Росси отмечает, что литературе на народном языке сопутствуют «современные ей и свидетельствующие о той же самой внутренней жизнедеятельности нашего народа коммунальные формы так называемого предгуманизма XIII–XIV веков» и что литература на народном языке и этот предгуманизм сменяются филологическим гуманизмом конца XIV века и Кватроченто. После чего следует вывод: «На первый, чисто поверхностный (!) взгляд современникам и их потомкам могло показаться, будто эти три факта противоречат друг другу, тогда как на самом деле в сфере культуры они представляют этапы развития итальянского духа, прогрессивные и полностью аналогичные тому, чем в сфере политической жизни была коммуна, которой соответствуют литература на народном языке и некоторые формы предгуманизма, и Синьория, литературным коррелятом которой выступает филологический гуманизм». Так все становится на свое место под глянцем весьма туманного «итальянского духа».
   Вместе с Бонифацием VIII, последним из великих средневековых пап, и императором Генрихом VII закончилась эпическая борьба между двумя могучими институтами земной власти. Падение политического влияния церкви: авиньонское «рабство» и схизма.[466] Империя как муниципальный политический авторитет умирает (бесплодные усилия Людовика Баварского и Карла IV). «Жизнь сосредоточилась в молодой и деятельной буржуазии коммун, которая укрепляла свою власть в борьбе с внешними врагами и мелким людом и, следуя по предначертанному ей пути в истории, готовилась породить или уже порождала национальные синьории».
   Что еще за национальные синьории? В Италии синьории возникают совсем не так, как в других странах. В Италии они порождаются неспособностью буржуазии сохранить корпоративный строй, то есть управлять мелким людом опираясь на откровенное насилие. Во Франции же истоки абсолютизма восходят к борьбе между буржуазией и феодальными классами, борьбе, в которой буржуазия объединяется с мелким людом и крестьянством (разумеется, до известного предела). Так неужели же можно говорить о «национальных синьориях» в Италии? Какое значение имела в то время «нация»?
   Росси продолжает: «Перед лицом столь значительных фактов идея, казалось воплощавшаяся в непрерывности развития империи, Церкви, римского права и еще разделявшаяся Данте, идея полного, всеобщего продолжения в жизни Средневековья всей жизни Древнего Рима уступает место идее о том, что в течение последних веков совершилась великая революция и что началась новая эра. Возникает ощущение пропасти, отделяющей новую цивилизацию от цивилизации античной. Поэтому наследие Древнего Рима не ощущается больше как имманентное повседневной жизни. Итальянцы начинают смотреть на античность как на свое собственное прошлое, восхищающее их мощью, свежестью, красотой, – прошлое, которое им надобно вернуть с помощью мысли, при помощи размышлений и ученых занятий, сделав его целью воспитания человека. Они напоминают детей, возвращающихся после долгого отсутствия к родителям, а не стариков, вспоминающих и оплакивающих годы своей юности».
   Все это – самый настоящий исторический роман. Где это можно отыскать «идею о том, что совершилась великая революция» и т. д.? Росси возводит в исторический факт почерпнутые из книг анекдоты и презрение гуманиста к средневековой латыни, высокомерие утонченного барина по отношению к средневековому «варварству». Прав был Антонио Лабриола, утверждая в отрывке «От века к веку», что только во времена Французской революции ощущается разрыв с прошлым, со всем прошлым, и что это ощущение находит свое законченное выражение в попытке обновить летосчисление, введя республиканский календарь. Если бы то, чего хочется Росси, действительно существовало, переход от Возрождения к Контрреформации не произошел бы столь легко. Росси не удается освободиться от риторической концепции Возрождения, и оттого он не умеет оценить факта наличия двух течений: прогрессивного и регрессивного. Росси не в состоянии понять, что в конечном итоге это последнее течение восторжествовало, после того как исторический феномен в целом достигает своего блестящего расцвета в период Чинквеченто (но не как факт национальный и политический, а как факт по преимуществу, если не исключительно, культурный) как проявление отрыва аристократии от народа-нации, в то самое время, когда в народе вызревает реакция на этот блистательный паразитизм, реакция, облекающаяся в формы протестантской Реформации, савонаролизма с его «сжиганием сует», народного бандитизма короля Марконе в Калабрии и некоторых других движений, которые было бы интересно выявить и проанализировать хотя бы как косвенные свидетельства и улики. Сама политическая мысль Макиавелли является реакцией на Возрождение; она является настойчивым указанием на политическую и национальную необходимость снова сблизиться с народом, как это сделали абсолютистские монархии Франции, необходимость, о которой свидетельствовала популярность Валентине в Романье, вызванная тем, что он уничтожал мелких тиранов, кондотьеров и т. д.
