Главный же вопрос, на который, похоже, у него самого нет ответа: был ли оптимальным избранный темп преобразований? Иногда Михаил Сергеевич соглашается со своими радикальными критиками, что едва ли не с самого начала реформ он начал «отставать». И даже повторяет за другими: «Надо было быстрее, смелее, решительнее…» В других случаях приводит в свое оправдание высказывание французского политолога Л.Марку, обеляющее его: «Она была права, когда говорила, что мы взяли слишком быстрый темп. Общество не успевало переваривать обрушивавшиеся на него изменения».
   Иногда за одни и те же грехи его критикуют те, кто стоит на принципиально противоположных позициях. Например, за нерешительность, колебания, хроническое отставание от событий практически в одних и тех же выражениях одновременно осуждали и хранитель коммунистической ортодоксии Е.Лигачев, и его антипод А.Яковлев, и «отмотавший» свой срок в лагере за инакомыслие К.Любарский. Другое дело, что каждый из них хотел от Горбачева решительности в осуществлении прямо противоположной политики. Яковлев упрекает своего шефа в том, что его «смелые намерения далеко не всегда становились практическими делами». Для Любарского Горбачев — это человек, который «сопротивлялся действительно радикальным переменам: введению частной собственности на землю, радикальной экономической реформе, противился отказу КПСС от монопольного права на власть». По мнению Лигачева, забота об историческом облике «удерживала Горбачева от решительных необходимых, хотя и непопулярных мер. Это оборачивалось бедами, нарастанием противоречий, способствовало обострению ситуации». Парадокс в том, что, подталкивая его к решительным и «непопулярным мерам», каждый имел в виду свое: радикальные демократы — разрешение на продажу земли и отпуск на волю цен, а консерваторы — твердости в отношении национал-экстремистов и «очернителей» из «безответственной» прессы.
   «Нерешительность» Михаила Сергеевича объяснялась не только сознательным уклонением от выбора между этими взаимоисключающими курсами, чтобы обеспечить изменение страны через эволюцию, а не принуждение, и тем более, не дай бог, конфликт или взрыв, а тем, что считал — в каждом из этих подходов содержится своя, пусть частичная, правда. Как написал главный редактор «Нового времени» А.Пумпянский в своей статье «Ода нерешительному вождю»: «Для него это был выбор не между Добром и Злом, но между двумя разновидностями Добра».
   А вот сам Горбачев, рассуждающий о решительности в политике: «Я себя не отношу ни к слабым, ни к слабонервным. Больше того, по природе я радикал. (Из-за ершистости Раиса нередко звала своего Михаила „ежиком“. — А.Г.) Если я тянул или маневрировал — значит считал, что быстрые действия нецелесообразны. Это не означает, что я всегда был прав. Кроме того, решительность и волю я оцениваю отнюдь не по тому, как люди выражаются, какой напускают вид: решительность и воля политика состоят в том, чтобы оставаться верным своему выбору и шаг за шагом при любых осложнениях следовать ему».
 
   Выбрать оптимальную скорость движения для общества, пребывавшего в глубокой спячке, точнее, намеренно погруженного правителями в безопасный для них анабиоз, было еще одной непростой задачей. Требовалось подобрать начальную передачу, с которой можно было относительно плавно, без драматических рывков стронуть общество с места. Потом, по мере того как оно разгонялось, следить за тем, чтобы вовремя переключить передачи. Дело осложнялось тем, что к рычагу скоростей, а также к педалям газа и тормоза одновременно тянулось несколько рук и ног.
   Кроме того, сам Горбачев не хотел, чтобы страна, которую он надеялся приобщить к соучастию в его проекте, постоянно тащилась за инициаторами реформ на буксире. Отсюда частые остановки, оглядки на отстающих, стремление, как у сопровождающей стадо пастушеской собаки, обежав его, вернуться назад и удостовериться, что никто не отстал. Именно забота Горбачева о том, чтобы избежать разделения общества на ведущих и ведомых, решительный авангард и увлекаемую им инертную массу, боязнь потерять кого-то по дороге приводили, особенно в последние годы, к тому, что он пытался вывести практически несуществующий «общий знаменатель» и, нередко убеждая себя, что ориентируется на большинство, подстраивался под шаг арьергарда, замыкавшего колонну.
