— По существу? Да зачем же я с вами буду говорить по существу? Что нужно было вам знать — товарищ сказал. Остальное вам доскажут, будет время, другие…
   Старичок привстал и объявил:
   — Лишаю вас слова! Григорий Самойлов! Плотно сжав губы, хохол лениво опустился на скамью, рядом с ним встал Самойлов, тряхнув кудрями:
   — Прокурор называл товарищей дикарями, врагами культуры…
   — Нужно говорить только о том, что касается вашего дела!
   — Это — касается. Нет ничего, что не касалось бы честных людей. И я прошу не прерывать меня. Я спрашиваю вас — что такое ваша культура?
   — Мы здесь не для диспутов с вами! К делу! — обнажая зубы, говорил старичок.
   Поведение Андрея явно изменило судей, его слова как бы стерли с них что-то, на серых лицах явились пятна, в глазах горели холодные, зеленые искры. Речь Павла раздражила их, но сдерживала раздражение своей силой, невольно внушавшей уважение, хохол сорвал эту сдержанность и легко обнажил то, что было под нею. Они перешептывались со странными ужимками и стали двигаться слишком быстро для себя.
   — Вы воспитываете шпионов, вы развращаете женщин и девушек, вы ставите человека в положение вора и убийцы, вы отравляете его водкой, — международные бойни, всенародная ложь, разврат и одичание — вот культура ваша! Да, мы враги этой культуры!
   — Прошу вас! — крикнул старичок, встряхивая подбородком. Но Самойлов, весь красный, сверкая глазами, тоже кричал:
   — Но мы уважаем и ценим ту, другую культуру, творцов которой вы гноили в тюрьмах, сводили с ума…
   — Лишаю слова! Федор Мазин!
   Маленький Мазин поднялся, точно вдруг высунулось шило, и срывающимся голосом сказал:
   — Я… я клянусь! Я знаю — вы осудили меня. Он задохнулся, побледнел, на лице у него остались одни глаза, и, протянув руку, он крикнул:
   — Я — честное слово! Куда вы ни пошлете меня — убегу, ворочусь, буду работать всегда, всю жизнь. Честное слово!
   Сизов громко крякнул, завозился. И вся публика, поддаваясь все выше восходившей волне возбуждения, гудела странно и глухо. Плакала какая-то женщина, кто-то удушливо кашлял. Жандармы рассматривали подсудимых с тупым удивлением, публику — со злобой. Судьи качались, старик тонко кричал:
   — Гусев Иван!
   — Не хочу говорить!
   — Василий Гусев!
   — Не хочу!
   — Букин Федор!
   Тяжело поднялся белесоватый, выцветший парень и, качая головой, медленно сказал;
   — Стыдились бы! Я человек тяжелый и то понимаю справедливость! — Он поднял руку выше головы и замолчал, полузакрыв глаза, как бы присматриваясь к чему-то вдали.
   — Что такое? — раздраженно, с изумлением вскричал старик, опрокидываясь в кресле.
   — А, ну вас…
   Букин угрюмо опустился на скамью. Было огромное, важное в его темных словах, было что-то грустно укоряющее и наивное. Это почувствовалось всеми, и даже судьи прислушивались, как будто ожидая, не раздастся ли эхо, более ясное, чем эти слова. II на скамьях для публики все замерло, только тихий плач колебался в воздухе. Потом прокурор, пожав плечами, усмехнулся, предводитель дворянства гулко кашлянул, и снова постепенно родились шепоты, возбужденно извиваясь по залу.
   Мать, наклонясь к Сизову, спросила:
   — Будут судьи говорить?
   — Все кончено… только приговор объявят…
   — Больше ничего?
   — Да…
   Она не поверила ему.
   Самойлова беспокойно двигалась по скамье, толкая мать плечом и локтем, и тихо говорила мужу:
   — Как же это? Разве так можно?
   — Видишь — можно!
   — Что же будет ему, Грише-то?
