— Экие мы гордые. С такой гордостью в хозяйственники не идут.
— Я в хозяйственники, как вам известно, не просился.
— Это меня не касается. А насчет потолка в актовом зале — даю сроку одну неделю. Не отремонтируешь взыщу, не прогневайся.
— Разрешите идти? — спрашивал Ларичев, плохо видя сквозь дымку бессильного гнева.
— Иди. Через неделю доложишь о выполнении. Крутись.
И Ларичев шел крутиться. Изворачиваться. Искать нужного человека. Заводить с ним дружбу. Угощать его по-приятельски, черт бы его побрал. Он научился раздобывать спирт, якобы для промывки приборов, разводить водой, вливать в ненавистные глотки. Пьянел новоявленный приятель, пьянел сам Ларичев, разомлевал приятель, но не разомлевал Ларичев. Разомлевший приятель хлопал его по плечу, обещал помочь…
И все-таки начальству нельзя было угодить. Хвост вытащишь — нос увязнет. Опять звонок, опять тревога:
— Товарищ полковник, в главном корпусе трубу прорвало, лаборатории заливает…
— А я при чем? Звоните дежурному слесарю.
— Уже звонили, его на месте нет.
— А, черт!
Ларичев шел проверять. И в самом деле — дежурного слесаря— водопроводчика на месте не было. Он, как утверждала ночная уборщица, запил и уже с утра такое намерение имел. Ларичев посылал техника-смотрителя к нему на дом. Слесарь доставлялся, но в состоянии, непригодном ни для какой работы. Второй слесарь, оказывается, уехал самовольно в деревню на несколько дней. Выгнать бы обоих к черту, да где сейчас найдешь замену? Начинались звонки, поиски нужного умельца, знакомого с тайнами еще дореволюционной постройки, а вода тем временем хлестала, и все уборщицы, во главе с техником-смотрителем, собирали ее тряпками…
Наутро новый разговор с начальником училища. В гневе он становился официален, переходил на «вы».
— Опять, товарищ полковник, по вашей вине авария. До каких пор можно терпеть? Предупреждаю вас о неполном служебном соответствии.
— Разрешите доложить, товарищ полковник: слесарь Круглов хронически напивается, прогуливает. Вчера ушел с дежурства, никому не сказав.
— Так взыщите с него. Отдайте под суд.
— Легко сказать: под суд. А где я возьму другого?
— Это ваше дело. За пьянство подчиненных отвечает начальник. Вы будете пьянствовать — отвечу я. Но, заметьте, мои подчиненные не пьянствуют.
— Разрешите идти?
— Идите.
— Я в хозяйственники, как вам известно, не просился.
— Это меня не касается. А насчет потолка в актовом зале — даю сроку одну неделю. Не отремонтируешь взыщу, не прогневайся.
— Разрешите идти? — спрашивал Ларичев, плохо видя сквозь дымку бессильного гнева.
— Иди. Через неделю доложишь о выполнении. Крутись.
И Ларичев шел крутиться. Изворачиваться. Искать нужного человека. Заводить с ним дружбу. Угощать его по-приятельски, черт бы его побрал. Он научился раздобывать спирт, якобы для промывки приборов, разводить водой, вливать в ненавистные глотки. Пьянел новоявленный приятель, пьянел сам Ларичев, разомлевал приятель, но не разомлевал Ларичев. Разомлевший приятель хлопал его по плечу, обещал помочь…
И все-таки начальству нельзя было угодить. Хвост вытащишь — нос увязнет. Опять звонок, опять тревога:
— Товарищ полковник, в главном корпусе трубу прорвало, лаборатории заливает…
— А я при чем? Звоните дежурному слесарю.
— Уже звонили, его на месте нет.
— А, черт!
Ларичев шел проверять. И в самом деле — дежурного слесаря— водопроводчика на месте не было. Он, как утверждала ночная уборщица, запил и уже с утра такое намерение имел. Ларичев посылал техника-смотрителя к нему на дом. Слесарь доставлялся, но в состоянии, непригодном ни для какой работы. Второй слесарь, оказывается, уехал самовольно в деревню на несколько дней. Выгнать бы обоих к черту, да где сейчас найдешь замену? Начинались звонки, поиски нужного умельца, знакомого с тайнами еще дореволюционной постройки, а вода тем временем хлестала, и все уборщицы, во главе с техником-смотрителем, собирали ее тряпками…
Наутро новый разговор с начальником училища. В гневе он становился официален, переходил на «вы».
— Опять, товарищ полковник, по вашей вине авария. До каких пор можно терпеть? Предупреждаю вас о неполном служебном соответствии.
— Разрешите доложить, товарищ полковник: слесарь Круглов хронически напивается, прогуливает. Вчера ушел с дежурства, никому не сказав.
— Так взыщите с него. Отдайте под суд.
— Легко сказать: под суд. А где я возьму другого?
— Это ваше дело. За пьянство подчиненных отвечает начальник. Вы будете пьянствовать — отвечу я. Но, заметьте, мои подчиненные не пьянствуют.
— Разрешите идти?
— Идите.
