— А что, мне уж отсюда и уйти нельзя?
   — Можно, но лучше предупреждать, что не вернешься на ночь.
   — Прекрасно. Отныне буду предупреждать. Что-нибудь еще тебя интересует?
   — Да, конечно, Я бы хотела знать, на сколько времени ты приехал, что собираешься делать дальше?
   — Многого ты захотела. Я и сам этого не знаю.
   — Все-таки объясни мне свои обстоятельства. — Отлично. — Кораблев вскочил и зашагал по комнате. — Будете иметь объяснение. Так вот, обстоятельства мои неважнец. Из армии меня выперли.
   — За что?
   — Разве это имеет значение? Факт, что выперли. Сейчас я гражданское лицо, безработный. Устраиваю я тебя в таком виде?
   — Ты меня устраиваешь в любом виде. На заработок твой я не рассчитываю.
   — А вот жена моя другого мнения. Развелась.
   — Ну и бог с ней, это ее дело. Не будем о ней думать.
   — Не будем. Ты у меня одна. Знаешь, как я…
   «Люблю тебя», — не договорил. Голову уронил на стол и сказал сквозь зубы:
   — …устал.
   Видно, и правда, человек устал. Вера устыдилась — до любви ли ему сейчас? Не приставать, оставить в покое, пускай отдохнет после переживаний.
   К обеду опять попросил водки. Вера сбегала к соседу Михаилу Карповичу, заняла пол-литра. Он дал неохотно: «Эх, дешевите себя…»
   По тому, как Кораблев налил рюмку, как поглядел ее на свет, понюхал, опрокинул в рот, было видно, что он пьет профессионально… У Веры заныло внутри. Пьянство как таковое на ее пути еще не встречалось. Шунечка выпивал, но по делу…
   А Кораблев, как все привычно пьющие, пьянел быстро. Трех рюмок было достаточно, чтобы его повело. Он понес пространную, нудную чепуху. О чем — понять было невозможно. Какие-то соседи, сослуживцы, квартиры, начальство… Все время перескакивал с предмета на предмет. «Он, понимаешь, стоит. Она, с бородой, не та, а которая раньше была. Я говорю: „Что?“ А у него машина…» Он хихикал, прищелкивал пальцами, переходил на английский язык, которого не знал вовсе. Где— то, в мутном потоке его речей, можно было уловить, что женщин было две, а может, и больше: «Моя законная зануда. А та, незаконная, муж с бородой, тоже зануда. Все они зануды», — и считал по пальцам. Кто-то его обидел, кто-то от него отвернулся, кому-то он грозил кулаком. «Только ты одна», — говорил он Вере, называя ее почему-то Софой. Вдруг, шатаясь, бросился к ее ногам, обнял стул вместе с ногами, заплакал.
   — Таля, успокойся, выпей воды.
   — К черту воду. Воды я не видал!.. А ты меня не бросишь, ты?
   — Не брошу, успокойся. Встань. Вдруг он заговорил почти связно:
   — Помнишь Карельский перешеек? Белая ночь, комары… Как мы друг друга любили! Если бы не она… Он выругался. Красноглазый, он был страшен.
   — Таля, умоляю тебя, ложись спать.
   — Я не могу спать. У меня бессонница. «Когда для смертного умолкнет шумный день…» Кто это сказал? Пушкин! Я культурен. А он не читал Пушкина. Я ему прямо так и сказал: вы мой начальник, но вы осел, вы не читали Пушкина. А она…
   Еле уговорила его лечь в постель. Лег, захрапел сразу, как заведенный.
   Вера пошла ночевать к матери в «каюту-люкс». Легли валетом, как когда-то с Машей. Обе плохо спали. Утром Вера ушла — Кораблев еще спал. Вернулась — он был тих, пристыжен, молчаливо галантен. Вскакивал, подавал вещи. Вечером, по предложению Маргариты Антоновны, играли втроем в преферанс. Таля проиграл рубль с копейками, был смущен, мялся. Вера за него заплатила.
   Два дня прошли ни шатко ни валко: трезво, угрюмо. На третий день опять стал просить водки, да как-то нахально, злобно: «Что тебе, жалко для меня трешки? Не думал я, что ты скупа!» Вера, страдая, сбегала за бутылкой — и повторилось все сначала, как по нотам: быстрое, глупое опьянение, скачка мыслей, обнимание стула, слезы о Карельском перешейке, уговоры, укладывание, храп…
   — Опять набрался? — осторожно спрашивала Анна Савишна.
