Все, что положено в таких случаях, казалось, было сделано. На электронику была выделена невероятная, по тогдашним понятиям, сумма в 11 млрд. рублей. Для ускорения развития и модернизации базы машиностроения создали специальный Совет, провели Всесоюзное совещание. Обратившись к опыту «старших товарищей», Горбачев на одном из заседаний Политбюро суровым тоном объявил вице-президенту Академии наук Евгению Велихову, что он и его сотрудники должны отныне считать себя также мобилизованными на ускоренное создание ЭВМ нового поколения, как Курчатов и его команда в годы создания советской атомной бомбы (невыполнение этого ответственного задания Политбюро следует объяснить все-таки не тем, что по своим профессиональным качествам команда Е.Велихова уступала командам Ю.Харитона или А.Сахарова, а скорее тем, что за спиной Горбачева не маячила тень Берии).
   Когда Михаила Сергеевича уже годы спустя спрашивают, что представляло собой это «мы» в тот период, он без колебаний отвечает: «Мы — это, конечно, Рыжков, Лигачев, Воротников, одним словом, те новые члены партийного руководства, которые подтянулись во времена Андропова. Да и Медведев к этому времени уже был зав. экономическим отделом». Однако время шло, а провозглашенные с трибуны съезда и обещанные обществу перемены все не происходили. Члены нового «узкого круга» начали нервничать. «Какой вопрос ни возьми, — жаловался на заседании Политбюро Н.Рыжков, — все в воду. Я думал, съезд создаст перелом. Линия ясная, а дело делать не получается. Или мы перестроим людей, или надо начинать гнать». Горбачев живо откликался: «Если не обеспечим поворота, загубим дело». В мемуарах он цитирует письмо университетского однокашника, который пишет ему из Горького: «Миша, знай, здесь ничего не происходит». После поездки в Тольятти рассказывает на заседании Политбюро: «Очень тяжелое впечатление от обкома и городского руководства. Заелись. Партийный аппарат страшно обюрократился. Боли нет за народ».
   Из этих впечатлений складывался общий неутешительный итог, который он формулирует на заседании Политбюро 24 апреля 1986 года через два месяца после съезда: «Получается опять говорильня. Реальные дела захлестывает бумага. Самое опасное в нынешней ситуации — инерция». И делает первый оргвывод: «Начинать надо с головы. Сокращать аппарат, пусть сами потонут в своих бумагах. Иначе произойдет то же, что с Хрущевым, которому аппарат сломал шею». Соображения Горбачева тогда энергично поддерживал главный ответственный за партийные кадры Е.Лигачев.
   Итак, если не получилось отыскать «главное звено», за которое можно вытащить тяжеленную цепь реформы, удалось по крайней мере определить основное препятствие на ее пути — среднее звено: забуревший, обюрократившийся партийный аппарат, непробиваемый консервативный слой, мешающий воссоединению реформаторски настроенного руководства с большинством населения, готовым с энтузиазмом его поддержать. Уточнив цель и скорректировав прицел, Политбюро решает перейти к решительным мерам. «Слюнтяи мы или централизованное государство?» — восклицает или спрашивает самого себя генсек. Позднее в своих мемуарах он напишет, оглядываясь на пережитый опыт: «Мы не думали, что перестройка будет идти так тяжело — и в экономике, и в партии, и в социальной сфере». И далее: при том, что «от народа исходил безусловный импульс — не отступать, двигаться вперед, — расшевелить партийный аппарат не удавалось».