   Оправданием ему вполне могло служить почерпнутое из Библии изречение Иакова: «Я пойду медленно, как пойдет скот и как пойдут дети». Но было очевидно, что не только нетерпеливый авангард, но и значительная часть населения, разбуженного революцией обещаний, скорее ждали от своего пастыря, что он поведет их на очередной «штурм неба», как обещал своим последователям Карл Маркс, чем предложит унылую дальнюю дорогу. Попытка же Горбачева привести за собой «в землю обетованную» всех, готовность ради этого сдерживать нетерпеливых и подгонять отстающих вызывали неудовольствие и тех и других.
   Его попытки определить на ощупь фарватер движения все чаще воспринимались как поиск компромисса любой ценой. «Более всего сил положил Горбачев на сохранение Центра. Каждый раз он вынужден был уступать, но только тогда, когда было уже поздно и уступка не имела значения», — пишет К.Любарский.
   «Он исповедовал правило: принимать меры, когда обстановка не то что созрела, а перезрела. Ждал, чтобы яблоко упало на землю, и только тогда принимал меры по ликвидации последствий, — вторит ему столь же требовательный Е.Лигачев. — Всякий раз, когда в стране происходили острые события, он реагировал с опозданием, поскольку стремился, чтобы остроту ситуации оценило все общество». То, что в устах Лигачева звучит осуждением, Михаил Сергеевич готов принять за комплимент. Другое дело, что к его, видимо, сознательному стремлению по возможности избежать разрыва общественной ткани и этим аргументом оправдать решение притормозить на крутом вираже примешивалось вполне объяснимое желание самому удержаться в водительском кресле, сохранить роль лидера реформы, которая все откровеннее бросала вызов и правящей партии, и самому рулевому. Поскольку точных инструментов измерения скорости эволюции общества не было, скорость движения приходилось устанавливать на глазок, что, как известно, открывает простор не только для интуиции, но и для самообмана.
   Горбачев мог поэтому в начале перестройки с готовностью принять абсолютную лояльность вымуштрованного партийного аппарата и иждивенческие комплексы населения, иначе говоря, органическую несамостоятельность советского общества за выражение единодушной поддержки ему и его проекту. Больше того, в тех условиях он был вынужден пользоваться этой неразвитостью, чтобы, опираясь на гарантированное ему послушание, внедрить в реальную жизнь страны максимальное число перестроечных новаций. Таким образом, поначалу незрелость гражданского общества работала на него.
   Но достаточно быстро ресурсы общественной покорности исчерпались, и в отсутствие ожидавшихся чудес привитое обществу иждивенчество повернулось своей агрессивной стороной против инициатора реформ. Так роман населения с перестройкой начал перерастать в их конфликт. Возложив на себя роль посредника, даже если так для себя ее не формулировал, отбирающего у партии власть, чтобы передать ее пробуждающемуся обществу, рано или поздно Горбачев должен был обнаружить, что эта миссия по определению носит временный характер. И по мере того, как дело успешно продвигалось, расширялось поле возможных коллизий и столкновений между инициатором перестройки и теми, кого она была призвана освободить и облагодетельствовать. Ведущий и ведомые утрачивали изначальные иерархические отношения «отца и детей» и, закружившись в вальсе реформ, не только менялись местами, но и могли наступать друг другу на ноги.
   Наиболее наглядно это проявилось в конце 80-х годов, когда усилилась напряженность между Горбачевым и до сих пор поддерживавшей его прессой гласности, а также обострились отношения с «так называемыми демократами». Еще в январе 1987 года на Пленуме ЦК он с пылом проповедовал: «Нам нужна гласность не только для того, чтобы осуждать прошлое, но и для нашего движения вперед. Народу нужна вся правда… Нам, как никогда, нужно сейчас побольше света, чтобы партия и народ знали все, чтобы у нас не было темных углов, где бы опять завелась плесень…»
   Однако уже в октябре следующего года на совещании в ЦК КПСС с руководителями средств массовой информации, творческих союзов, вспылив из-за публикации недостаточно комплиментарного опроса общественного мнения, он потребовал отставки главного редактора «Аргументов и фактов», грозился пересмотреть весьма прогрессивный Закон о печати, который незадолго до этого с большим трудом прошел через Верховный Совет. Еще через год в атмосфере наскоков на Горбачева Верховный Совет, при его явном благоволении, пошел дальше публичных разносов в ЦК, одобрив Закон об уголовной ответственности за оскорбление чести и достоинства президента.