   — Опять, мама.
   — Ох, беда! Зачем ты ему водку носишь?
   — Боюсь, обидится, уйдет.
   — Господи, напасть какая! Да что делать? Сердцу не прикажешь.
   «Как это не прикажешь? — думала Вера. — На то я и человек, чтобы сердцу приказывать».
   Вот и приказывала сердцу, а оно не слушалось, ныло…
   Следующий раз, когда Кораблев попросил водки, она решительно отказала. Все ее привычное, десятилетиями взращенное гостеприимство в ней возмущалось, но — отказала. Он надулся, свистел, к вечеру ушел, вернулся пьяный.
   — Таля, где ты пил? И на чьи деньги?
   — Не на твои. От тебя копейки не получишь. И вообще, я думал, ты меня понимаешь! Черта с два. Ты не женщина, ты паук.


39


   Так и пошло. Два-три дня трезвости, и опять срыв, водка, мрачное буйство, с каждым разом все грубее, бесцеремоннее… Трезвый Кораблев был слащаво смиренен, каялся, клялся не пить. «Ну, поверь мне, поверь!» Она сначала пыталась верить, а потом уже и не пыталась. Все это перерастало в какой-то сумрачный ритуал. В дни, когда Кораблев не пил, они с Верой ложились вместе. Радости ей от этого не было. Был он молчалив, рассеян, быстро засыпал, во сне стонал, мучился. А в дни, когда он был пьян, она ночевала у матери, уже не валетом, а на раскладушке. «Раз уж это становится бытом, — шутила она, — надо себе обеспечить минимальный комфорт». А это именно становилось бытом… И препротивным. Прошло два месяца, три — перемен не было. Вера отводила душу в беседах с Маргаритой Антоновной. Ту хлебом не корми, только дай поговорить про любовь.
   — Главное, не могу понять саму себя, — жаловалась Вера.
   — О, моя дорогая! Любовь это загадка. Всю жизнь думаю — целые умственные трактаты — и никак не могу решить: благодать она или проклятие? Не боритесь с собой. Любите, пока жива любовь.
   — Не знаю, жива ли она. Скорее всего, уже нет.
   — Тогда устройте ей пышные похороны…
   Вопреки советам Маргариты Антоновны, Вера боролась с собой и, кажется, поборола. В одно воскресенье решила твердо и окончательно поговорить с Талей, выяснить отношения. Шунечка этого терпеть не мог («Вот так-то и теряют мужей!»), но что поделаешь, если иначе нельзя. Таля сидел у стола, трезвый, тихий, небритый, и разгадывал кроссворд.
   — Верочка, что это такое: предмет искусства, начинается на "а", шесть букв?
   — Таля, нам нужно поговорить.
   Он вздрогнул, как побитая собака, — всем телом.
   — Пойми, — сказала Вера, — я больше не могу.
   — Да знаю, я вел себя безобразно, бессовестно. Клянусь, это в последний раз. Стану другим человеком. Ты мне веришь?
   — Нет, но дело не в этом. Как ты думаешь жить дальше?
   — Не знаю…. Мне необходимо отдохнуть. Я устал, понимаешь? Все от меня чего— то требуют. Жена… Начальство… Теперь — ты…
   — Я ничего не требую. Я, как друг, хочу тебе помочь.
   — Мне нужна любовь, а не дружба, — напыщенно сказал Кораблев.
   — Пусть будет любовь.
   — Ты меня любишь?
   — К сожалению, да.
   — Так не любят. Когда любят по-настоящему, все готовы сделать для любимого человека. А я что от тебя вижу? Одни нравоучения. Никакой заботы.
   Это было так обидно, что Вера заплакала.
   — Не плачь, любимая, — сказал Таля, и так сказал, что у нее зашлось сердце…
   Через неделю опять пропал, на целых две ночи. Вернулся мятый. Снова каялся. Да что тут говорить? Тысячи пьяниц каются и клянутся, клянутся и каются. Вера окончательно поняла, что и тому и другому грош цена. А главное, с каждым разом казался ей Кораблев все более глупым. Ничего не поделаешь — глуп…
   — Увы, моя дорогая, — говорила Маргарита Антоновна, — тут ничем не поможешь. Есть французская поговорка: «quand on est mort, c'est pour longtemps, quand on est bete, c'est pour toujours». To есть когда человек мертв, это надолго, когда глуп — навсегда.