   В принципе шансов на это было не больше, чем у известного литературного персонажа, взявшегося вытащить себя из болота за волосы. Ведь партийному аппарату было предложено стать главным инструментом и рычагом той самой реформы, которая, он это «кожей» чувствовал, неминуемо вела к разрушению его монополии на управление жизнью страны, а следовательно, к отстранению от власти. То, что номенклатура почуяла инстинктивно, инициаторы перестройки начали осознавать, только потратив немало сил и времени. «После съезда мы попробовали двинуться сразу по нескольким направлениям, — рассказывал Михаил Сергеевич, — приняли закон о предприятии, имея в виду подтолкнуть экономику на полный хозрасчет. Попробовали развернуть движение за „три С“ — самофинансирование, самоуправление и самоокупаемость. Начали вводить договорные цены и сокращать „госзаказ“. И все это застревало. Номенклатура сопротивлялась отчаянно, потому что это означало изменение существующего порядка. Причем номенклатура разная — не только партийная, но и хозяйственная, и военная — генералитет и все, кто был связан с ВПК. Ведь это был элитарный сектор экономики, со своими привилегиями, самым современным оборудованием, самым лучшим снабжением, с хорошо обеспеченной жизнью в закрытых городах. А тут вдруг им на голову какая-то реформа. Пошли разговоры, что руководство не справляется, что от Горбачева надо избавляться. В этих условиях мы в Политбюро начали искать способ не только гарантировать необратимость перестройки, но и обозначить новый этап».
   В подобных выражениях он характеризовал проблемы первого этапа перестройки. Уже отойдя от дел, на холодную голову подводил под свои тогдашние эмоции и в значительной степени импульсивные шаги теоретическую базу. А тогда, в горячке перестроечного «ускорения», ему и его соратникам приходилось блуждать в лабиринте совершенно новых проблем практически вслепую, забредая в тупики и то и дело наталкиваясь на глухую стену. И хотя то были стены Системы, рефлекс прошедшего типовую советскую партшколу руководителя поначалу заставлял Горбачева искать выход там, где его учили, — в смене кадров. «Главная причина застоя — кадровая, — объяснял он членам Политбюро после съезда. — Если хочешь поправить дело, меняй кадры».
   Большая часть 1986 года прошла под знаменем нетленной сталинской максимы: «Кадры решают все!» Однако даже молодые, не зараженные застоем функционеры, становясь «шестеренками» продолжавшего вращаться прежнего механизма, начинали вести себя точно так же, как их предшественники. Оказалось, кадры решали не все. Хуже того, уже в среде новых горбачевских кадров начала зреть фронда и накапливаться угроза бунта на корабле — того самого мятежа номенклатуры, который смел Хрущева.
   Горбачев недаром часто возвращался в мыслях к плачевному финалу «дорогого Никиты Сергеевича» и его захлебнувшегося реформаторства, размышляя о том, как ему самому не стать жертвой партийной бюрократии. Опыт двух других его предшественников — Сталина и Брежнева, избежавших этого, явно не подходил. Один с помощью газонокосилки репрессий постоянно подстригал аппаратный газон, выкашивая все, что чуть-чуть поднималось над установленным средним уровнем. Другой сам возглавил аппаратную рать и предоставил номенклатуре почти безбрежную власть над страной, выторговав себе пожизненный статус ее «крестного отца». Требовалось найти «третий путь», и Горбачев понял, что он ведет за ворота партийной ограды к тому обществу, которое ждало от него выполнения данных им обещаний. «Только открытая позиция и политика способны были разрушить диктатуру аппарата», — признается в своем антипартийном умысле бывший генсек ЦК КПСС.
 
   Так, очень скоро после триумфального прихода к власти перед Горбачевым встала, хотя еще и отдаленная, проблема ее сохранения. Этот в подлинном смысле судьбоносный, то есть определяющий судьбу не только руководимой им страны, но и его самого вопрос, неизбежно, хотя и в разных формах, встает время от времени перед каждым политиком. Очень часто он неразрывно переплетается с другим вопросом: власть ради чего? Иначе говоря, с Проектом ее использования, от имени которого выступает любой политик, заслуживающий этого названия. (Оставим в стороне тех, даже если они составляют большинство, для кого сама Власть, ее завоевание и сохранение и есть главный Проект их жизни — не о них сейчас речь.)
   В случае с Горбачевым Проект, пусть поначалу неясный, менявший свой облик, содержание и направленность по мере того, как он начал реализоваться, — безусловно, присутствовал. Сама власть поэтому была для него прежде всего инструментом — средством, а не целью. Тем не менее, став верховным руководителем страны и получив наконец возможность приступить к осуществлению задуманного, он неизбежно и практически каждодневно должен был заботиться о сохранении этого инструмента в своих руках. Иначе говоря, о самосохранении у власти.