   Тон общения с редакторами к тому времени заметно изменился. На совещании в сентябре 1989 года Горбачев распекал самых непонятливых: «Мы по колено в бензине, а вы бросаете спички. Гласность не должна превращаться во вседозволенность — она призвана укреплять общество… Пресса должна объединять и мобилизовать людей, а не разъединять их, не порождать чувства обиды, неуверенности в себе…»
   К счастью, Горбачев не пошел дальше увещеваний и угроз, не изменил закон о печати, не стал карать за оскорбление президента и не снял, как грозился, с работы главного редактора «Аргументов и фактов» В.Старкова (хотя места главного редактора тогда лишился В.Афанасьев, возглавлявший все более агрессивную «Правду»). Позднее, возвращаясь к истории с законом о печати, Михаил Сергеевич сам признал, что «погорячился» и что обидчивость для политика вообще «непростительная роскошь».

«ЧТО ВЫ ЧИТАЕТЕ, ПРИНЦ? — СЛОВА, СЛОВА, СЛОВА…»

   В этой сомнительной ситуации, в конечном счете, открывавшей простор тому, к чему подсознательно, а может быть, и осознанно стремился Горбачев, — свободной игре различных сил на советской политической сцене и выявлению реального потенциала каждой из них, — ярко проявилась проповедническая, миссионерская особенность его натуры. И одновременно явственно обозначился зазор между Словом и Делом перестройки. Противопоставление одного другому не всегда оправдано, тем более в данном случае. Масштаб исторического Дела и конкретных перемен, произведенных в советском обществе за годы его правления, трудно переоценить. Кроме того, как справедливо говорил он сам, слово, особенно в начале перестройки, часто становилось реальным делом, когда предпосылкой разрыва с прошлым и поэтому главной задачей политики было обнаружить ложь, на которой покоилась прежняя система. Недаром такие разные ее противники, как А.Солженицын с его памфлетом «Жить не по лжи», пражские реформаторы 1968 года, А.Сахаров и В.Ландсбергис, призывали вернуть первоначальный смысл словам, которыми эффективнее, чем любая другая, прикрывала свою тоталитарную сущность коммунистическая идеология.
   Не стоит забывать, что и сама советская власть прекрасно отдавала себе отчет в подрывной (как позднее выяснилось, во взрывной) силе несанкционированного вольного слова. Один из официально провозглашенных в послехрущевские времена «ревизионистов» Лен Карпинский, бывший секретарь ЦК ВЛКСМ, был исключен из партии из-за подготовленной им, хотя и не предназначенной для публикации статьи под названием «Слово — тоже дело», в которой подчеркивал: «Создались реальные предпосылки к тому, чтобы толкнуть режим колебанием слов».
   Слово стало по необходимости первым инструментом Горбачева и из-за специфики его проекта и избранных методов осуществления. Именно словом, разъяснением, проповедью перестройки он рассчитывал привлечь на свою сторону общественное мнение, увлечь за собой сомневающихся и даже переубедить противников. Немецкий писатель Стефан Хейм в своей статье «Президент Лир», размышляя об августовском путче и причинах поразительной близорукости генсека-президента в отношении его организаторов, написал: «Он понадеялся, что в ходе общего процесса эти ребята сами изменятся, если он, Горбачев, набравшись терпения, будет внушать им необходимость перестройки и окажет на них небольшое давление с помощью гласности. Тогда они увидят, что все, что он сделал, было сделано в их же интересах, на благо всего государства, в интересах его и их партии».
   Но в изначальном упоре на слова, начиная с его первого удавшегося публичного выступления в Ленинграде в мае 85-го, которое он, повинуясь политическому инстинкту, предложил целиком показать по ТВ, закономерно проявились и специфические свойства его натуры. Как отмечалось, еще в комсомольские годы в Ставрополе он обратил на себя внимание старших товарищей умением складно и без бумажки выступать в любой аудитории и почти на любую тему. Очевидные ораторские способности, образность речи, искренность и эмоциональность, отражавшие его убежденность, явно выделяли его из косноязычной партийной массы.