25
Потолок был низок, комната приземиста и походила на ящик комода. Впервые за долгие годы Вера с Александром Ивановичем жили в одной комнате, спали в одной кровати — другую просто негде было поставить. Кровать была узковата, Вера боялась пошевельнуться. Рядом с нею спал Александр Иванович, горько нахмуренный даже во сне. Иногда он мучительно храпел, метался, скрипел зубами какие-то кошмары его преследовали. Внезапно просыпаясь, он вскрикивал и не сразу приходил в себя. Вера понимала, что он глубоко, до боли сердечной, обижен своим назначением, чертовой этой должностью, на которой или быть жуликом, или всегда виноватым. Когда по радио гремели салюты и голос диктора сообщал о новых победах, лицо Ларичева омрачалось: не его это были победы, не его дело… Его дело — крутиться ужом, исхитряться, добывать, обеспечивать. Несколько раз он подавал рапорта, прося о переводе в действующую армию — кем угодно, хоть солдатом, — и всегда получал отказ. Начальство пожимало плечами: почему человек не может честно работать на том месте, куда его назначили? Вечно что-то нужно этому Ларичеву. Деловых качеств — ноль, а самомнения — уйма.
Он не прижился, не приработался на новом месте. Он не хотел ничем обзаводиться. Вера, со своей всегдашней ловкой приспособляемостью, и здесь готова была, почти ни на чем, создать, украсить семейный угол. Нет, ему этого не было нужно. Заметив на стене коврик, закрывавший трещину, он сказал «не надо» и коврик сорвал. Вера поняла и больше ничего не затевала. Жила, притаившись, стряпала в углу за занавеской на керосинке, которая, чуть недоглядишь, начинала коптить. Шунечка приходил в разное время, но неизменно мрачный, равнодушно съедал обед и, поблагодарив жену казенным поцелуем в самую середину щеки, уходил снова. А она оставалась одна со своими мыслями. Только еще тридцать два года, тридцать третий, а жизнь прожита. Остались одни воспоминания. Как-то ночью ей приснилось, что на кровати рядом с нею лежит Вика — не теперешняя, а грудная, маленькое тельце в сгибе локтя, цепочка выпуклых позвонков, запах легких, пушистых, недавно мытых волос. Вера была счастлива, отлично понимала, что спит, что сон этот блаженен и сейчас кончится. И в самом деле, проснулась — Вики не было, рядом лежал Шунечка; «Но я же его люблю?» — спросила она себя и с ужасом поняла, что разлюбляет, вот-вот разлюбит. Так и случилось бы, если бы не его болезнь.
Однажды вечером Александр Иванович пришел весь красный, встрепанный, с блестящими глазами и ужинать не стал.
— Шунечка, ты болен?
— Ерунда. Здоров как бык, просто устал. Ты мне постели, лягу.
Вера разобрала постель. Тем временем он заснул на стуле, в неловкой позе, раскрыв рот.
— Шунечка, постель готова, можно ложиться.
— А, что? — вскинулся он. — Да, да. — И снова закрыл глаза.
Вера стянула с него сапоги, гимнастерку, кое-как, поддерживая валящуюся голову, довела до кровати. Он был весь горячий и бормотал:
— Оставьте меня в покое. Вы, все, неужели нельзя оставить человека в покое?
Рухнул в постель, поджав колени, застучал зубами. Вера накрыла его одеялом, позвонила в санчасть, вызвала дежурного врача. Явилась миловидная дамочка лет тридцати с модной, высокой спереди, прической и огромными, накладными плечами, распиравшими изнутри халат. Выслушивала она больного, словно бы с ним кокетничая и прядая в сторону, как нервная лошадь.
— Двусторонняя пневмония. Сейчас мы его госпитализируем.
Она позвонила в санслужбу — машины не было. В госпиталь — не было места…
— Я умею ходить за больными, честное слово умею, сказала Вера.
— В данном случае я — за госпитализацию. Но, поскольку места нет…
Ушла, оставив на столе рецепт: сульфидин. В то время это было лекарство редкое, новое…
Как она бежала в аптеку за сульфидином… Как была черна ночь, как ярки звезды, как тверда и звонка под ногами земля… Бежала, задыхаясь, моля: только был бы жив, только бы не умер… Сульфидина в аптеке не было, в другой — тоже. Нигде не было сульфидина. Ночь была черна, как уголь, он умирал. «Дайте мне что— нибудь взамен сульфидина, ну дайте же, дайте, у меня муж умирает». Девушка, похожая лицом на Машу, сказала: «Подождите немного». И вынесла сульфидин. Вера хотела поцеловать ей руку, та не дала, помахала тонкими пальчиками… Домой, домой… Шунечка лежал по-прежнему красный, дышал тяжело. Вера давала ему сульфидин — вялый рот не хотел закрываться, струйка воды стекала по подбородку… Горячий, такой горячий… Она сидела рядом с кроватью, держа его за руку, и молилась, как молятся неверующие, обращаясь по детской привычке к богу и спохватываясь, что его нет… Но невозможно, чтобы не было совсем ничего, никакой инстанции, куда можно обратиться, выпросить, вымолить, так вот, эта инстанция, сделай так, чтобы он был жив, я же люблю его, люблю.
Так просидела она до утра. Жар немного спал. Александр Иванович очнулся:
— Верочка, ты? В чем дело? Почему не спишь?
— Шунечка, милый, ты болен, я сульфидин достала, теперь тебе лучше.
— А, сульфидин. Что у меня?
— Двусторонняя пневмония. — Я не умру. Дай руку.
Она дала ему руку. Он стиснул ее влажными, вялыми пальцами и сказал:
— Ты моя радость. Вера заплакала.
— Верочка, любимая, ты плачешь? Ты меня любишь?