   Разные политики, сталкиваясь с этой проблемой, решают ее по-разному — идя на компромиссы или, наоборот, отвергая их, жертвуя, кто принципами, кто друзьями, а кто-то и семьей. Неразрешенной и, по-видимому, неразрешимой проблемой остается сама возможность гармоничного примирения власти, как и политики в целом, с нравственностью. Политики, правда, могут успокаивать свою совесть, когда она начинает беспокоить, тем, что с этой точки зрения их профессия, будучи лишь одной из древнейших, отнюдь не уникальна.
   Сам Горбачев на разных этапах карьеры решал проблему самосохранения во власти (естественно, во имя успеха начатого Дела) разными способами. (У нас еще будет возможность проследить за ним вплоть до декабря 1991-го — того момента, когда ему пришлось сделать, может быть, тяжелейший выбор в своей жизни: между Властью и тем Проектом, который он начал осуществлять с ее помощью.) Так или иначе, когда пока еще неясная угроза номенклатурной реставрации обозначилась на горизонте, он пошел на безусловно революционный шаг: в отличие от Хрущева, который, оказавшись во время мини-путча «антипартийной группы» в 1957 году в меньшинстве среди разъяренных его «изменой» наследников Сталина в Президиуме ЦК КПСС, обратился за поддержкой к Пленуму, Горбачев, спасаясь от ЦК и партаппарата, выбежал, прижимая, как ребенка к груди, свою Перестройку, на городскую площадь.
   Уже в июне 1986 года на заседании Политбюро он начал формулировать ориентиры своей новой политики. Фаза «вытаскивания за волосы» партийно-государственного монстра заканчивалась, так, в сущности, и не начавшись. «Аппарат, в котором засела бюрократия, — бушевал на Политбюро Горбачев, — стремится скомпрометировать перестройку». В адрес самой партии, которая «начала перестройку», еще отвешивались дежурные поклоны. Однако «аппарат», а в условиях тогдашнего Советского Союза это означало всю управленческую структуру, был зачислен в категорию политических саботажников. «Чиновничество ничего не может, — рубил он. — Люди так привыкли к указаниям сверху, что их, может быть, придется принуждать к самостоятельности». Именно в эти недели и месяцы генсек, подталкиваемый приходившими с мест нетерпеливыми призывами «открыть огонь по штабам», начал собственную «культурную революцию»: осаду крепости советской номенклатуры. Тем самым, еще не зная этого, решительно свернул с пути, который мог повести задуманную им реформу по рельсам китайского «дэнсяопиновского» варианта.
 
   Чтобы взять сопротивляющийся переменам аппарат в кольцо осады, необходимо было набрать рать со стороны — «развернуть демократический процесс». Знал ли тогда Горбачев, что бескорыстных услуг в политике не бывает и что общество, которое он собирался расшевелить и «взять в долю», скоро начнет ставить условия ему самому и неизбежно потребует в уплату за свое участие в перестройке значительную часть высвобождавшейся от партии власти? Даже если и допускал это, то наверняка не предполагал, что все произойдет так быстро и, как неожиданный дар получив из его рук свободу, общество отплатит ему неблагодарностью, хуже того, равнодушием к судьбе своего освободителя.
   Чтобы поддеть рычагом перестройки бетонную плиту партноменклатуры, нужна была точка опоры, а лучше — несколько. Обнаружить их в условиях тотального доминирования одной партии в общественной жизни было нелегко. На помощь опять, как на спиритическом сеансе, был призван «дух Ильича». «Без Ленина мы заблудились, — констатировал он на Политбюро, — забыли про Советы». Вспомнить на 70-м году советской власти о Советах и о том значении, которое придавал им вождь революции, можно было, наверное, только от отчаяния. У Горбачева тем не менее не было выбора: формировать свое воинство предстояло из того, что было под рукой. «Мы оттеснили Советы от реальной власти, отодвинули на задний план. Боялись, что подорвем роль партии, а когда дошло до реального дела, партия разделилась. Одни делают, другие ждут, когда они сорвутся».