   — Отвяжись…
   Во всех чувствовалось что-то сдвинутое, нарушенное, разбитое, люди недоуменно мигали ослепленными глазами, как будто перед ними загорелось нечто яркое, неясных очертаний, непонятного значения, но вовлекающей силы. И, не понимая внезапно открывавшегося великого, люди торопливо расходовали новое для них чувство на мелкое, очевидное, понятное им. Старший Букин, не стесняясь, громко шептал:
   — Позвольте, — почему не дают говорить? Прокурор может говорить все сколько кочет…
   У скамей стоял чиновник и, махая руками на людей, вполголоса говорил:
   — Тише! Тише…
   Самойлов откинулся назад и за спиной жены гудел, отрывисто выбрасывая слова:
   — Конечно, они виноваты, скажем. А ты дай объяснить! Против чего пошли они? Я желаю понять! Я тоже имею свой интерес…
   — Тише! — грозя ему пальцем, воскликнул чиновник.
   Сизов угрюмо кивал головой.
   А мать неотрывно смотрела на судей и видела — они все более возбуждались, разговаривая друг с другом невнятными голосами. Звук их говора, холодный и скользкий, касался ее лица и вызывал своим прикосновением дрожь в щеках, недужное, противное ощущение во рту. Матери почему-то казалось, что они все говорят о теле ее сына и товарищей его, о мускулах и членах юношей, полных горячей крови, живой силы. Это тело зажигает в них нехорошую зависть нищих, липкую жадность истощенных и больных. Они чмокают губами и жалеют эти тела, способные работать и обогащать, наслаждаться и творить. Теперь тела уходят из делового оборота жизни, отказываются от нее, уносят с собой возможность владеть ими, использовать их силу, пожрать ее. И поэтому юноши вызывают у старых судей мстительное, тоскливое раздражение ослабевшего зверя, который видит свежую пищу, на уже не имеет силы схватить ее, потерял способность насыщаться чужою силой и болезненно ворчит, уныло воет, видя, что уходит от него источник сытости.
   Эта мысль, грубая и странная, принимала тем более яркую форму, чем внимательнее разглядывала мать судей. Они не скрывали, казалось ей, возбужденной жадности и бессильного озлобления голодных, которые когда-то много могли пожрать. Ей, женщине и матери, которой тело сына всегда и все-таки дороже того, что зовется душой, — ей было страшно видеть, как эти потухшие глаза ползали по его лицу, ощупывали его грудь, плечи, руки, терлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь в отвердевших жилах, в изношенных мускулах полумертвых людей, теперь несколько оживленных уколами жадности и зависти к молодой жизни, которую они должны были осудить и отнять у самих себя. Ей казалось, что сын чувствует эти сырые, неприятно щекочущие прикосновения и, вздрагивая, смотрит на нее.
   Павел смотрел в лицо матери немного усталыми глазами спокойно и ласково. Порою кивал ей головой, улыбался.
   «Скоро свобода!» — говорила ей эта улыбка и точно гладила сердце матери мягкими прикосновениями.
   Вдруг судьи встали все сразу. Мать тоже невольно поднялась на ноги.
   — Пошли! — сказал Сизов.
   — За приговором? — спросила мать.
   — Да.
   Ее напряжение вдруг рассеялось, тело обняло душной истомой усталости, задрожала бровь, и на лбу выступил пот. Тягостное чувство разочарования и обиды хлынуло в сердце и быстро переродилось в угнетающее душу презрение к судьям и суду. Ощущая боль в бровях, она крепко провела ладонью по лбу, оглянулась — родственники подсудимых подходили к решетке, зал наполнился гулом разговора. Она тоже подошла к Павлу и, крепко стиснув его руку, заплакала, полная обиды и радости, путаясь в хаосе разноречивых чувств. Павел говорил ей ласковые слова, хохол шутил и смеялся.