— Ну конечно же, глупый, родной.
Вот тебе и комната с низким потолком, похожая на ящик комода. Боже мой, любовь.
Вера не отдала мужа в госпиталь, ходила за ним сама банки, горчичники, даже уколы, всему выучилась. Шунечка, больной, слабый, потный, был нежен и зависим, как малое дитя, капризничал, целовал ей руки, не хотел никуда ее отпускать — даже в аптеку. «Ну, так и быть, иди, только приходи скорей». Он еще был в опасности — врачи головами качали, советовали все же госпиталь. «Нет», — говорил Александр Иванович («Ну, куда же я от тебя», — добавлял он ей наедине).
Никогда еще не были они так близки. Шунечка стал сентиментален, многоречив, не жалел слов любви, не боялся быть слабым и вздорным. То и дело припадал лицом к Вериной руке — всей своей небритостью, немолодостью, шершавостью припадал. Стал откровенным, будто прорвало в нем какие-то шлюзы. Рассказывал о своем побеге из плена, о долгом пути домой, опасном, голодном, вшивом, полном страшных и радостных встреч — среди радостных была встреча с женщиной, приютившей и полюбившей его; с этой женщиной он чуть навсегда не остался, но «вспомнил твои глаза и ушел». Рассказывал о проверке, о реабилитации, о нелепом своем назначении, оскорбительном для него, старого командира, о дрязгах квартирно— эксплуатационной части; говорил, кипя, негодуя, порой матерясь, забывая, что перед ним женщина…
А болезнь отступала, по мере того как приближалась весна. Воробьи орали на подоконнике. Солнце каждый день заглядывало в комнату, похожую на ящик комода. Радужно светились шерстинки казенного одеяла. По радио гремели салюты — война шла к победному концу. Шунечка оживал, креп, становился молчаливее, суше; Вера радовалась: это жизнь… И вот наконец Девятое мая — Победа…
Весь городок высыпал на улицы, уминая калошами еще не просохшую ярко-черную грязь. Сверкало солнце. Нежно-зеленые, еще нераскрытые почки дымом овевали деревья. В голубизне неба неслись облака, подпрыгивая от возбуждения. Ветер гнал и трепал, почти срывая с древков, красные флаги. Играл духовой оркестр. Люди целовались, обнимались, плакали.
В этот день полковник Ларичев впервые после болезни вышел на улицу, опираясь на руку жены. Он был бледен, чисто выбрит, подтянут, в ярко начищенных сапогах, четко отвечал на приветствия. А Вера плакала откровенно и радостно, музыка ее так и мотала, так и раскачивала… Хотелось и танцевать, и целовать людей, и размахивать флагом…
Немедленно прекрати, на нас люди смотрят, — тихо и яростно сказал Александр Иванович. — Приведи себя в порядок.
Вера поспешно стала утирать слезы туго скатанным в шарик, давно уже мокрым платком. И по тому взгляду, который Александр Иванович кинул на этот комочек, она поняла, что с нежностями покончено…
Да, еще там, в городке, покончено было с нежностями. А дальше, здесь, — все суше, все суровее…
Он не прижился, не приработался на новом месте. Он не хотел ничем обзаводиться. Вера, со своей всегдашней ловкой приспособляемостью, и здесь готова была, почти ни на чем, создать, украсить семейный угол. Нет, ему этого не было нужно. Заметив на стене коврик, закрывавший трещину, он сказал «не надо» и коврик сорвал. Вера поняла и больше ничего не затевала. Жила, притаившись, стряпала в углу за занавеской на керосинке, которая, чуть недоглядишь, начинала коптить. Шунечка приходил в разное время, но неизменно мрачный, равнодушно съедал обед и, поблагодарив жену казенным поцелуем в самую середину щеки, уходил снова. А она оставалась одна со своими мыслями. Только еще тридцать два года, тридцать третий, а жизнь прожита. Остались одни воспоминания. Как-то ночью ей приснилось, что на кровати рядом с нею лежит Вика — не теперешняя, а грудная, маленькое тельце в сгибе локтя, цепочка выпуклых позвонков, запах легких, пушистых, недавно мытых волос. Вера была счастлива, отлично понимала, что спит, что сон этот блаженен и сейчас кончится. И в самом деле, проснулась — Вики не было, рядом лежал Шунечка; «Но я же его люблю?» — спросила она себя и с ужасом поняла, что разлюбляет, вот-вот разлюбит. Так и случилось бы, если бы не его болезнь.
Однажды вечером Александр Иванович пришел весь красный, встрепанный, с блестящими глазами и ужинать не стал.
— Шунечка, ты болен?
— Ерунда. Здоров как бык, просто устал. Ты мне постели, лягу.
Вера разобрала постель. Тем временем он заснул на стуле, в неловкой позе, раскрыв рот.
— Шунечка, постель готова, можно ложиться.
— А, что? — вскинулся он. — Да, да. — И снова закрыл глаза.
Вера стянула с него сапоги, гимнастерку, кое-как, поддерживая валящуюся голову, довела до кровати. Он был весь горячий и бормотал:
— Оставьте меня в покое. Вы, все, неужели нельзя оставить человека в покое?
Рухнул в постель, поджав колени, застучал зубами. Вера накрыла его одеялом, позвонила в санчасть, вызвала дежурного врача. Явилась миловидная дамочка лет тридцати с модной, высокой спереди, прической и огромными, накладными плечами, распиравшими изнутри халат. Выслушивала она больного, словно бы с ним кокетничая и прядая в сторону, как нервная лошадь.