   После очередных безрезультатно пролетевших недель тон его обвинений, адресованных партаппарату, становился все более агрессивным. Теперь уже сама партия превращалась для него в главное препятствие и, соответственно, в главный объект перестройки: «Без революционной перестройки партии ничего не выйдет, кроме умной и хорошей говорильни». Советы, как и любая другая непартийная структура, нужны были ему для давления на партию, разрушения ее монополии и связанного с ней аппаратного произвола. «Мы должны постоянно помнить об издержках однопартийной системы. Если контролировать некому, партработник превращается в чиновника». Так, не переставая божиться Лениным, последний генсек ЦК КПСС открывал для себя фатальные последствия введенной его кумиром однопартийности и импровизировал на тему Монтескье, пропагандируя членам Политбюро добродетели «разделения властей».
   Однако ни на Советы, ни на профсоюзы, ни на «цивилизованных кооператоров», о которых, перечитывая политическое завещание Ленина, он тоже вспомнил, опереться не удалось. Все эти «приводные ремни» приводились в движение только одним маховиком — ЦК КПСС. Куда более реальную поддержку заложнику возглавляемой им партии оказали в тот период интеллигенция и пресса, разбуженные трубами Гласности.
 
   Среди множества тревожных ночных звонков, о которых не любила вспоминать, но не могла забыть Раиса Максимовна, — звонок 26 апреля 1986 года, сообщивший о взрыве в Чернобыле, стоит особняком. Во-первых, из-за неординарного характера происшедшей аварии: подлинный масштаб трагедии был осознан руководством страны лишь несколько дней спустя. Во-вторых, это был первый и поэтому особенно зловещий сигнал, дурное предзнаменование, Знак Беды, навсегда пометивший перестройку. Система взорвалась, как мина со сложным механизмом в руках неопытного сапера.
   Став символом трагедии, оборвавшей и изуродовавшей жизни сотен тысяч людей, Чернобыль превратился в жесткую проверку обещаний перестройки, и прежде всего одного из наиболее обязывающих — обещания гласности. Озадаченное молчание Политбюро, пытавшегося уяснить для себя истинные размеры трагедии, попытки местных украинских властей, действовавших по привычному рефлексу, приуменьшить ее масштабы, чтобы «не огорчать Москву», ведомственный испуг тех, кто отвечал за конструкцию и эксплуатацию реактора, — все эти мелкие конъюнктурные хлопоты и заботы растерянных, не понимающих до конца всего, что случилось, людей, затянулись в один узел аппаратных и ведомственных интересов и интриг, который можно было разрубить, только проявив необходимую политическую волю.
   Горбачев молчал в течение 14 дней. И хотя на уровне практических шагов реакция руководства была вполне адекватной случившейся трагедии, ни страна, ни внешний мир не имели полной ясности о том, что в действительности произошло. Хотя из-за вселенского характера катастрофы с первого дня было понятно, что скрыть ее не удастся, чтобы признать это, Горбачеву, видимо, требовалось взять чисто психологический барьер. Тот самый, который так и не смог преодолеть Ю.Андропов (находившийся, правда, между жизнью и смертью) в дни, когда советская ПВО сбила южнокорейский пассажирский самолет. Выступив по телевидению с обращением к стране и наконец-то откровенно рассказав о том, что произошло, Горбачев сделал важное для себя открытие: «чистосердечное признание» не только смягчило последствия удара, нанесенного политическому и моральному авторитету перестройки, но и развязало руки для более решительных действий в сложившейся экстремальной ситуации.
   Применив на практике провозглашенную теорию гласности, он обнаружил, что открытость может быть ценнейшим политическим козырем. Облегчив душу, он с энтузиазмом убеждал членов ПБ: «Мы действуем под контролем своего народа и всего мира. Поэтому не будем ни от чего уклоняться. Скажем откровенно о том, что произошло, — от нас ждут этого люди и у нас, и за рубежом». Пауза, взятая для размышлений над знамением Чернобыля, не прошла для него даром. «Думать на уровне Чернобыля» — означало для Горбачева искать причину аварии не в одних только технических проблемах и административных проколах: «Все дело в том, что и многие наши „закрытые“ министерства, и научные центры остались вне контроля. Вот к чему приводит монополия — не только в политике, но и в науке, и на производстве. Закрытость порождает во всей системе дух угодничества, подхалимажа, показухи, делает людей зависимыми от личных связей и кланов».