   Все женщины плакали, но больше по привычке, чем от горя. Горя, ошеломляющего внезапным, тупым ударом, неожиданно и невидимо падающего на голову, не было, — было печальное сознание необходимости расстаться с детьми, но и оно тонуло, растворялось в впечатлениях, вызванных этим днем. Отцы и матери смотрели на детей со смутным чувством, где недоверие к молодости, привычное сознание своего превосходства над детьми странно сливалось с другим чувством, близким уважению к ним, и печальная, безотвязная дума, как теперь жить, притуплялась о любопытство, возбужденное юностью, которая смело и бесстрашно говорит о возможности другой, хорошей жизни. Чувства сдерживались неумением выражать их, слова тратились обильно, но говорили о простых вещах, о белье и одежде, о необходимости беречь здоровье.
   А брат Букина, взмахивая руками, убеждал младшего брата:
   — Именно — справедливость! И больше ничего! Младший Букин отвечал:
   — Ты скворца береги…
   — Будет цел!..
   А Сизов держал племянника за руку и медленно говорил:
   — Так, Федор, значит, поехал ты…
   Федя наклонился и прошептал ему что-то на ухо, плутовато улыбаясь. Конвойный солдат тоже улыбнулся, но тотчас же сделал суровое лицо и крякнул.
   Мать говорила с Павлом, как и другие, о том же — о платье, о здоровье, а в груди у нее толкались десятки вопросов о Саше, о себе, о нем. Но подо всем этим лежало и медленно разрасталось чувство избытка любви к сыну, напряженное желание нравиться ему, быть ближе его сердцу. Ожидание страшного умерло, оставив по себе только неприятную дрожь при воспоминании о судьях да где-то в стороне темную мысль о них. Чувствовала она в себе зарождение большой, светлой радости, не понимала ее и смущалась. Видя, что хохол говорит со всеми, понимая, что ему нужна ласка более, чем Павлу, она заговорила с ним:
   — Не понравился мне суд!
   — А почему, ненько? — благодарно улыбаясь, воскликнул хохол. — Стара мельница, а — не бездельница…
   — И не страшно, и не понятно людям — чья же правда? — нерешительно сказала она.
   — Ого, чего вы захотели! — воскликнул Андрей. — Да разве здесь о правде тягаются?..
   Вздохнув и улыбаясь, она сказала:
   — Я ведь думала, что — страшно…
   — Суд идет!
   Все быстро кинулись на места.
   Упираясь одною рукою о стол, старший судья, закрыв лицо бумагой, начал читать ее слабо жужжавшим, шмелиным голосом.
   — Приговаривает! — сказал Сизов вслушиваясь. Стало тихо. Все встали, глядя на старика. Маленький, сухой, прямой, он имел что-то общее с палкой, которую держит невидимая рука. Судьи тоже стояли: волостной — наклонив голову на плечо и глядя в потолок, голова — скрестив на груди руки, предводитель дворянства — поглаживая бороду. Судья с больным лицом, его пухлый товарищ и прокурор смотрели в сторону подсудимых. А сзади судей, с портрета, через их головы, смотрел царь, в красном мундире, с безразличным белым лицом, и по лицу его ползало какое-то насекомое.
   — На поселение! — облегченно вздохнув, сказал Сизов. — Ну, кончено, слава тебе, господи! Говорилось — каторга! Ничего, мать! Это ничего!
   — Я ведь — знала, — ответила она усталым голосом.
   — Все-таки! Теперь уж верно! А то кто их знает? — Он обернулся к осужденным, которых уже уводили, и громко сказал:
   — До свиданья, Федор! И — все! Дай вам бог! Мать молча кивала головой сыну и всем. Хотелось заплакать, но было совестно.

27

   Она вышла из суда и удивилась, что уже ночь над городом, фонари горят на улице и звезды в небе. Около суда толпились кучки людей, в морозном воздухе хрустел снег, звучали молодые голоса, пересекая друг друга. Человек в сером башлыке заглянул в лицо Сизова и торопливо спросил:
   — Какой приговор?
   — Поселение.
   — Всем?
   — Всем.
   — Спасибо! Человек отошел.
   — Видишь? — сказал Сизов. — Спрашивают…
   Вдруг их окружило человек десять юношей и девушек, и быстро посыпались восклицания, привлекавшие людей. Мать и Сизов остановились. Спрашивали о приговоре, о том, как держались подсудимые, кто говорил речи, о чем, и во всех вопросах звучала одна п та же нота жадного любопытства, — искреннее и горячее, оно возбуждало желание удовлетворить его.