— Двусторонняя пневмония. Сейчас мы его госпитализируем.
Она позвонила в санслужбу — машины не было. В госпиталь — не было места…
— Я умею ходить за больными, честное слово умею, сказала Вера.
— В данном случае я — за госпитализацию. Но, поскольку места нет…
Ушла, оставив на столе рецепт: сульфидин. В то время это было лекарство редкое, новое…
Как она бежала в аптеку за сульфидином… Как была черна ночь, как ярки звезды, как тверда и звонка под ногами земля… Бежала, задыхаясь, моля: только был бы жив, только бы не умер… Сульфидина в аптеке не было, в другой — тоже. Нигде не было сульфидина. Ночь была черна, как уголь, он умирал. «Дайте мне что— нибудь взамен сульфидина, ну дайте же, дайте, у меня муж умирает». Девушка, похожая лицом на Машу, сказала: «Подождите немного». И вынесла сульфидин. Вера хотела поцеловать ей руку, та не дала, помахала тонкими пальчиками… Домой, домой… Шунечка лежал по-прежнему красный, дышал тяжело. Вера давала ему сульфидин — вялый рот не хотел закрываться, струйка воды стекала по подбородку… Горячий, такой горячий… Она сидела рядом с кроватью, держа его за руку, и молилась, как молятся неверующие, обращаясь по детской привычке к богу и спохватываясь, что его нет… Но невозможно, чтобы не было совсем ничего, никакой инстанции, куда можно обратиться, выпросить, вымолить, так вот, эта инстанция, сделай так, чтобы он был жив, я же люблю его, люблю.
Так просидела она до утра. Жар немного спал. Александр Иванович очнулся:
— Верочка, ты? В чем дело? Почему не спишь?
— Шунечка, милый, ты болен, я сульфидин достала, теперь тебе лучше.
— А, сульфидин. Что у меня?
— Двусторонняя пневмония. — Я не умру. Дай руку.
Она дала ему руку. Он стиснул ее влажными, вялыми пальцами и сказал:
— Ты моя радость. Вера заплакала.
— Верочка, любимая, ты плачешь? Ты меня любишь?
— Ну конечно же, глупый, родной.
Вот тебе и комната с низким потолком, похожая на ящик комода. Боже мой, любовь.
Вера не отдала мужа в госпиталь, ходила за ним сама банки, горчичники, даже уколы, всему выучилась. Шунечка, больной, слабый, потный, был нежен и зависим, как малое дитя, капризничал, целовал ей руки, не хотел никуда ее отпускать — даже в аптеку. «Ну, так и быть, иди, только приходи скорей». Он еще был в опасности — врачи головами качали, советовали все же госпиталь. «Нет», — говорил Александр Иванович («Ну, куда же я от тебя», — добавлял он ей наедине).
Никогда еще не были они так близки. Шунечка стал сентиментален, многоречив, не жалел слов любви, не боялся быть слабым и вздорным. То и дело припадал лицом к Вериной руке — всей своей небритостью, немолодостью, шершавостью припадал. Стал откровенным, будто прорвало в нем какие-то шлюзы. Рассказывал о своем побеге из плена, о долгом пути домой, опасном, голодном, вшивом, полном страшных и радостных встреч — среди радостных была встреча с женщиной, приютившей и полюбившей его; с этой женщиной он чуть навсегда не остался, но «вспомнил твои глаза и ушел». Рассказывал о проверке, о реабилитации, о нелепом своем назначении, оскорбительном для него, старого командира, о дрязгах квартирно— эксплуатационной части; говорил, кипя, негодуя, порой матерясь, забывая, что перед ним женщина…
А болезнь отступала, по мере того как приближалась весна. Воробьи орали на подоконнике. Солнце каждый день заглядывало в комнату, похожую на ящик комода. Радужно светились шерстинки казенного одеяла. По радио гремели салюты — война шла к победному концу. Шунечка оживал, креп, становился молчаливее, суше; Вера радовалась: это жизнь… И вот наконец Девятое мая — Победа…
Весь городок высыпал на улицы, уминая калошами еще не просохшую ярко-черную грязь. Сверкало солнце. Нежно-зеленые, еще нераскрытые почки дымом овевали деревья. В голубизне неба неслись облака, подпрыгивая от возбуждения. Ветер гнал и трепал, почти срывая с древков, красные флаги. Играл духовой оркестр. Люди целовались, обнимались, плакали.
В этот день полковник Ларичев впервые после болезни вышел на улицу, опираясь на руку жены. Он был бледен, чисто выбрит, подтянут, в ярко начищенных сапогах, четко отвечал на приветствия. А Вера плакала откровенно и радостно, музыка ее так и мотала, так и раскачивала… Хотелось и танцевать, и целовать людей, и размахивать флагом…
Немедленно прекрати, на нас люди смотрят, — тихо и яростно сказал Александр Иванович. — Приведи себя в порядок.
Вера поспешно стала утирать слезы туго скатанным в шарик, давно уже мокрым платком. И по тому взгляду, который Александр Иванович кинул на этот комочек, она поняла, что с нежностями покончено…
Да, еще там, в городке, покончено было с нежностями. А дальше, здесь, — все суше, все суровее…
26
Вере снился чудесный сон, будто они с Шунечкой, взявшись за руки, идут по пляжу. Солнце сияет, рыбы прыгают, маленькие крабы боком-боком бегут к воде. Глаза у Шунечки полны любви, над глазами — соболиные брови…
— Слава богу, ты жив, не умер.