   — Понимаю. По-русски это короче: пьяный проспится, дурак — никогда. Показался сперва двуногим, а сейчас — на всех четырех… Ну, а делать-то что?
   — Надо подействовать на его воображение. Скажите ему…
   Тут следовал мастерски разыгранный этюд на тему: «Убитая горем жена убеждает беспутного мужа начать новую жизнь». Со становлением на колени, ломанием рук… Вера смеялась помимо воли, вытирая слезы с похудевших щек.
   — Смех смехом, а все-таки что делать?
   — Купите ему билет на поезд.
   — Куда?
   — Туда, где он прописан. Человек в нашей стране должен быть где-то прописан. У него, кажется, есть жена? Отправьте его к жене!
   — Она с ним развелась.
   — Это плохо. Жена отпадает. Может быть, любовница?
   — Кроме себя, никого не знаю.
   — Плохо. Постойте-ка…. Блеснула мысль. Сейчас модно ездить исправляться на целину. Отправьте его на целину. Он там исправится.
   — Не поедет…
   В общем, самой надо было решать. Никто не поможет. Машу бы сюда — посоветоваться… Но Маша далеко, пишет редко и сама-то по уши в глупой любви. Нет, никто не поможет — бери себя в руки, решай.
   — Ну, ладно, Таля, даю тебе последний шанс. Еще раз напьешься — уходи из моего дома и больше не приходи.
   — Шутишь? — спросил Кораблев, лукаво прищурив глаз. Он был трезв и относительно весел.
   — Нет, не шучу.
   — А любовь?
   — Обойдусь без любви.
   — Смотри, пожалеешь.
   Надулся. Когда следующий раз пришел пьяный, Вера уложила его спать, а на другое утро сказала:
   — Все. Вот тебе деньги на дорогу. Уезжай сегодня же. И не возвращайся.
   — Вера, послушай…
   — Слушать не буду.
   — Но ты подумай…
   — Не подумаю.
   — Будешь жалеть!
   — Не буду.
   Ушла на работу. А ведь соврала, что не будет жалеть, — еще как жалела. Каялась, что не взяла в руки, не перевоспитала… Другие же перевоспитывают!
   …И за примерами ходить недалеко. Взять, скажем, Соню Хохлову, дежурную четвертого этажа. Молодец женщина! Лет ей уже под пятьдесят, а не скажешь, — складная, свежая, подтянутая. Муж — бывший летчик, в отставке по болезни. Больно ударила его эта отставка, не мог примириться, что не у дел. Устроился по знакомству каким-то регистратором, работа, как говорится, «не бей лежачего». А ему подавай дело — привычное, кипучее. От обиды и безделья начал пить, прогуливать. Долго терпели его на работе, временами он был совсем приличным человеком — добрый, обаятельный, пока не впадал в запой. Терпели-терпели, но все же наконец выгнали за пьянство. А у них с Соней трое детей: два сына и дочь, тогда были еще маленькие. После того как выгнали, муж запил вовсю, опустился до предела, пропивал даже банки с вареньем, что ей удавалось для детей на зиму заготовить. Над ней издевался, даже бил (правда, не часто). Как ей удалось все это вынести: стыд, и побои, и боль, но не развалить семью, а главное, не разлюбить своего Васю, — непонятно! Сейчас старший сын женат, работает на заводе, депутат райсовета — молодой, но очень уважаемый, серьезный человек. Дочь кончила курсы английского языка, летает стюардессой, премию получила на всесоюзном конкурсе. Младший кончает десятилетку, отличник, гордость школы. Словом, дети — один другого лучше. Соня и сама отличная работница, прямо влюблена в свое дело. А главное, золотой человек: во всем и во всех выискивает хорошее, так всегда старается все уладить и с таким отчаянием в худые времена говорила: «Не брошу я Васю. Он отец моих детей, и он хороший отец. Вася только опустился, а когда он трезвый, ему стыдно. И я ведь помню все хорошее, что было у меня с ним. А может, он еще перестанет пить». И перестал! Правда, сначала заработал туберкулез и шесть месяцев пролежал в больнице, а после больницы, вот уже больше года, не пьет… И Соня совершенно счастлива. А еще к тому же им дали трехкомнатную квартиру со всеми удобствами в новом районе: ему как ветерану войны. Раньше-то жили они в разваленном домике, в одной комнате, все впятером — ужас! А сейчас Соня, захлебываясь, рассказывает о горячей воде, о встроенных шкафах, о газовой плите и так далее… Кое-кто над ней за это подтрунивает, и зря: это ведь ее жизнь. И за всем этим Вася, Вася, гордость за него… Похорошела, помолодела, зубы вставила. Недавно, вернувшись из отпуска, со слезами рассказывала, как хорошо отдохнула, какой Вася был мягкий, внимательный, просто жених. «А вы, Вера Платоновна, говорили: брось его, толку не будет…»