   Его южнороссийский говор, не всегда правильные ударения, изобретение собственных слов (типа «радикалист») и переиначивание на свой лад трудных фамилий (даже ради своего друга Шеварднадзе не был готов «ломать язык») добавляли в его речь, как приправу, сочность, хотя и нередко давали повод для уничижительных реплик московских интеллектуалов. Михаил Сергеевич знал об этих своих речевых дефектах, иногда его не стеснялись поправлять помощники, надо думать, пыталась следить за речью мужа, как следила за его галстуками и костюмами, и Раиса. Однако из-за своих оговорок Горбачев не комплексовал, как не комплексовал и из-за своих крестьянских корней: «Ну что вы от меня хотите, ребята, — говорил он своим седым помощникам, — я оттуда. У нас так говорят». Хотя выводы для себя делал.
   С годами развилась у Горбачева и другая особенность: склонность рассуждать и размышлять вслух. Именно в разговоре, в беседе, в выступлении (даже редактируя тексты своих буду-щих речей, он любил читать их вслух помощникам), прислушиваясь к звучанию слов, определял убедительность тезисов, находил новые оттенки и аргументы, да и просто набредал на неожиданные идеи и замыслы. Один из хрестоматийно известных таких примеров, о котором часто вспоминает он сам, — Рейкьявик. После удручающего расставания с Рейганом он в угнетенном настроении шел на встречу с журналистами, задавая себе один вопрос: «Что им сказать?» Но, оказавшись перед прессой, смотревшей на него с сочувствием и надеждой, перед телекамерами и, стало быть, перед всем миром, начав говорить, Горбачев, как артист на сцене, на глазах у всех буквально преобразился, уверовав сам и внушив своим слушателям веру в то, что проигранное сражение можно превратить в предпосылку к победе в войне (в данном случае в «войне холодной»).
   Так же происходило на многих партийных и парламентских дебатах. Его ораторский дар обезоруживал и завораживал не только скептиков, но и политических оппонентов, тем более что верный своему курсу на всеобщее примирение, он мог в одной речи найти слова, удовлетворявшие даже самых ожесточенных противников. «Как верно говорил Горбачев о положении партии и средствах массовой информации, — вздыхает в своих воспоминаниях Е.Лигачев. — Раньше, при Брежневе, говорили одно, а делали другое. Теперь (при Горбачеве) говорили правильно, „обманных петель“ не было, но мало что делали…»
   Помимо митингового, импровизированного устного слова любил и ценил генсек и более строгое — письменное. Считал, что оно дисциплинирует, «приводит в порядок» мысль, подчиняет ее рациональной и политической логике. Был первым «послесталинским» советским руководителем, напоминает А.Яковлев, который «сам писал, умел диктовать, править». И именно Яковлев, которого подозревали в авторстве чуть ли не большинства текстов выступлений Горбачева, свидетельствует: «Все говорили чужие речи. Горбачев — свои».
   Роль Слова и соответственно политиков-ораторов в революциях хорошо известна. Однако она быстротечна. После трибунов, как правило, приходит пора диктаторов или просто «мясников», и те, кто не могли трансформироваться из одних в другие, как, скажем, Ленин, сами становились жертвами воспламененной ими революции, как Габриель Мирабо или Лев Троцкий. Революция, растянутая в реформу, о какой мечтал Горбачев, к тому же в конце ХХ века, а не в его начале, и тем более не в конце XVIII, не грозила классическими революционными свирепостями. Но она несла в себе едва ли не большую с политической точки зрения опасность, о которой неоднократно в своих бесчисленных выступлениях предостерегал сам Горбачев, — ее «забалтывания» и, стало быть, девальвации, если не дискредитации. «Поскольку ему приходилось выступать по многу раз на одну и ту же тему, — даже с некоторым сочувствием говорит А.Лукьянов, — он не мог не повторяться, тем более что излагал в принципе одни и те же мысли. Это стало постепенно надоедать, потом раздражать». Но дело было даже не в явно избыточном самотиражировании, о котором пусть достаточно робко, но все-таки начали говорить Горбачеву его самые преданные сторонники и помощники, советуя выступать «короче и энергичнее». Раиса Максимовна, пытавшаяся, как могла, защитить своего Михаила Сергеевича от критиков, писала в книге «Я надеюсь»: «Его многословие — от желания быть понятым». И добавим, — от веры в то, что это возможно.