   Согласно Росси, «сознание идейного разрыва, осуществлявшегося на протяжении нескольких столетий между античностью и новой эпохой», потенциально заложено в духе Данте, но актуализируется и политически воплощается в Кола ди Риенцо, который, «наследуя мысль Данте, стремится восстановить римскость, а следовательно, и итальянскость (почему – „следовательно“? Кола ди Риенцо думал только о народе Рима как таковом) Империи и связать священными узами римского начала все итальянские народности в единую нацию, в народной культуре воплощением этого сознания оказывается Петрарка, который приветствует Кола, „нашего Камилла, нашего Брута, нашего Ромула“, и усердно трудится над изучением древности, одновременно воскрешая и одушевляя ее как поэт». (Продолжается исторический роман: какой результат имели усилия Кола ди Риенцо? Абсолютно никакого. Как можно творить историю с помощью бесплодных желаний и благих намерений? И не попахивают ли чистейшей риторикой все эти Камиллы, Бруты и Ромулы, сваленные Петраркой в одну кучу?)
   Росси не удается провести четкого разграничения между среднелатинским языком и латынью гуманистической, или, как он ее именует, – филологической. Он не хочет понять, что в действительности речь идет о двух разных языках, так как языки эти выражают два разных миропонимания, в известном смысле противоположных, хотя и ограниченных кругом одной лишь интеллигенции. Он не желает понять, что предгуманизм (Петрарка) еще отличается от гуманизма, потому что «количество переходит в качество». Петрарка, можно сказать, типичен для этого перехода как писатель, пользующийся народным языком, он поэт буржуазии, вместе с тем он уже интеллектуал антибуржуазной реакции (синьории, папство) как писатель, пишущий по-латыни, как «оратор», как политический деятель. Это объясняет также феномен «петраркизма». Чинквеченто и его искусственность «петраркизм» явление чисто книжное, ибо чувства, порождавшие некогда поэзию сладостного нового стиля и самого Петрарки, не господствуют больше в общественной жизни, точно так же как в ней не господствует больше буржуазия коммун, загнанная опять в свои лавки и в приходящие в упадок мануфактуры. Политически господствует аристократия, в большинстве своем состоящая из parvenus,[467] группирующаяся при дворах мелких государей и защищаемая отрядами наемников. Она создает культуру Чинквеченто и способствует расцвету искусства, но политически она ограничена и в конце концов попадает под чужеземное иго.
   Росси, таким образом, не способен увидеть классовые причины перемещения самой ранней поэзии на народном языке из Сицилии в Болонью и в Тоскану. Он ставит на одну доску «имперский и церковный предгуманизм (в его понимании) Пьера делле Винья и маэстро Бернардо да Наполи, столь страстно ненавидимого Петраркой», «предгуманизм», «все еще коренящийся в ощущении того, что Империя продолжает жизнь древнего мира» (то есть все еще среднелатинский, подобно муниципальному «предгуманизму» веронских и падуанских филологов и поэтов, а также болонских грамматиков и риториков), и сицилийскую поэтическую школу и уверяет, будто и то и другое явление оказалось бесплодным, ибо оба они были связаны с «уже изжившим себя политическим и духовным миром». Сицилийская школа, впрочем, оказывается не вовсе бесплодной, ибо Болонья и Тоскана вдохнули «в ее голый техницизм новый дух демократической культуры». Однако справедлива ли подобная цепь объяснений? В Сицилии торговая буржуазия развилась под покровом монархии и вместе с Фридрихом II оказалась втянутой в орбиту Священной Римской империи германской нации. Фридрих в Сицилии и на юге Италии был абсолютным монархом, но вместе с тем он был также средневековым императором. Сицилийская буржуазия, подобно буржуазии французской, в культурном отношении развилась быстрее, чем буржуазия Тосканы. И сам Фридрих, и его сыновья сочиняли стихи на народном языке и в этом смысле участвовали в новом подъеме гуманизма, наступившем после Тысячного года, да и не только в этом смысле тосканская и болонская буржуазия действительно была идеологически более отсталой, чем средневековый император Фридрих II. Таковы парадоксы истории. Однако не надо фальсифицировать историю, как это делает Росси, искажая значение терминов из любви к общему тезису. Фридрих II потерпел неудачу, но в данном случае речь идет о совсем иной попытке, нежели та, которую предпринял Кола ди Риенцо, и о совершенно ином человеке. Болонья и Тоскана восприняли «голый сицилийский техницизм», исходя из совсем иного понимания истории, чем то, которое свойственно Росси: они поняли, что речь идет об «ихнем деле», но в то же время не поняли, что Энцо, хотя он и нес знамя всемирной Империи, был тоже «ихним», и потому сгноили его в тюрьме.