— Нет, я умер, но теперь проснулся и жив.
— Смотри, береги себя, будь осторожен, а то опять умрешь.
Резко закричала чайка. Нет, это не чайка кричала, это она сама. Где ты? Шунечка исчез. «Не пропадай, не умирай!» — кричала она и мучилась.
— Вера, Вера, говорил женский голос, — да проснись же.
Вера Платоновна открыла глаза. Рядом сидела Маша Смолина — худенькая, немолодая, усатая.
— Машенька! — Вера кинулась ей на шею, разумеется плача.
— Будет, будет…
Маша оглаживала, охлопывала ее спину.
— Машенька, ты знаешь…
— Все знаю. Прими валерьянки.
Анна Савишна принесла пузырек. Маша накапала лекарство. Вера проглотила — горько, хорошо. Как она оказалась в своей постели? Ведь сидела у гроба. Вспомнила, что в гробу Шунечка, и опять начала рыдать, икая и взвизгивая.
— Ну, вот что, — сказала Маша, — даю тебе десять минут, чтобы прийти в себя. До чего распустилась — стыдно глядеть.
Грубые эти слова почему-то подействовали на Веру, ей стало легче.
Хоронили Александра Ивановича с почетом, с музыкой (играл духовой оркестр). На красных подушечках несли ордена, медали. Откуда-то взялись старые сослуживцы, знавшие Ларичева еще до войны. Над могилой говорились речи. «Он был отличником боевой и политической подготовки», — плача говорил принаряженный отставник с орденами в три ряда на широкой груди. Краснообтянутый гроб, кренясь, опустился в яму. На веревках, на четырех веревках его опускали, да так неловко, ему же неудобно там, в гробу…
«Бросьте», — сказал кто-то и сунул ей в руку комок земли. Она бросила, комок подпрыгнул на красной крышке. Дальше еще и еще комки, и вот уже гроб закидан, и вот уже вырос холмик, и вот уже пирамидка со звездой установлена во главе холмика. Все… Постойте, как же можно так быстро? Дальше — поминки. Гостей собралось множество. Вера и не всех знала в лицо. Хозяйничала Анна Савишна. Было странно и даже как-то приятно сидеть этак, гостьей в собственном доме. Вера не плакала, даже улыбалась — сказывалась долголетняя выучка: люди в доме — улыбайся. Маша поглядывала на нее одобрительно, кивая кудрявой седеющей головой. Гости — скорей неодобрительно. Только что мужа похоронила, а зубы скалит. По правилам вдове полагалось рыдать, падать в обморок и быть уносимой в соседнюю комнату сочувствующими друзьями… Гости ушли. Заснула как каменная. Утром проснулась под чириканье птиц. … — Знаешь что, мать моя, — сказала Маша Смолина, — пора тебе опомниться. Погоревала, и хватит. О жизни надо подумать. Она сидела и курила, заложив ногу на ногу, далеко отводя папиросу в пряменьких, неухоженных пальцах, другой рукою отмахивая дым. — Что ты собираешься делать? — Не знаю… Военкомат предлагает путевку в санаторий. — Ну что ж, поезжай, отдохни. А потом? Что ты будешь делать дальше, всю жизнь? — Моя жизнь кончена, — с надрывом сказала Вера. — Дурища! Не узнаю тебя — до чего же ты омещанилась. Есть такая формулировка: «По случаю потери кормильца». Терпеть ее не могу! Каждый сам себе кормилец. И ты тоже. А жизнь твоя не кончена, только начинается. Вера махнула рукой. — Не махай! От меня не отмахнешься. Не оставлю тебя в покое, так и знай. Пенсии тебе не дадут, сорок пять лет — не старость. Придется тебе, матушка, идти работать. — Бог с тобой, что я могу, что умею? Столько уж лет не работала… — Во-первых, ты работала, хотя и на глупой, общественно бесполезной ниве: обслуживала мужа, содержала дом. Во-вторых, если надо, всему научишься. — Старая я уже…
— Врешь! Я постарше тебя, а все молодая. Придешь в себя, расскажу..
— Опять не принц?
— Вот именно. Но речь не обо мне, о тебе. Я тебя, матушка, на работу устрою.
— Ну что же, устраивай.
Легче стало — опять в чьей-то воле.
— А ну-ка покажи свое поместье, — сказала Маша. — Помнится, много тут было лишнего. Со многим придется тебе расстаться, если хочешь жить человеком.
Вышли. Поздняя весна, плодовые деревья в неистовом цвету. Наложенных, любовно расчесанных грядках — побеги овощей. Стройными рядами — подвязанные к кольям виноградные лозы. Цветы. Из зеленых фонтанчиков остроконечных листьев, наклонясь в разные стороны, глядят грациозные нарциссы. Голландские тюльпаны — красные, розовые, желтые — — горделиво высятся на своих длинных ногах. Кое-кто из них полосат и гордится особо перед другими. Жемчужинками на закрученных стеблях — еще не расцветшие ландыши.
— Это все тебе нужно? Такой сад, огород?
— Конечно, нужно. Как же без этого?
— А так. Без чего-то обычно легче, чем с ним. Человек — путешественник, должен жить налегке.