   Однако даже самые убедительные слова, которые он вплоть до финала перестройки мог находить, обращаясь к своим слушателям, в отсутствие перемен к лучшему оборачивались против того, кто их произносил. Разливаясь в докладах и выступлениях, бурля в теледебатах, выбрасываясь на поверхность фонтанами слов, Революция Перестройки постепенно превращалась в видеоряд, в коридор бесчисленных зеркал, в каждом из которых отражалось лицо ее неумолкающего инициатора. И этот зеркальный коридор все дальше уводил его самого от реальности в очередной раз поднятой на дыбы страны.
   Оправданы ли тем не менее те суровые обвинения в уходе от практических дел в слова, которые критики выдвигают против Горбачева? Ведь даже для них он остается прежде всего человеком неоспоримо свершенного Дела: для одних — «наломавшим дров», разрушившим «великое государство», для других — осуществившим грандиозную реформу. Не он ли — автор решительных формулировок: «неделание — это преступление. Пусть ошибки в делании, когда люди хотя бы стремятся что-то сделать!» Он — безусловный сторонник наполеоновского: «сначала ввязаться в драку, а там будет видно» и одновременно стихийный изобретатель формулы, которая стала девизом адептов современной экономики: «делать, думать, учиться!»
   В каждом из этих утверждений есть доля истины. Однако стоило бы наложить очевидные особенности натуры Горбачева на кальку времени, хронологию его проекта. Как и положено любой революции, у перестройки был свой митинговый, трибунный этап. Трудно было бы найти для него лучшего лидера, чем Горбачев. Но как только революция начала перерастать в реформу, понадобились иные, тоже, кстати, в значительной степени присущие ему качества: политического стратега и аппаратного тактика, знатока государственно-партийной машины и хозяйственника (к сожалению, советского толка).
   Однако больше, чем от личных, положительных или отрицательных, качеств лидера перестройки, ее успех зависел на новом этапе от двух факторов: наличия спаянной команды и эффективного механизма управления государством. О плачевной судьбе команды, точнее, нескольких сменивших друг друга составов, речь пойдет впереди. Что же до механизма управления страной и процессами, развернувшимися в ней, нельзя забывать: взрыватель, в известном смысле, был заложен в саму конструкцию, ибо задуманная реформа не могла осуществиться без демонтажа главной опоры системы — властного партийного аппарата. Поэтому пользоваться рычагами этой хорошо отлаженной машины Горбачев мог только в течение ограниченного времени, пока она его слушалась. Налегая на успокаивающие номенклатуру слова, генсек-президент делал-таки «обманные петли» в расчете на то, что количество накапливающихся в обществе перемен успеет перевалить рубеж нового качества.
   С механизмом управления не возникало проблем, пока он созревал для подлинно реформаторского замысла и еще не было четкого представления, куда нацелить эту махину. Когда же он сформулировал для себя концепцию и стратегическую цель реформы и сокрушение всевластия аппарата стало одним из приоритетов, то, что могло служить орудием осуществления реформы, превратилось в ее тормоз и главную силу сопротивления.
   Многие из тех, кто поначалу разделял замысел перестройки, сегодня обвиняют Горбачева в том, что он разрушил, спалил старое здание, которое еще худо-бедно могло послужить, не построив вместо него нового жилища. Но, во-первых, ни другого места для этой постройки, кроме занятого прежней, ни другого строительного материала, кроме элементов старых конструкций и скреплявших их и исправно служивших прежней власти «винтиков», у него не было. Во-вторых, еще только нарождавшаяся к тому времени политическая и профессиональная элита — будущая номенклатура — не собиралась упускать возникший шанс и отнюдь не горела желанием из одного только чувства благодарности добровольно и бесплатно обслуживать президента после того, как отпала необходимость в подневольном труде на генсека.