   Да, умеют же люди перевоспитывать… Но, видно, у нее, Веры, нет для этого душевного величия. И любви — главное, любви не хватает…
   Полдороги у Веры навертывались слезы. Но к концу пути она с собой справилась и пришла в гостиницу как всегда-с веселой улыбкой. А там ее ждал сюрприз: приехал из-за границы знакомый дипломат, давний поклонник, и привез коробку чулок, духи и компактную пудру. Вера благодарила, смеялась, а в душе все сверлило: «Может быть, зря я так, круто…» Все-таки горчичное зернышко любви в ней еще оставалось…
   Вернулась домой. Кораблева не было. Мать сидела на кухне, вязала чулок. Совсем недавно она этому научилась — говорила, для нервов. Спицы шевелились неодобрительно.
   — Ну, как у вас тут, мама?
   — А что у нас? Тихо. Свистал-свистал, тюрлюрлюкал, побрился, взял чемодан и ушел. Ко мне заглянул — попрощаться. «Спасибо, — говорит, — мамаша, не поминайте лихом. Простите, если не так». — «Бог простит», — говорю, а сама плачу…
   Заплакала. Тут Веру что-то осенило:
   — Послушай, мама, это ты ему деньги давала? Признавайся, ты?
   Анна Савишна только голову опустила. Вера обняла ее за плечи и тоже заплакала.
   — Дуры мы с тобой, дочка. Старая да молодая, а дурость одна.
   Так, плачущими, застала их Маргарита Антоновна.
   — О дорогая, я так вам сочувствую! Я-то знаю, что такое разбитое сердце…
   — Ничего, — сказала Вера и выпрямилась. — Мое сердце не так-то легко разбить. Небьющееся мое сердце.
   Вечером они с Маргаритой Антоновной раскладывали пасьянс (тоже для нервов). У той была заветная колода, привезенная из заграничной гастрольной поездки. Карты были тонкие, твердые, необычайно прочные (за три года не разлохматились, не загнулись по углам), но с какими-то неприятными, даже, пожалуй, преступными лицами персонажей — королей, дам и валетов («В этой колоде единственный порядочный человек — король пик», — говорила Маргарита Антоновна).
   Пасьянс был сложный, редко выходивший, и начал уже выходить, когда кто-то постучался в наружную дверь. Стук был неуверенный, робкий. Вера пошла открывать. Это был Кораблев — без шапки, без чемодана, как стеной окруженный сивушным запахом. Редкий зачес на темени стоял дыбом.
   — Все пропил. Можешь меня гнать на улицу. Подохну, как собака.
   — Входи. Ложись спать.
   — Ты ангел, — захныкал он.
   — Нет, я не ангел.
   И в самом деле, ангелом Вера не была… Назавтра, заняв денег у Маргариты Антоновны, купила ему билет на самолет и шапку. Собрала чемодан — старый, еще Шунечкин, довоенный, с железными оковками по углам, теперь таких не делают. Положила туда белье, тоже все Шунечкино — две рубашки, двое трусов, носки, полотенце. Подумавши, прибавила электробритву… Кораблев был тих и покорен, как нашкодившее дитя, заглядывал в чемодан и все повторял: «Ты ангел». Кажется, он не осознал толком, что его выгоняют. Вера проводила его на аэродром, для верности. Последний поцелуй — и вот уже дежурная уводит его к самолету. Он идет покорно, небольшими поломанными шагами и издали похож на несчастного ребенка. Вот уже и оторвался от земли самолет. Вера чувствует, как что-то у нее внутри именно отрывается с болью…


40


   Недаром говорится: беда не приходит одна. Не успела Вера проводить, оторвать от души и оплакать Талю, как новая беда: заболела мать.