   — Господа! Это мать Павла Власова! — негромко крикнул кто-то, и не сразу, но быстро все замолчали.
   — Позвольте пожать вам руку!
   Чья-то крепкая рука стиснула пальцы матери, чей-то голос взволнованно заговорил:
   — Ваш сын будет примером мужества для всех нас…
   — Да здравствует русский рабочий! — раздался звонкий крик. Крики росли, умножались, вспыхивали там и тут, отовсюду бежали люди, сталкиваясь вокруг Сизова и матери. Запрыгали по воздуху свистки полиции, но трели их не заглушали криков. Старик смеялся, а матери все это казалось милым сном. Она улыбалась, пожимала руки, кланялась, и хорошие, светлые слезы сжимали горло, ноги ее дрожали от усталости, но сердце, насыщенное радостью, все поглощая, отражало впечатления подобно светлому лику озера. А близко от нее чей-то ясный голос нервно говорил:
   — Товарищи! Чудовище, пожирающее русский народ, сегодня снова проглотило своей бездонной, жадной пастью…
   — Однако, мать, идем! — сказал Сизов. И в то же время откуда-то явилась Саша, взяла мать под руку и быстро потащила за собой на другую сторону улицы, говоря:
   — Идите, — пожалуй, будут бить. Или арестуют. Поселение? В Сибирь?
   — Да, да!
   — А как он говорил? Я, впрочем, знаю. Он был всех сильнее и проще, всех суровее, конечно. Он чуткий, нежный, но только стыдится открыть себя.
   Ее горячий полушепот, слова любви ее, успокаивая волнение матери, поднимали ее упавшие силы.
   — Когда поедете к нему? — тихонько и ласково спросила она Сашу, прижимая ее руку к своему телу. Уверенно глядя вперед, девушка ответила:
   — Как только найду кого-нибудь, кто бы взял мою работу. Ведь я тоже жду приговора. Вероятно, они меня тоже в Сибирь, — я заявлю тогда, что желаю быть поселенной в той местности, где будет он.
   Сзади раздался голос Сизова:
   — Кланяйтесь тогда ему от меня! Сизов, мол. Он знает. Дядя Федора Мазина…
   Саша остановилась, обернулась, протягивая руку:
   — Я знакома с Федей. Меня зовут Александра.
   — А по батюшке?
   Она взглянула на него и ответила:
   — У меня нет отца.
   — Помер, значит…
   — Нет, он жив! — возбужденно ответила девушка, и что-то упрямое, настойчивое прозвучало в ее голосе, явилось на лице. — Он помещик, теперь — земский начальник, он обворовывает крестьян…
   — Та-ак! — подавленно отозвался Сизов и, помолчав, сказал, идя рядом с девушкой и поглядывая на нее сбоку:
   — Ну, мать, прощай! Мне налево идти. До свиданья, барышня, — строго вы насчет отца-то! Конечно, ваше дело…
   — Ведь если ваш сын — дрянной человек, вредный людям, противный вам — вы это скажете? — страстно крикнула Саша.
   — Ну, — скажу! — не вдруг ответил старик.
   — Значит, вам справедливость — дороже сына, а мне она — дороже отца…
   Сизов улыбнулся, качая головой, потом сказал, вздохнув:
   — Ну-ну! Ловко вы! Коли надолго вас хватит — одолеете вы стариков, — напор у вас большой!.. Прощайте, желаю вам всякого доброго! И к людям — подобрее, а? Прощай, Ниловна! Увидишь Павла, скажи — слышал, мол, речь его. Не все понятно, даже страшно иное, но — скажи — верно!
   Он приподнял шапку и степенно повернул за угол улицы.
   — Хороший, должно быть, человек! — заметила Саша, проводив его улыбающимся взглядом своих больших глаз.
   Матери показалось, что сегодня лицо девушки мягче и добрее, чем всегда.
