своей революционной работе. Ей приходилось жить под чужим именем, пользуясь фальшивым документом, переодеваться, скрываясь от шпионов, возить пуды запрещенных книг по разным городам, устраивать побеги для ссыльных товарищей, сопровождать их за границу. В ее квартире была устроена тайная типография, и когда жандармы, узнав об этом, явились с обыском, она, успев за минуту перед их приходом переодеться горничной, ушла, встретив у ворот дома своих гостей, и без верхнего платья, в легком платке на голове и с жестянкой для керосина в руках, зимою, в крепкий мороз, прошла весь город из конца в конец. Другой раз она приехала в чужой город к своим знакомым и, когда уже шла по лестнице в их квартиру, заметила, что у них обыск. Возвращаться назад было поздно, тогда она смело позвонила в дверь этажом ниже квартиры знакомых и, войдя со своим чемоданом к незнакомым людям, откровенно объяснила им свое положение.
   — Можете выдать меня, если хотите, но я думаю, вы не сделаете этого, — сказала она уверенно.
   Они были сильно испуганы и всю ночь не спали, ожидая каждую минуту, что к ним постучат, но не решились выдать ее жандармам, а утром вместе с нею смеялись над ними. Однажды она, переодетая монахиней, ехала в одном вагоне и на одной скамье со шпионом, который выслеживал ее и, хвастаясь своей ловкостью, рассказывал ей, как он это делает. Он был уверен, что она едет с этим поездом в вагоне второго класса, на каждой остановке выходил и, возвращаясь, говорил ей:
   — Не видно, — спать легла, должно быть. Тоже и они устают, — жизнь трудная, вроде нашей!
   Мать слушала ее рассказы, смеялась и смотрела на нее ласкающими глазами. Высокая, сухая, Софья легко и твердо шагала по дороге стройными ногами. В ее походке, словах, в самом звуке голоса, хотя и глуховатом, но бодром, во всей ее прямой фигуре было много душевного здоровья, веселой смелости. Ее глаза смотрели на все молодо и всюду видели что-то, радовавшее ее юной радостью.
   — Смотрите, какая славная сосна! — восклицала Софья, указывая матери на дерево. Мать останавливалась и смотрела, — сосна была не выше и не гуще других.
   — Хорошее дерево! — усмехаясь, говорила она. И видела, как ветер играет седыми волосами над ухом женщины.
   — Жаворонок! — Серые глаза Софьи ласково разгорались, и тело как будто поднималось от земли навстречу музыке, невидимо звеневшей в ясной высоте. Порою она, гибко наклоняясь, срывала полевой цветок и легкими прикосновениями тонких быстрых пальцев любовно гладила дрожащие лепестки. И что-то напевала, тихо и красиво.