   В Вериной жизни мать как-то само собой разумелась. Всегда рядом, со своей любовью, заботой, тишиной, с легкими войлочными шагами из комнаты в кухню, из кухни в комнату. С особым жестом искривленного указательного пальца, которым она как-то по-своему, наискось, держала иглу… Когда Анна Савишна заболела, мысль о том, что мать не вечна, застала Веру врасплох. А ведь не вечна. Никто не вечен…
   Началось с того, что мать, всегда такая ходячая — век на ногах! — стала полеживать. Приготовит обед — и ляжет. Встретит Веру с работы, накормит ее с Маргаритой Антоновной — и ляжет.
   — Обленилась я, дочка. Опять лежу.
   — Ну что ты, мамочка, лежи, отдыхай. Посуду я перемою.
   — Не дам, — трубила Маргарита Антоновна, — через мой труп! Это я буду мыть посуду!
   Анна Савишна порывалась встать. Знала она, как моет посуду Маргарита Антоновна. Каждый раз тарелки либо чашки недосчитаешься…
   — Лежи, мамочка, лежи. — Вера надевала клеенчатый фартук.
   Анна Савишна покорно ложилась. Всегда кроткая, но твердая, она стала покорной, и это Веру тревожило. И еще худоба. Никогда не была полной, а сейчас совсем высохла.
   — Мамочка, что у тебя болит?
   — Ничего не болит. Лень напала. Вот что значит за чужой-то спиной жить.
   — Давай сходим к врачу.
   — Вот еще фокусы: к врачу! Да как я ему в глаза погляжу? От лени, скажет, матушка, лекарство еще не придумано…
   Вера все же позвонила в поликлинику, просила врача на дом. Долго допытывались: какая температура, да сколько лет, да на что жалуется? Предложили прийти на прием. Вера настаивала — на дом. Наконец ей буркнули: «Будет врач», — и повесили трубку. Вера позвонила еще раз: «В котором часу?» — «Ждите в течение дня», — ответили ей, и сразу же короткие, раздраженные гудки… «Ну, можно ли так с людьми?» — думала Вера, положив трубку. Всеобщая, универсальная раздраженность на миг представилась ей как неодолимое зло…
   Под вечер пришла участковый врач — серая, измученная, круги под глазами (этот вызов был у нее за день четырнадцатый). Осмотрела больную очень внимательно, хотя и сухо. Опять осведомилась, сколько лет, сказала: «Да, возраст…» Прописала порошки, спросила, где помыть руки. Вера ее отвела. Врач мыла руки долго и тщательно, как перед операцией, оглядывая каждый ноготь. Вера стояла рядом, держа полотенце, и размышляла: почему это надо мыть руки после осмотра, а не до, пока не поняла, что женщина так отдыхает. Что мытье рук для нее — блаженная передышка между двумя взлетами мучительного внимания. «А может ли для такой вот, измученной, работа быть игрой?» — подумала Вера и сама устыдилась. Не игра — подвиг, вот что это такое…
   — Доктор, скажите, пожалуйста, что с мамой?
   — Я вам сказала — возраст.
   — Возраст не болезнь.
   — Комплекс болезней. Ну что вам даст, если я начну перечислять: гипертония, кардиосклероз, артрит, вялость кишечника…
   — Так вы думаете, ничего серьезного нет?
   — Ну, как сказать… Возраст — это вообще серьезно.
   Тут она улыбнулась, блеснув зубами, неожиданно белыми на увядшем лице. «Какая милая», — успела подумать Вера.
   — Доктор, как ваше имя-отчество?
   — Нина Евгеньевна. Да вы все равно забудете.
   — Я не забуду. Спасибо, Нина Евгеньевна.
   — Не за что. Я на работе.
   Ушла, осторожно шагая по двору ногами в резиновых ботиках, бережно неся через лужи каторжную свою усталость. Вечерний воздух был прохладен, пахло весной… Горе не выбирает, когда прийти.
   — Дочка, что докторша-то сказала?
   — Ничего серьезного, мамочка.
   — Вот и я говорю. Лень-матушка поперед нас родилась. Дай-ка встану.
   — Я тебе «встану»! Лежи.