— Тебе легко говорить. Ты — дикая, а я домашняя.
— Возможен разумный компромисс.
— Ну, цветы у меня всегда будут.
— Пусть будут. Цветы разрешаю.
Пошли дальше. За сетчатой оградой бродят куры, встряхивая алыми гребнями, важные, ищут червей.
— И эти тебе нужны? — спросила Маша.
— Эти, пожалуй, не нужны.
— Уже прогресс.
Кот Кузьма (кажется, четвертый) вышел поразмяться во двор. Он жмурится, потягивается, отставляя взад и вперед выпрямленные лапы. Пес-полукровка, по имени Куцый, кинулся им навстречу, неистово виляя хвостом. Лицо его выражает безграничную преданность, он тычется Вере в колени, предлагает свою любовь.
— И эти, по-твоему, не нужны? Куцый, Кузьма?
— Эти пускай будут. Они личности.
— А для меня каждое дерево личность.
— Это уж ты загнула.
Дошли до середины двора. Там, над большим деревянным столом на чугунных ножках, раскинуло руки дерево. Вера остановилась, задумалась, заморгала глазами…
— Ну, ну, — сердито сказала Маша, — только без слез.
— Это грецкий орех.
— Не вижу причины плакать.
— Слава богу, ты жив, не умер.
— Нет, я умер, но теперь проснулся и жив.
— Смотри, береги себя, будь осторожен, а то опять умрешь.
Резко закричала чайка. Нет, это не чайка кричала, это она сама. Где ты? Шунечка исчез. «Не пропадай, не умирай!» — кричала она и мучилась.
— Вера, Вера, говорил женский голос, — да проснись же.
Вера Платоновна открыла глаза. Рядом сидела Маша Смолина — худенькая, немолодая, усатая.
— Машенька! — Вера кинулась ей на шею, разумеется плача.
— Будет, будет…
Маша оглаживала, охлопывала ее спину.
— Машенька, ты знаешь…
— Все знаю. Прими валерьянки.
Анна Савишна принесла пузырек. Маша накапала лекарство. Вера проглотила — горько, хорошо. Как она оказалась в своей постели? Ведь сидела у гроба. Вспомнила, что в гробу Шунечка, и опять начала рыдать, икая и взвизгивая.
— Ну, вот что, — сказала Маша, — даю тебе десять минут, чтобы прийти в себя. До чего распустилась — стыдно глядеть.
Грубые эти слова почему-то подействовали на Веру, ей стало легче.
Хоронили Александра Ивановича с почетом, с музыкой (играл духовой оркестр). На красных подушечках несли ордена, медали. Откуда-то взялись старые сослуживцы, знавшие Ларичева еще до войны. Над могилой говорились речи. «Он был отличником боевой и политической подготовки», — плача говорил принаряженный отставник с орденами в три ряда на широкой груди. Краснообтянутый гроб, кренясь, опустился в яму. На веревках, на четырех веревках его опускали, да так неловко, ему же неудобно там, в гробу…
«Бросьте», — сказал кто-то и сунул ей в руку комок земли. Она бросила, комок подпрыгнул на красной крышке. Дальше еще и еще комки, и вот уже гроб закидан, и вот уже вырос холмик, и вот уже пирамидка со звездой установлена во главе холмика. Все… Постойте, как же можно так быстро? Дальше — поминки. Гостей собралось множество. Вера и не всех знала в лицо. Хозяйничала Анна Савишна. Было странно и даже как-то приятно сидеть этак, гостьей в собственном доме. Вера не плакала, даже улыбалась — сказывалась долголетняя выучка: люди в доме — улыбайся. Маша поглядывала на нее одобрительно, кивая кудрявой седеющей головой. Гости — скорей неодобрительно. Только что мужа похоронила, а зубы скалит. По правилам вдове полагалось рыдать, падать в обморок и быть уносимой в соседнюю комнату сочувствующими друзьями… Гости ушли. Заснула как каменная. Утром проснулась под чириканье птиц. … — Знаешь что, мать моя, — сказала Маша Смолина, — пора тебе опомниться. Погоревала, и хватит. О жизни надо подумать. Она сидела и курила, заложив ногу на ногу, далеко отводя папиросу в пряменьких, неухоженных пальцах, другой рукою отмахивая дым. — Что ты собираешься делать? — Не знаю… Военкомат предлагает путевку в санаторий. — Ну что ж, поезжай, отдохни. А потом? Что ты будешь делать дальше, всю жизнь? — Моя жизнь кончена, — с надрывом сказала Вера. — Дурища! Не узнаю тебя — до чего же ты омещанилась. Есть такая формулировка: «По случаю потери кормильца». Терпеть ее не могу! Каждый сам себе кормилец. И ты тоже. А жизнь твоя не кончена, только начинается. Вера махнула рукой. — Не махай! От меня не отмахнешься. Не оставлю тебя в покое, так и знай. Пенсии тебе не дадут, сорок пять лет — не старость. Придется тебе, матушка, идти работать. — Бог с тобой, что я могу, что умею? Столько уж лет не работала… — Во-первых, ты работала, хотя и на глупой, общественно бесполезной ниве: обслуживала мужа, содержала дом. Во-вторых, если надо, всему научишься. — Старая я уже…
— Врешь! Я постарше тебя, а все молодая. Придешь в себя, расскажу..
— Опять не принц?
— Вот именно. Но речь не обо мне, о тебе. Я тебя, матушка, на работу устрою.