   Дома они сели на диван, плотно прижавшись друг к другу, и мать, отдыхая в тишине, снова заговорила о поездке Саши к Павлу. Задумчиво приподняв густые брови, девушка смотрела вдаль большими мечтающими глазами, по ее бледному лицу разлилось спокойное созерцание.
   — Потом, когда родятся у вас дети, — приеду я к вам, буду нянчиться с ними. И заживем мы там не хуже здешнего. Работу Паша найдет, руки у него золотые…
   Окинув мать пытливым взглядом, Саша спросила:
   — А вам разве не хочется сейчас ехать за ним? Вздохнув, мать сказала:
   — На что я ему? Только помешаю, в случае побега. Да и не согласился бы он…
   Саша кивнула головой.
   — Не согласится.
   — К тому же я — при деле! — добавила мать с легкой гордостью.
   — Да! — задумчиво отозвалась Саша. — Это хорошо… И вдруг, вздрогнув, как бы сбрасывая с себя что-то, заговорила просто и негромко:
   — Жить он там не станет. Он — уйдет, конечно…
   — А как же вы?.. И дитя, в случае?..
   — Там увидим. Он не должен считаться со мной, и я не буду стеснять его. Мне будет тяжело расстаться с ним, но, разумеется, я справлюсь. Я не стесню его, нет.
   Мать почувствовала, что Саша способна сделать так, как говорит, ей стало жалко девушку. Обняв ее, она сказала:
   — Милая вы моя, трудно вам будет!
   Саша мягко улыбнулась, прижимаясь к ней всем телом.
   Явился Николай, усталый, и, раздеваясь, торопливо заговорил:
   — Ну, Сашенька, вы убирайтесь, пока целы! За мной с утра гуляют два шпиона, и так открыто, что дело пахнет арестом. У меня — предчувствие. Что-то где-то случилось. Кстати, вот у меня речь Павла, ее решено напечатать. Несите ее к Людмиле, умоляйте работать быстрее. Павел говорил славно, Ниловна!.. Берегитесь шпионов, Саша…
   Говоря, он крепко растер озябшие руки и, подойдя к столу, начал поспешно выдвигать ящики, выбирая из них бумаги, одни рвал, другие откладывал в сторону, озабоченный и растрепанный.
   — Давно ли я все вычистил, а уж опять вот сколько накопилось всякой всячины, — черт! Видите ли, Ниловна, вам, пожалуй, тоже лучше не ночевать дома, а? Присутствовать при этой музыке довольно скучно, а они могут и вас посадить, — вам же необходимо будет поездить туда и сюда с речью Павла…
   — Ну, на что я им? — сказала мать.
   Николай, помахивая кистью руки перед глазами, уверенно сказал:
   — У меня есть нюх. К тому же вы могли бы помочь Людмиле, а? Идите-ка подальше от греха…
   Возможность принять участие в печатании речи сына была приятна ей, она ответила:
   — Коли так — я уйду.
   И, неожиданно для себя самой, сказала уверенно, но негромко:
   — Теперь я ничего не боюсь, — слава тебе, Христе!
   — Чудесно! — воскликнул Николай, не глядя на нее. — Вот что — вы мне скажите, где чемодан мой и мое белье, а то вы забрали все в свои хищнические руки, и я совершенно лишен возможности свободно распоряжаться личной собственностью.
   Саша молча жгла в печке обрывки бумаг и, когда они сгорали, тщательно мешала пепел с золой.
   — Вы, Саша, уходите! — сказал Николай, протянув ей руку. — До свиданья! Не забывайте книгами, если явится что-нибудь интересное. Ну, до свиданья, дорогой товарищ! Будьте осторожнее…
   — Вы рассчитываете надолго? — спросила Саша.
   — А черт их знает! Вероятно, за мной кое-что есть. Ниловна, идите вместе, а? За двоими труднее следить, — хорошо?