   Росси полагает, что, в отличие от имперского и церковного предгуманизма, «в шероховатой и порой причудливой латынщине предгуманизма, расцветшего под сенью коммунальных синьорий, вынашивались (?) реакция на средневековый универсализм и стремления, по форме своей неотличимые от национальных (что это значит? Что народный язык был перелицовкой латинских форм?), вот почему новые исследователи классического мира должны были почувствовать в них предвестия того римского империализма, в котором Кола ди Риенцо грезился залог национального объединения и в котором сами эти ученые хотели видеть форму культурного господства Италии над остальным миром. Национализация (!) Гуманизма, которая в XVI веке осуществится во всех цивилизованных странах Европы, будет порождена вселенской властью культуры, нашей культуры, которая действительно возникла на основе изучения античности, но вместе с тем утвердилась и распространилась как литература на народном языке, а следовательно, как национальная итальянская литература». (Вот она, риторическая концепция, появляющаяся в самой гуще Возрождения, то, что гуманисты мечтали о культурном господстве Италии над миром, не более чем начало «риторики» как национальной формы. Вот тут то и вступает в действие истолкование «космополитической роли итальянской интеллигенции», не имеющей ничего общего с «культурным господством», национальным по своему характеру роль эта, напротив, прямое свидетельство отсутствия у культуры национального характера).
   Слово «гуманист» появляется лишь во второй половине XV столетия, а в итальянском языке только в третьем десятилетии XVI века. Слово «гуманизм» – еще более позднее. В конце XIV века первые гуманисты называют свои исследования «Studia humanitatis», то есть «исследования, имеющие своей целью полное совершенствование человеческого духа и потому единственные, подлинно достойные человека. Культура для них не только знание, но также и сама жизнь. Это – доктрина, нравственность, красота, отраженная в единстве живого литературного творчества». Росси, запутавшись в противоречиях, обусловленных механистически унитарной концепцией истории Возрождения, прибегает к образам, чтобы объяснить, как гуманистическая латынь сдает позиции, пока народный язык не побеждает во всех областях литературы и «итальянский гуманизм не получает наконец свой язык, в то время как латынь сходит в могилу» (Однако не окончательно, ибо вплоть до XVIII в она сохраняется в Церкви и в науке, доказывая тем самым, каково было то социальное направление, которое всегда обеспечивало ей неприкосновенность, из светских сфер жизни латынь была изгнана только современной буржуазией, предоставившей оплакивать ее разного рода мракобесам).