— Ну что же, устраивай.
Легче стало — опять в чьей-то воле.
— А ну-ка покажи свое поместье, — сказала Маша. — Помнится, много тут было лишнего. Со многим придется тебе расстаться, если хочешь жить человеком.
Вышли. Поздняя весна, плодовые деревья в неистовом цвету. Наложенных, любовно расчесанных грядках — побеги овощей. Стройными рядами — подвязанные к кольям виноградные лозы. Цветы. Из зеленых фонтанчиков остроконечных листьев, наклонясь в разные стороны, глядят грациозные нарциссы. Голландские тюльпаны — красные, розовые, желтые — — горделиво высятся на своих длинных ногах. Кое-кто из них полосат и гордится особо перед другими. Жемчужинками на закрученных стеблях — еще не расцветшие ландыши.
— Это все тебе нужно? Такой сад, огород?
— Конечно, нужно. Как же без этого?
— А так. Без чего-то обычно легче, чем с ним. Человек — путешественник, должен жить налегке.
— Тебе легко говорить. Ты — дикая, а я домашняя.
— Возможен разумный компромисс.
— Ну, цветы у меня всегда будут.
— Пусть будут. Цветы разрешаю.
Пошли дальше. За сетчатой оградой бродят куры, встряхивая алыми гребнями, важные, ищут червей.
— И эти тебе нужны? — спросила Маша.
— Эти, пожалуй, не нужны.
— Уже прогресс.
Кот Кузьма (кажется, четвертый) вышел поразмяться во двор. Он жмурится, потягивается, отставляя взад и вперед выпрямленные лапы. Пес-полукровка, по имени Куцый, кинулся им навстречу, неистово виляя хвостом. Лицо его выражает безграничную преданность, он тычется Вере в колени, предлагает свою любовь.
— И эти, по-твоему, не нужны? Куцый, Кузьма?
— Эти пускай будут. Они личности.
— А для меня каждое дерево личность.
— Это уж ты загнула.
Дошли до середины двора. Там, над большим деревянным столом на чугунных ножках, раскинуло руки дерево. Вера остановилась, задумалась, заморгала глазами…
— Ну, ну, — сердито сказала Маша, — только без слез.
— Это грецкий орех.
— Не вижу причины плакать.
27
Вскоре после конца войны полковник Ларичев демобилизовался, вышел на пенсию и, как многие отставники, решил строиться. После долгих хлопот дали ему участок земли на окраине того самого южного города, где родилась и росла Вера Платоновна, где и теперь еще жила ее мать. Ужик с войны не вернулся, и эта безвестная гибель вконец состарила Анну Савишну, согнула ее статную спину, обвела глаза темными тенями, похожими на выцветшие синяки. Слава богу, хоть Женечка нашлась, прислала письмо: первый муж погиб, долго бедствовала, скиталась (об этом темно), теперь замужем за другим. Живет в Москве, муж большой человек, старше ее на двадцать лет, разумеется, ее обожает, прямо на руках носит. Квартира, обстановка — все было бы хорошо, если б не прежняя семья, которой надо помогать. А почему — неизвестно: дети уже взрослые, жена пожилая, зачем ей на старости лет туалеты, курорты? Семен (это муж) очень широкий, отдает туда чуть ли не половину зарплаты, так что приходится самим себе отказывать. Обещала приехать, но точного срока не называла. Извинялась, что денег пока не шлет. Анна Савишна написала в ответ, что ничего ей не нужно, пусть Женя не беспокоится. Та и не беспокоилась, потому что о деньгах разговору больше не заходило. Анна Савишна, конечно, скучала по Женечке, но как-то отодвинулась от нее младшая, прежде любимая дочка со своими черными, куда-то плывущими глазами, с губастым, пухлым, обиженным ртом. Гораздо ближе стала с годами старшая, Верочка. Как они рухнули друг другу в объятия, встретившись после войны в старой хате у крутого обрыва! «Мама, мама!» — «Дочка, дочка!» — только и всего… Так и остались — ближе всех. Много-то не говорили, ни о чем не расспрашивали, все и так ясно. Каждая чуяла, что у другой в душе. Анна Савишна нутром поняла сложную Ве-рочкину судьбу, огорчалась, что дочь подурнела, постарела (это в тридцать четыре-то года!), понимала ее любовное рабство, жалела ее: «Ничего, Верочка, я тебя откормлю!» — и плакала.
Участок, выделенный под строительство дома отставному полковнику Ларичеву, был огромный, неправильной формы урезанный четырехугольник — пустырь пустырем: ни деревца на нем, ни кустика, одна полынь, бурьян и битый кирпич. Вера, глянув на участок, даже пала духом (это она-то!) — так было все здесь неуютно, неприкаянно. Холодное море сурово синело вдали (была поздняя осень), ветер гнал через участок клубки перекати-поля, — казалось, эти клубки, сцепившись, ссорятся. Ни шалаша, ни будочки — спрятаться от ветра. Но она знала: раз Шунечка затеял строиться, не отступит. Денег на строительство не было. Ларичев раздобыл долгосрочный кредит, получил разрешение разобрать на кирпич пару разрушенных зданий — не так далеко от участка, но и не так близко.