   — Иду! — ответила мать. — Сейчас оденусь…
   Она внимательно следила за Николаем, но, кроме озабоченности, заслонившей обычное, доброе и мягкое выражение лица, не замечала ничего. Ни лишней суетливости движений, никакого признака волнения не видела она в этом человеке, дорогом ей более других. Ко всем одинаково внимательный, со всеми ласковый и ровный, всегда спокойно одинокий, он для всех оставался таким же, как и прежде, живущим тайною жизнью внутри себя и где-то впереди людей. Но она знала, что он подошел к ней ближе всех, и любила его осторожной и как бы в самое себя не верящей любовью. Теперь ей было нестерпимо жаль его, но она сдерживала свое чувство, зная, что, если покажет его, Николай растеряется, сконфузится и станет, как всегда, смешным немного, — ей не хотелось видеть его таким.
   Она снова вошла в комнату, он, пожимая руку Саши, говорил:
   — Чудесно! Это, я уверен, очень хорошо для него и для вас. Немножко личного счастья — это не вредно. Вы готовы, Ниловна? Он подошел к ней, улыбаясь и поправляя очки.
   — Ну, до свиданья, я хочу думать — месяца на три, на четыре, на полгода, наконец! Полгода — это очень много жизни… Берегите себя, пожалуйста, а? Давайте обнимемся…
   Худой и тонкий, он охватил ее шею своими крепкими руками, взглянул в ее глаза и засмеялся, говоря:
   — Я, кажется, влюбился в вас, — все обнимаюсь! Она молчала, целуя его лоб и щеки, а руки у нее тряслись. Чтобы он не заметил этого, она разжала их.
   — Смотрите, завтра — осторожнее! Вы вот что, пошлите утром мальчика — там у Людмилы есть такой мальчуган, — пускай он посмотрит. Ну, до свиданья, товарищи! Все хорошо!..
   На улице Саша тихонько сказала матери:
   — Вот так же просто он пойдет на смерть, если будет нужно, и так же, вероятно, немножко заторопится. А когда смерть взглянет в его лицо, он поправит очки, скажет — чудесно! — и умрет.
   — Люблю я его! — прошептала мать.
   — Я удивляюсь, а любить — нет! Уважаю — очень. Он как-то сух, хотя добр и даже, пожалуй, нежен иногда, но все это — недостаточно человеческое… Кажется, за нами следят? Давайте разойдемся. И не входите к Людмиле, если вам покажется, что есть шпион.
   — Я знаю! — сказала мать. Но Саша настойчиво прибавила:
   — Не входите! Тогда — ко мне. Прощайте пока! Она быстро повернулась и пошла обратно.

28

   Через несколько минут мать сидела, греясь у печки, в маленькой комнатке Людмилы. Хозяйка в черном платье, подпоясанном ремнем, медленно расхаживала по комнате, наполняя ее шелестом и звуками командующего голоса.
   В печи трещал и выл огонь, втягивая воздух из комнаты, ровно звучала речь женщины.
   — Люди гораздо более глупы, чем злы. Они умеют видеть только то, что близко к ним, что можно взять сейчас. А все близкое — дешево, дорого — далекое. Ведь, в сущности, всем было бы выгодно и приятно, если бы жизнь стала иной, более легкой, люди — более разумными. Но для этого сейчас же необходимо побеспокоить себя…
   Вдруг, остановясь против матери, она сказала тише и как бы извиняясь:
   — Редко вижу людей и, когда кто-нибудь заходит, начинаю говорить. Смешно?
   — Почему же? — отозвалась мать. Она старалась догадаться, где эта женщина печатает, и не видела ничего необычного. В комнате, с тремя окнами на улицу, стоял диван и шкаф для книг, стол, стулья, у стены постель, в углу около нее умывальник, в другом — печь, на стенах фотографии картин. Все было новое, крепкое, чистое, и на все монашеская фигура хозяйки бросала холодную тень. Чувствовалось что-то затаенное, спрятанное, но было непонятно где. Мать осмотрела двери — через одну она вошла сюда из маленькой прихожей, около печи была другая дверь, узкая и высокая.
   — Я к вам по делу! — смущенно сказала она, заметив, что хозяйка наблюдает за нею.