   «Гуманизм – это не латинизм, это утверждение целостной человечности, а человечность итальянских гуманистов была, если рассматривать ее как явление историческое, человечностью итальянской, так что выражать себя она могла только на народном языке, на котором в обыденной жизни разговаривали сами гуманисты и который, вопреки всякого рода классицистическим установкам, дерзко ломал барьеры латыни. Абстрагируясь от жизни, гуманисты могли предаваться своим мечтам и отвергать новый язык, упрямо отстаивая идею о том, что литература, достойная именоваться литературой, не может обойтись без латинского языка. Однако этому противоречила историческая действительность, породившая и самих гуманистов, и их мечты, действительность, в которой они жили жизнью людей, родившихся почти через полторы тысячи лет после великого римского Оратора». Что все это значит? Откуда это разграничение между мечтой – латынью – и исторической реальностью народного языка? И почему латинский язык не был исторической реальностью? Росси не умеет объяснить такое двуязычие гуманистической интеллигенции, то есть он не хочет согласиться с тем, что народный язык считался гуманистами как бы диалектом, то есть не обладал для них национальным характером, и что как раз поэтому гуманисты были продолжателями средневекового универсализма – разумеется, в других формах, – а вовсе не национальным элементом. Гуманисты были «космополитической кастой» Италия для них представляла, пожалуй, то же, что область в рамках современной страны. Ничуть не больше. Они были аполитичны и анациональны.
   «Гуманистический классицизм не преследовал уже цели религиозной морали – его целью было всестороннее воспитание человеческой души, он был прежде всего реабилитацией человеческого духа как созидателя жизни и истории» и т. д. и т. д. В высшей степени справедливо: это наиболее интересный аспект Гуманизма. Но противоречит ли сказанное тому, что я только что говорил об анациональном, а потому и регрессивном – для Италии – духе Гуманизма? Не думаю. Гуманизм не раскрыл в Италии свое наиболее оригинальное и наиболее чреватое будущим содержание. Он имел характер реставрации, но, как всякая реставрация, воспринял и развил – лучше чем революционный класс, который он подавил политически, – идеологические принципы побежденного класса, не сумевшего выйти за корпоративные рамки и создать все надстройки целостного общества. Создание надстроек «повисло в воздухе», они остались достоянием интеллектуальной касты, не нашли связи с народом-нацией. А когда в Италии реакционное движение, необходимой предпосылкой которого оказался Гуманизм, выросло в Контрреформацию, новая идеология была тоже подавлена, и напуганные кострами гуманисты (за редким исключением) отреклись от своих убеждений (См. главу «Эразм» из книги Де Руджеро «Возрождение, Реформация и Контрреформация», опубликованную в «Нуова Италиа»[468]).
   Идеологическое содержание Возрождения – в политической и в философской форме – получило развитие за пределами Италии, в Германии и во Франции. Современное государство и современная философия были импортированы в Италию, ибо наша интеллигенция оказалась столь же анациональной и космополитической, какой она была в средние века, иной по форме, но той же по своей самой общей сути. В статье Росси содержатся и некоторые другие интересные положения, но они носят частный характер. Надо будет изучить книги Росси о Кватроченто (в серии, издаваемой Валларди),[469] книгу Тоффанина «Что представлял собой Гуманизм» (изд-во Сансони), уже цитировавшуюся книгу Де Руджеро, а также классические труды о Возрождении, написанные иностранными авторами (Буркхардт, Фойгт, Саймондс и другие).
Возрождение(экономико-корпоративная фаза истории Италии). Истоки литературы и поэзии на народном языке.
   Надо будет просмотреть исследование Эцио Леви «Угуччоне да Лоди и первые ростки итальянской поэзии», а также его последующие работы (1921),[470] посвященные старинным ломбардским поэтам, вместе с публикациями их стихов, комментариями и краткими биографиями. Леви утверждает, что речь идет о «литературном явлении», «сопровождаемом движением в области мысли» и представляющем «первое утверждение нового итальянского сознания, противопоставившего себя эпохе Средневековья, сонной и ленивой» (см. С. Батталья «Исследования о нашем литературном Дуеченто» в «Леонардо», февраль 1927 г.). Тезис Леви интересен, и его следовало бы развить. Разумеется, как тезис истории культуры, а не истории искусства. Батталья пишет, что Леви «ошибочно принимает эти скромные стихи, сохраняющие характер и черты явно народного происхождения, за литературное явление». Возможно, Леви, как это часто бывает в подобных случаях, преувеличивает художественное значение рассматриваемых им писателей. Но что из того? И в каком смысле «народное происхождение» противостоит «литературе»? Разве не естественно, что, когда возникает новая культура, культура эта облекается в «народные» и примитивные формы и что носителями ее оказываются «скромные» люди? И разве это не было особенно естественно в те времена, когда культура и литература становились монополией замкнутой касты? А потом – разве во времена Угуччоне да Лоди и других даже в образованных слоях общества существовали большие художники и писатели? Поставленная Леви проблема представляет интерес, поскольку исследования Леви стремятся доказать, что по своему происхождению первые элементы Возрождения были не придворными и не школьными, а народными, что они были выражением общего культурно-религиозного движения (патары),[471] восставшего против средневековых институтов – Церкви и Империи. Пусть даже уровень поэзии старинных ломбардских писателей не был очень высок, это никак не может умалить их историко-культурного значения.