   В этих тирадах звучал внутренне уже вынесенный приговор другой, главной Системе и одновременно сквозила наивная вера в то, что открытость, и гласность это и есть тот самый заветный ключик, открывающий доступ к замкам и кодам бронированного сейфа режима: «Не надо бояться своего народа! Гласность — это и есть социализм».
   Уже не по поводу Чернобыля, отвечая на заседании Политбюро В.Чебрикову, возражавшему против публикации повести Василя Быкова «Знак беды», бдительно усмотревшему в ней «подкоп под коллективизацию», Горбачев шумел: «Да, перекосы будут. Все уплывет в потоке, который образуется. Будет и пена, и мусор, но все это знак весны, обновления, спутники демократизации. А ее маховик надо раскручивать… Не надо бояться. Главное, народ реагирует, поднимает голову. Бить по ней, опять командовать — значит изменить демократии».

РЕФОРМА? РЕВОЛЮЦИЯ? «РЕФОЛЮЦИЯ»?

   Гласность еще и потому пришлась по душе (и по руке) Горбачеву, что, пользуясь ею как главным инструментом демократизации, он рассчитывал превратить начатую им перестройку из очередной попытки реформы в подлинную революцию. Конечно, грань между тем и другим изменчива, подвижна и вообще условна. И та и другая означает, разумеется, серьезные общественные перемены, но их глубина, как многократно подтверждала история, не зависит от выбранного термина. Сколько раз революции, или то, что ими объявлялось, в большей степени, чем некие реформы, сводились к смене декораций (имен, названий улиц, памятников, портретов в кабинетах чиновников) во имя сохранения действующего порядка вещей. Свою попытку их разграничить, классифицировать, опираясь прежде всего на российский опыт, предпринял А.Солженицын, считавший, что реформы — это то, что «сверху». Ну, а революция (коли уж приключилась такая беда, такая катастрофа) — она снизу. «Революции не должно, не можно быть сверху».
   Горбачев начал перестройку как реформирование внутри Системы. Обнаружив довольно скоро, что задуманное не получается, он, не успокоившись, пошел дальше — к реформе Системы. Это уже попахивало революцией. Впервые о перестройке как о революции он, к изумлению многих, заговорил в Хабаровске во время поездки на Дальний Восток. Тогда еще, может быть, его больше привлекала звучность и яркость термина, чем его реальное содержание. Ведь в условиях режима, не устававшего напоминать, что он ведет отчет своего века от 17-го года, под новой революцией мог подразумеваться только «Анти-Октябрь».
   Независимо от объективного смысла спровоцированных им событий, признать вслух такую крамолу Горбачев не мог, да и не хотел. Но при этом все чаще заводил речь сначала «о революционной перестройке», потом откровеннее о перестройке как «революции в умах, на производстве, в надстройке» (на заседании Политбюро 23 июня 1986 года). И, не удовлетворившись революцией как образом (что еще могли переварить привычные ко всему партпропагандисты), гнул свое, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: «Перестройка — настоящая революция, потому что это глубокий процесс, — только бомбы не рвутся и пули не летят. Сегодня проходим период, равнозначный тому, как двигалась Россия от царской к социалистической». Однако то ли из благоразумия, то ли по естественному в ту пору незнанию не уточнял, в какую сторону вслед за ним двинется нынешняя социалистическая Россия: к большему, «лучшему» социализму, за его пределы или в сторону от него.
   У самонадеянного и дерзкого, как казалось тогда многим, сравнения перестройки с Октябрем была на самом деле только интуитивно ощущавшаяся подоплека двух этих процессов. В силу феодального характера российского общества переход от царизма к большевизму во многих отношениях проходил проще, чем начатый перестройкой сдвиг к малознакомому и исторически чуждому России либерализму, предполагавшему не смену верхушечных структур, а трансформацию несущих устоев общества… В своей книге «Перестройка и новое мышление» Горбачев пытался успокоить теоретиков-ортодоксов: «Перестройка — это революция сверху, так как происходит по инициативе партии. Это не стихийный, а направленный процесс». И тут же, почувствовав, видимо, как Солженицын, что «революция сверху» — это извращение, пробует с помощью словесной эквилибристики вывернуться из ловушки: «Своеобразие и сила перестройки в том, что это одновременно революция сверху и снизу».