   — Я знаю! Ко мне не ходят иначе…
   Что-то странное почудилось матери в голосе Людмилы, она взглянула ей в лицо, та улыбалась углами тонких губ, за стеклами очков блестели матовые глаза. Отводя свой взгляд в сторону, мать подала ей речь Павла.
   — Вот, просят напечатать поскорее… И стала рассказывать о приготовлениях Николая к аресту. Людмила, молча сунув бумагу за пояс, села на стул, на стеклах ее очков отразился красный блеск огня, его горячие улыбки заиграли на неподвижном лице.
   — Когда они придут ко мне — я буду стрелять в них! — негромко и решительно проговорила она, выслушав рассказ матери. — Я имею право защищаться от насилия, и я должна бороться с ним, если других призываю к этому.
   Отблески огня соскользнули с лица ее, и снова оно сделалось суровым, немного надменным.
   «Нехорошо тебе живется!» — вдруг ласково подумала мать. Людмила начала читать речь Павла нехотя, потом все ближе наклонялась над бумагой, быстро откидывая прочитанные листки в сторону, а прочитав, встала, выпрямилась, подошла к матери:
   — Это — хорошо!
   Она подумала, опустив на минуту голову.
   — Я не хотела говорить с вами о вашем сыне — не встречалась с ним и не люблю печальных разговоров. Я знаю, что это значит, когда близкий идет в ссылку! Но — мне хочется спросить вас — хорошо иметь такого сына?..
   — Да, хорошо! — сказала мать.
   — И — страшно, да?
   Спокойно улыбаясь, мать ответила:
   — Теперь уж — не страшно…
   Людмила, поправляя смуглой рукой гладко причесанные волосы, отвернулась к окну. Легкая тень трепетала на ее щеках, может быть, тень подавленной улыбки.
   — Я живо наберу. Вы ложитесь, у вас был трудный день, устали. Ложитесь здесь, на кровати, я не буду спать, и ночью, может быть, разбужу вас помочь мне… Когда ляжете, погасите лампу.
   Она подбросила в печь два полена дров, выпрямилась и ушла в узкую дверь около печи, плотно притворив ее за собой. Мать посмотрела вслед ей и стала раздеваться, думая о хозяйке: «О чем-то тоскует…»
   Усталость кружила ей голову, а на душе было странно спокойно и все в глазах освещалось мягким и ласковым светом, тихо и ровно наполнявшим грудь. Она уже знала это спокойствие, оно являлось к ней всегда после больших волнений и — раньше — немного тревожило ее, но теперь только расширяло душу, укрепляя ее большим и сильным чувством. Она погасила лампу, легла в холодную постель, съежилась под одеялом и быстро уснула крепким сном…
   А когда открыла глаза — комната была полна холодным белым блеском ясного зимнего дня, хозяйка с книгою в руках лежала на диване и, улыбаясь не похоже на себя, смотрела ей в лицо.
   — Ой, батюшки! — смущенно воскликнула мать. — Вот как я, — много время-то, а?
   — Доброе утро! — отозвалась Людмила. — Скоро десять, вставайте, будем чай пить.
   — Что же вы меня не разбудили?
   — Хотела. Подошла к вам, а вы так хорошо улыбались во сне…
   Гибким движением всего тела она поднялась с дивана, подошла к постели, наклонилась к лицу матери, и в ее матовых глазах мать увидала что-то родное, близкое и понятное.
   — Мне стало жалко помешать вам, может быть, вы видели счастливый сон…
   — Ничего не видела!
   — Ну, все равно! Но мне понравилась ваша улыбка. Спокойная такая, добрая… большая!
   Людмила засмеялась, смех ее звучал негромко, бархатисто.
   — Я и задумалась о вас… Трудно вам живется! Мать, двигая бровями, молчала, думая.
   — Конечно, трудно! — воскликнула Людмила.
   — Не знаю уж! — осторожно сказала мать. — Иной раз покажется трудно. А всего так много, все такое серьезное, удивительное, двигается одно за другим скоро, скоро так…