   Другой предрассудок, свойственный как Батталье, так и Леви, состоит в том, что в Дуеченто якобы следует искать и отыскивать истоки «новой итальянской культуры». Такого рода исследования носят чисто риторический характер и преследуют современные, сугубо практические цели. Новая культура является не «национальной», а классовой, и принимает она не унитарную, а «коммунальную», локальную форму, причем не только в «политическом», но и в собственно «культурном» отношении. Новая культура рождается как культура «диалектальная», и ей приходится ждать величайшего расцвета тосканского Треченто, чтобы прийти хоть в какой-то мере к языковому единству. Культурное единство не было изначально существенной данностью. Совсем наоборот. Существовал культурный «европейско-католический универсализм», и новая культура реагировала на этот универсализм, опорой которого была Италия, с помощью местных диалектов и выдвигая на первый план практические интересы муниципально-буржуазных группировок. Мы находимся, таким образом, в периоде распада и разрушения существующего культурного мира, поскольку новые силы не включаются в этот мир, а действуют против него, пусть даже неосознанно, и представляют зачаточные элементы новой культуры. Изучение средневековых ересей становится необходимым. (Токко, Вольпе и другие.) Работа Баттальи «Исследования нашего литературного Дуеченто» («Леонардо», январь – февраль – март 1927 г.) полезна благодаря имеющимся в ней библиографическим данным.
Истоки (см. с. 50 bis).
   Смешивают два исторических момента: 1) разрыв со средневековой культурой, наиболее важным свидетельством которого стало возникновение народных языков (volgari); 2) разработку «славного народного языка» («volgare illustre»), то есть достижение известной централизации в среде интеллигенции или, лучше сказать, среди профессиональных литераторов. Моменты эти между собой связаны, но полностью они не совпадают. Народные языки начинают давать о себе знать время от времени и от случая к случаю, будучи вызываемы к жизни религиозными причинами (присяги, свидетельства юридического характера, устанавливавшие права собственности и дававшиеся крестьянами, не знающими латыни). То, что на народном языке возникают литературные произведения, каково бы ни было их художественное достоинство, – факт опять-таки новый, и факт действительно весьма значительный. То, что из нескольких местных народных языков один, тосканский, добивается гегемонии, – факт другого порядка, нуждающийся к тому же в определенном ограничении: гегемония тосканского языка не сопровождается общественно-политической гегемонией и потому не выходит за пределы собственно литературной сферы. То, что письменный народный язык появляется в Ломбардии как первое проявление известной общественной силы, – факт, заслуживающий особого внимания; то, что памятники народного языка в данном случае связаны с движением патаров, тоже очень важно. Рождающаяся буржуазия навязывает окружающим свои диалекты, но ей не удается создать национальный язык: если такой язык возникает, то он не выходит за пределы узкого круга писателей, а эти последние поглощаются реакционными классами, королевскими и княжескими дворами; писатели эти не «буржуазные писатели», а писатели придворные, великосветские. Поглощение их реакционными классами происходит отнюдь не гладко. Гуманизм доказывает, что «латынь» еще очень сильна, и т. д. Культурный компромисс, а не революция и т. д.
Народное течение в эпоху Возрождения.