   Время шло, а Анне Савишне лучше не становилось. И порошки пила, и витамины — а все ни к чему. Еще, как на грех, тошнота привязалась. Что ни съешь — обратно просится. Никогда-то много не ела, а теперь и вовсе отшибло ее от еды. Съестного духа даже не могла слышать, тяжело ей стало готовить обед. Все-таки стряпала, перемогая себя, пока не нашла ее Вера однажды на кухне, в обмороке. Так у плиты и свалилась. Трудно приходила в себя, бормотала: «Щами пахнет».
   — Мамочка, ты больше готовить не смей. Поняла? Я запрещаю тебе — слышишь? — ходить на кухню.
   — Не буду, дочка, не буду.
   Эта покорность больше всего потрясала Веру. Приближаясь к смерти, мать становилась ребенком, с детским, снизу вверх, взглядом коричневых глаз. Старческое голубоватое колечко вокруг зрачка придавало этим глазам какую-то облачность…
   На кухню больше она не ходила. А готовить громогласно взялась Маргарита Антоновна. Опыта у нее, правда, не было, только «общая культура и умение жить в предлагаемых обстоятельствах». Достала поваренную книгу прошлого века. Стряпала строго по рецептам, как иногда делают это мужчины, не отступая ни на волос от предписанных норм, сердясь только на их неопределенность («Что это значит: соли и сахару по вкусу?»). Затрудняла ее, правда, операция деления. В книге стандартным был «обед на двенадцать персон», а у них персон было всего две с половиной… Ничего, кое-как пересчитывала, делила на бумажке уголком, вспоминая школьные правила: «пять пишем, два в уме…»
   Но это еще что. Маргарита Антоновна на кухне — вот это было зрелище! Рогатая голова в чалме, броский передник импортного ситца, рукава художественно засучены, в одной руке шумовка, в другой — книга. Кругом навалом — банки, кульки, бутылки, пакеты… Глубокий голос: «Боги мои! Куда могла деться гвоздика? Полцарства за гвоздику!» Гвоздика находилась — терялся перец. Новый взрыв театрального отчаяния… Все это походило на оперетку: казалось, повариха вот— вот пустится в пляс. Удивительнее всего, что получалось вкусно! Маргарита Антоновна пробовала и сама удивлялась:
   — Ай да я! Вот что значит общее развитие! И шла с тарелкой кормить больную.
   — Ну, умоляю! Один кусочек! Из любви ко мне! Честное слово, вкусно!
   Анна Савишна, бледно улыбаясь, брала кусочек, переминала его деснами, но потом сплевывала украдкой, чтобы не обидеть Маргариту Антоновну — больно уж та гордилась своей стряпней… Да что поделать, если душа не принимает, кто бы ни стряпал, хоть повар-расповар. Тошнота проклятая — стоит, сторожит, как пес добро хозяйское. И жизнь от нее черная и узкая, уже норки мышиной…
   А Маргарита Антоновна увлеченно ухаживала за больной. Как все, что она делала, — играя, но искренне. Впрочем, кто скажет, где кончается одно и начинается другое? Играя любовь, не начинаем ли мы любить?
   Днем, в отсутствие Веры, она почти не покидала «каюты-люкс». Читала Анне Савишне вслух, поправляла постель, давала лекарства. А когда больной бывало получше, разыгрывала перед ней моноскетчи: старуха у зеркала, докладчик с бумажкой… Анна Савишна смеялась неслышным, замирающим смехом, прикрывая рот краем одеяла: по слабости она не могла теперь носить протез и стеснялась своей беззубости…
   — Бог-то, если есть, — сказала она однажды, — он этого не забудет. Он вас наградит, Маргарита Антоновна.
   — А вы как думаете: есть он или нет?
   — Как для кого. Меня в вере воспитали, для меня есть. И то большая отвычка получилась. Бывает, за цельный месяц лба не перекрестишь. А вот дочка моя, Верочка, та не признает. Да и другие. Думаю: неужто всем им наказание выйдет? Быть этого не может. Такую ораву людей да наказывать — у бога злобы не хватит. Не важно, верит — не верит, а важно, что живет по человечьему закону.
   — А какой такой человечий закон?