   Руководители союзных республик, кстати, недвусмысленно дали это понять уже весной 1990 года, когда ему понадобилась их поддержка при голосовании на II Съезде народных депутатов вопроса о введении поста Президента СССР. Тогда от их имени выступил Нурсултан Назарбаев, потребовавший ввести президентскую модель и в республиках, чтобы «снять уже наметившиеся противоречия между идеей президентства и стремлением республик к расширению своей самостоятельности».
   Вспоминая о навязанной ему тогда «торговле», Михаил Сергеевич удрученно признает: «Не буду скрывать, в мои расчеты, конечно же, не входило создание президентских постов в союзных республиках. Это наполовину обесценивало все приобретения, которые мы связывали с повышением авторитета центральной власти. Соглашаясь дать Москве дополнительные прерогативы, республики тут же требовали „своей доли“. Но делать было нечего… Поистине тогда (в который раз!) я убедился, что политика есть „искусство возможного“».
   В результате, едва выскользнувший из тесных объятий Политбюро, тянувшего его назад, президент столкнулся с весьма прохладным приемом со стороны новых, им же созданных властных структур, которые, перестав бояться Старой площади, не видели оснований оставаться в подчинении у Кремля.
   Построить на демократическом фундаменте здание новой власти, по эффективности не уступающей прежней тоталитарной, оказалось (на том этапе) недостижимой задачей. Зажатый в постоянно сужавшемся пространстве между собственным прошлым, которому изменил, и зачатым им будущим, которое его уже высокомерно отвергало, он метался между Сциллой и Харибдой, надеясь не просто проскользнуть между ними, как Одиссей, а совершить невозможное — развести сшибающиеся скалы, заполнить собой щель между ними, предотвратив таким образом их столкновение. И поскольку ни на одну из них невозможно было опереться, последней надеждой избежать катастрофы оставались слова.

КОМАНДА, С КОТОРОЙ МНЕ НЕ ЖИТЬ…

   У каждого лидера и политического вождя, как у Христа, есть свои апостолы. У Наполеона — его маршалы, у де Голля — соратники по Сопротивлению, «исторические голлисты», у Фиделя Кастро — экипаж «Гранмы», с которым он высадился на Кубе и ушел в горы Сьерра-Маэстра. Поскольку Горбачев не десантировался в Кремле и не захватывал Москву, как Фидель Гавану, а пришел к власти конституционным (по меркам советского режима) путем по воле большинства Политбюро, своего преданного экипажа у него не было, и по ходу плавания предстояло сменить несколько команд. Как ни парадоксально, чем больше ему приходилось оглядываться на товарищей по коллективному руководству, особенно на первом этапе перестройки, маневрировать, идти на вынужденные компромиссы, тем удачнее и точнее оказывались его кадровые решения. И наоборот, по мере того как Горбачев утверждал свою власть и окружал себя людьми, полностью обязанными ему своим карьерным взлетом, тем менее надежным становился круг его сотрудников и тем больше личного «брака» допускал он при новых назначениях. Еще до августовского путча, организованного теми, кто благодаря ему попал «в князи», ближайшие соратники Горбачева нередко недоумевали по поводу его кадровых импровизаций и предрекали неминуемо связанные с этим политические провалы. Однако вообразить тогда себе почти классический латиноамериканский путч — pronunciamento — в Москве вряд ли у кого хватило бы фантазии.
   С течением времени и к обсуждению своих кадровых ходов Горбачев все меньше привлекал прежних конфидентов, ограничиваясь в лучшем случае молчаливым выслушиванием их предложений и оставляя окончательное согласование кандидатур для советов с В.Болдиным (и, конечно же, с Раисой). Может быть, и тут плохую услугу ему оказала пресловутая самоуверенность, от которой предостерегал студенческий друг Зденек Млынарж и в которой задним числом покаялся сам: он был искренне убежден, что в кадровых вопросах, как и в сельском хозяйстве, «собаку съел». Когда особенно настырные помощники все-таки решались подступить к нему со своими сомнениями или даже критикой какого-нибудь очевидного для них непродуманного или запоздалого кадрового решения, Михаил Сергеевич, как правило, отмахивался: «Ничего, ничего, не драматизируйте. Как раз и правильно было опоздать. Вот теперь, сами увидите, все в самый раз».