   Надо будет посмотреть книгу Доменико Гуерри «Народное течение в Возрождении», которая вызвала положительные отзывы и которую очень хвалят. Не правильно ставить вопрос так, как ставит его Джулио Аугусто Леви. В рецензии на книгу Луи Попель и Луи Борде «Св. Филипп Нери и современное ему общество (1515–1595)» (перевод Тита Казини, предисловие Джованни Папини, изд-во Кардинал Феррари) – «Нуова Италиа», 1932, январь, он пишет:
   «Обычно думают, будто Гуманизм родился и возрос в кабинетах ученых. Но Гуерри напомнил о немалой роли, которую сыграла тут городская площадь. Со своей стороны в моей „Краткой истории эстетики и вкуса“ (2-е изд., 1925, с. 17–18) я уже подчеркивал народный дух этого движения. Еще чаще полагали, что Контрреформация была делом рук прелатов и князей, навязавших ее стране с помощью суровых законов и судилищ; великую, но мрачную (такой она представлялась большинству), ее уважали, но не любили. Однако, если это религиозное обновление совершилось насильственно, то каким же образом в это самое время в католической стране, более того, в Италии, могла родиться великая музыка? Страх наказания может сломить волю, но он не порождает произведений искусства. Кто хочет убедиться, сколько свежести, чистоты, жизни, высокого вдохновения, сколько народной любви было в этом движении, пусть почитает историю этого святого» и т. д. и т. п. Прелестно следующее сопоставление, которое проводится между св. Игнатием и Филиппом: «Один думал о завоевании всего христианского мира, другой не простирал своих помыслов далее того круга, на который распространялось его собственное попечение, и скрепя сердце разрешил создание филиала в Неаполе». И еще: «Дело иезуитов имело широкие и длительные последствия, дело Филиппа, связанное с вдохновением сердца, слишком зависело от его личности: то, что порождено вдохновением, не может быть ни повторено, ни продолжено; можно что-то переделать, когда тебя посетит новое вдохновение, но это будет уже совсем не то, что было раньше». Таким образом, получается, что Филипп не принимал участия в Контрреформации, а расцвел несмотря на Контрреформацию, чтобы не сказать – вопреки ей.
Чинквеченто.
   Надо будет прочесть книгу Фортунато Рицци «Душа Чинквеченто и народная лирика»,[472] которая, судя по рецензиям, показалась мне более важной как документ культуры нашего времени, чем по внутреннему своему содержанию. (О Рицци я написал в другой тетради небольшую заметку, рассматривая его как «жалкого итальянца» в связи с сочиненной им рецензией на книгу одного французского националиста о романтизме, – рецензией, доказавшей его полную неспособность ориентироваться как в общих идеях, так и в отдельных явлениях культуры.) О книге Рицци надо будет перечитать статью Альфредо Галлетти «Народная лирика Чинквеченто и душа Возрождения» в журнале «Нуова антолоджиа» от 1 августа 1929 года. (В связи с Галлетти тоже придется расширить имеющиеся у меня сведения: Галлетти после войны, за которую он упорно ратовал вместе с Сальвемини и Биссолати, подталкиваемый своим исконным реформизмом, усугубленным сильными антинемецкими настроениями, впал в состояние культурной озлобленности, в интеллигентскую савонарольщину, свойственную тем, у кого «рухнули идеалы»; его писания переполнены упреками, плохо скрываемым зубовым скрежетом и критическими намеками, бесплодными в своем комическом отчаянии.) В критической литературе, посвященной итальянской поэзии XVI века, возобладало мнение, согласно которому поэзия эта на четыре пятых искусственна, условна, лишена внутреннего чувства. «Ныне, – весьма рассудительно замечает Рицци, – принято утверждать, что в лирической поэзии получает наиболее непосредственное и искреннее выражение чувство человека, народа, исторического периода. Так неужто возможно, чтобы существовал век – и притом такой, как Чинквеченто, – который имел бы несчастье родиться без собственного духовного облика или которому доставляло бы удовольствие (?!) любоваться искажениями своего лица в лирической поэзии? Неужели интеллектуально самое богатое, духовно самое бесстрашное и, как уверяют его противники, самое циничное из всех столетий лицемерно скрывало свое истинное лицо в вымученной гармонии петраркистских канцон и сонетов? Или, может быть, оно забавлялось, мистифицируя потомков, симулируя в стихах платонический прекраснодушный идеализм, который затем явно опровергали новеллы, комедии, сатиры и многие другие литературные проявления той эпохи?» Вся проблема с самого начала ставится неправильно, искажая внутренние конфликты и противоречия.