   Насчет революции, революционной реформы или, если хотите, «рефолюции» сверху, все понятно. О том, что «снизу», все обстояло куда проблематичнее. Включившись в эти исторические дебаты, А.Яковлев высказывался трезвее «о драме революции сверху, соединяющей очевидные плюсы (сохранение преемственности, общественного консенсуса, поддержание политической стабильности, возможности использовать демократически настроенную часть государственного и партийного аппарата и прочее) с минусами: руки, связанные прошлым, половинчатость, попытки соединить несоединимое». Видел, больше того, наверняка постоянно ощущал в своих ежедневных хлопотах эти минусы и Горбачев, поэтому — разумом ли, инстинктом — тянулся к тому, что могло подвести под перестройку реальный фундамент — ведь ни серьезной политической, ни тем более социальной базы у его «революции сверху» еще не было. Ее предстояло создать, слепить из туманных общественных ожиданий, романтических мечтаний «шестидесятников» и только проклевывавшихся агрессивных и откровенно корыстных интересов еще не народившегося среднего класса и будущей посткоммунистической буржуазии.
   Точнее было бы назвать горбачевскую революцию «превентивной», замысленной как способ избежать неминуемого кризиса и, как его следствия, возможной подлинной революции «снизу» со всеми ее российскими прелестями: бунтом, насилием, гражданской войной и так далее. Предпринять такую попытку могло то руководство, которое, обладая реальной информацией раньше остального общества и видя приближающийся край обрыва, решилось бы нажать на тормоза или попробовать отвернуть в сторону. Главная проблема такого демарша в том, что остальное общество в своей массе не видит, не осознает этой «грозящей катастрофы», поскольку благодаря усилиям своих же руководителей вынуждено жить в иллюзорном пропагандистском мире и поэтому не только не подталкивает реформу «снизу», но, наоборот, колеблется, недоумевает и даже сопротивляется реформаторам.
   Преодолеть это «сопротивление материала», поднять «низы», превратить общество из объекта в активного субъекта и участника своего Проекта и хотел Горбачев с помощью демократизации и гласности. Его краткосрочный политический интерес был очевиден: он нуждался в обществе как в союзнике против бюрократии, его мотивы и моральные позывы — пробудить «творчество масс», помочь родиться «свободному русскому человеку», добиться, чтобы «засияла социалистическая демократия», и отбросить «все, что поросло мхом», — были безупречны и более чем похвальны. Однако просчитывал ли он, куда приведет его и страну этот в действительности революционный замысел?
   После первой встречи и продолжительной беседы один на один с Горбачевым в Елисейском дворце в октябре 85-го президент Франции Франсуа Миттеран сказал своим ближайшим советникам: «У этого человека захватывающие планы, но отдает ли он себе отчет в тех непредсказуемых последствиях, которые может вызвать попытка их осуществить?» На Миттерана явно произвела впечатление решимость нового лидера подвергнуть критическому пересмотру все основные механизмы советской системы. Вряд ли он знал о ленинском призыве «не бояться хаоса», зато наверняка был знаком с рассуждением Андре Бретона о «созидательном разрушении». Но тот был богемным писателем и художником, «папой сюрреализма», а не руководителем крупнейшей мировой державы.
   Кстати, всегда ли помнил Горбачев о том, какую именно страну он собрался одной лишь политической проповедью, как миссионер, обратить в демократическую веру? Михаил Сергеевич патетично восклицает: «Мы верим, что процесс демократизации разбудит народ». Сколько таких надежд инициаторов захлебнувшихся российских реформ покоится под их обломками! Опыт российского реформаторства, пишет известный историк О.Ключевский, знает два классических образца — петровскую «палочную» европеизацию и екатерининскую формулу: «реформы следует внушать, а не внедрять, подсказывать, а не приказывать», — не слишком успешно, впрочем, применявшуюся на практике.