   — Это чтобы всем было весело, никому не обидно. Участковый врач, Нина Евгеньевна, к удивлению Веры, приходила теперь сама, без вызова, осматривала больную, хмурилась, выписывала лекарства, долго, отдыхая, мыла руки. Понемножку становилась она мягче, разговорчивее, чаще вспыхивали в улыбке белые зубы, и было видно, что она была красива, может быть не так уж давно, и теперь была бы красива, если б отдышаться ей, отдохнуть. Приходила она к Вере Платоновне охотно. Однажды согласилась даже выпить чаю с вареньем и за столом совсем расцвела. Варенье, абрикосовое, похвалила:
   — Сразу видно, хорошая вы хозяйка.
   — Это не я, это мама варила. Вот доживем до лета, она и вам сварит…
   При этих словах Нина Евгеньевна принахмурилась, глаза у нее затянуло непроницаемой пленкой, и Вера поняла захолонувшим сердцем: не сварит…
   — …И что же теперь делать? — домогалась она, все еще не в силах принять неизбежное.
   Ничего. Ухаживать. Ждать. Поддерживать силы. Ближе к концу — уколы обезболивающие…
   — Может быть, операция?
   — Бесполезно. Никто и не возьмется. Возраст, состояние сердца… Впрочем, можете ее госпитализировать, настаивать на операции. Ваше дело.
   Замкнулась, ушла.
   Вера задумалась: госпитализировать? Ну, нет. Мать не согласится.
   Но однажды Анна Савишна подозвала ее к своей постели:
   — Отвези ты меня, дочка, в больницу.
   — Мамочка, разве здесь тебе плохо?
   — Плохо не плохо, а все ж таки в больнице лучше будет. Не хотела ничего объяснять. После, наедине, сказала Маргарите Антоновне:
   — Знаю, не встать уже мне. Я не против — пожила, и довольно. Верочку, само собой, жалко, да она молодая, утешится. Вы меня в больницу положьте. Хочу в больнице помереть.
   — Что это вы вздумали, Анна Савишна! Умереть, да еще в больнице! Экое живое воображение! Ну подумайте — плохо ли вам дома? Мы с Верочкой так вас любим. Вот поправитесь, научите меня чулок вязать. С детства мечтаю.
   Анна Савишна мотнула на подушке когда-то прекрасной, темнокосой, а теперь высохшей, стриженой головой:
   — Нет, не поправлюсь. А что любите — вижу, спасибо. Только не хочу я, чтобы вы за мной ходили. Вы — артистка народная, большой человек, нельзя вам на такое дело себя тратить. Пока лекарство подать — это еще ничего. А до горшков дойдет? Да я со стыда сгорю. В больнице там нянечка, наемный человек, ей за это платят.
   — В больнице, среди чужих людей! Как хотите — не понимаю!
   — Молоды вы еще, Маргарита Антоновна. Вот поживете с мое…


41


   Исполняя настойчивое желание матери, Вера устроила ее в больницу. Дело сложное, нигде не берут хроников, но, спасибо, помогли добрые люди. Та же Нина Евгеньевна, у которой были какие-то связи. Неожиданно подключился Борис Григорьевич, тоже похлопотал. Видеть его хлопочущим было странно, как, скажем, зайца стреляющим из ружья. Так или иначе, дело вышло. Анну Савишну положили в одну из лучших больниц города. Палата большая, светлая, на шестерых. Врачи внимательные, персонал дисциплинированный, белье новое, у каждой койки радио с наушниками. Анна Савишна наушников не надевала (малейшая тяжесть ее уже гнела), а клала их рядом с собой на подушку и слушала, как они бормотали петрушечьим голоском: слов разобрать нельзя, а музыку можно. Под эту музыку Анна Савишна пела в уме. Была она в молодости певунья, да и теперь песни любила, даже арии оперные, но вслух петь не осмеливалась, только в себе. После того как исполнилось ее желание попасть в больницу, она стала совсем молчаливой, целыми днями лежала, закрыв глаза, с наушниками на подушке, на вопросы врачей, как себя чувствует, отвечала «хорошо» и опять уходила во внутреннее свое пение. Когда музыка сменялась словами, которых нельзя было разобрать, она думала о прошлом, вспоминала мужа, Платона Бутова, и сына Ужика, любила их и жалела, подчас забывая, что они уже умерли. А иногда лежала безо всяких мыслей, просто слушала внутри себя, как у нее что-то там наступало, наступало, как крестный ход…