Начались работы. Жить было негде; идею поселиться у матери Александр Иванович круто отверг. Поставили, тут же на участке, дощатую будку-времянку с земляным полом, с чугунной печкой; когда ее топили, она сурово калилась малиновым боком с беловатым пятном посредине. На этой печке Вера готовила немудреную трудных этих времен еду, памятуя, что обед в доме должен быть каждый день. Печку топили щепой, мусором, рваным толем. Дымила она нещадно, особенно при западном ветре, донья кастрюль были бархатные от сажи. Иногда Вера собирала кухонную посуду в мешок и шла к морю. На берегу было пустынно, холодно, ветер трепал головной платок, норовя совсем его унести, руки стыли, песок был крупный и больше царапал, чем чистил. И все же Вера любила купать кастрюли: что-то вольное, свирепое обдувало ее там, на берегу. Море пахло йодом, простором и, как это ни странно, — вечностью…
Александр Иванович, сухой и неласковый, целыми днями пропадал по делам стройки: с кем-то встречался, выпивал, советовался, тут доставал машину, там — цемент, гвозди, оконные стекла. Вот где ему пригодился хоть и горестный, но все же опыт работы в КЭО. Приятели, приятели… Время от времени Ларичев приводил кого-нибудь из них в дом-времянку. Спирт он приносил с собой, но закуску всегда требовал с Веры. «Понимаю, время трудное, все по карточкам, теорию я и без тебя знаю. А ты раздобудь где хочешь. Я ж тебя не спрашиваю, где достать гвозди?» И Верочка изворачивалась, кик могла. Александр Иванович требовал сложно: не только накрытого стола, но и улыбки, радушия, прелести женской.
— Ты должна облучать, понимаешь? Иначе какая же ты хозяйка?
Вера и старалась — облучала. А гости были ужасны. Какие-то представители подземного делового мира, где циркулировали дефицитные вещи, где можно было (ты — мне, я — тебе) достать что угодно. На видимой поверхности этих вещей не было, но в глубине они обращались и могли быть вызваны оттуда неким подобием волшебства. Надо было знать, кого, чем, когда угостить, кого с кем познакомить, кому о чем намекнуть. В этом мире не торопились, подолгу сиживали за столом, беседуя о чем угодно, только не о прямом деле. Нет, надо было пройти через священный ритуал приятельства, приобщиться (иногда почти искренней!) взаимной любви, когда дело устраивалось не в ответ на какую-то услугу или, упаси боже, денежный куш, а просто так — из любви к ближнему. Эту любовь надо было в себе раздуть, и времени на раздувание не жалели. Дельцам тайного мира надо было верить в свое бескорыстие. А чтобы верить, надо было глушить себя водкой. Ларичев все это понимал, но, помимо воли, все же отчасти испытывал влияние традиционного ритуала. Иногда, особенно выпив, он почти верил, что его окружают пусть простые, но честные и добрые люди, готовые бескорыстно его осчастливить…
А дело шло медленно. Гость, выпив разведенного спирту, еще кочевряжился, не мог прямо и просто приступить к делу: надо было еще покривить душой. Не до конца опорожненная бутылка с жемчужно-опаловой жидкостью, алые шары квашеных помидоров, атлантическая сельдь с перламутровыми, втянутыми боками — все это располагало к лирике. Гость расстегивал пиджак на объемистом животе и начинал откровенничать. О своем детстве. О судьбе, вечно его преследовавшей («Только опомнился, а она тебя по морде!»). О неудачной женитьбе. О черной неблагодарности иждивенцев — детей, племянников. «Я тебе вот что скажу, Саша. Верь моему слову, как на духу: ни разу в жизни ни тютелькой для себя не попользовался. Только для других. Валил, как в прорву. Есть такие, что все себе, а я — другим, как ненормальный. И что? До седых волос дожил, паршивой тысчонки не скопил (тут извлекалась мятая сберегательная книжка со вкладом двенадцать рублей пятьдесят копеек, Ларичеву предлагалось ее осмотреть и удостовериться). Кого люблю, — продолжал гость, — ничего не пожалею, все отдам. Плевать мне на эти деньги (тут сберкнижка бросалась на пол и топталась ногами). Я тебя, Саша, полюбил (поцелуй), ты мужик правильный, прямой, вроде меня. Выпьем, Саша, за нашу мужскую дружбу!» Опять наливались лафитнички, насаживались на вилки шары помидоров, ломти атлантической сельди… Александр Иванович тоже мутнел разумом, начинал любить гостя, называл его Колей…
— Главное, жена у тебя хороша! — говорил Коля, разомлев окончательно.
В разговор о жене Ларичев не вступал даже пьяный.
Дело шло медленно-медленно, но все-таки шло. Невозможное становилось возможным. На участке скапливался строительный материал: кирпич, лес, шифер. Появлялись бригадами шабашники, строительные рабочие — их тоже надо было поить, любить… Рабочие приходили и уходили, не сделав почти ничего (время тратилось больше на чоканье и взаимное хлопанье по плечу), а потом вдруг являлись на весь выходной день, и за этот день стройка подвигалась больше, чем за два предыдущих месяца. В общем, дом потихоньку рос себе да рос. Многое Ларичев делал сам — клал кирпичи, месил раствор, строгал и прилаживал двери, и Вера ему помогала — веселая, худая, бесполая, похожая со своей длинной шеей на сторожкого гуся, особенно когда вышагивала по участку, нагибаясь за каждой щепкой…
Зимой в дощатой времянке бывало нестерпимо холодно, и Ларичевы волей-неволей перебирались к матери, где для них всегда готов был и стол, и дом, и нежная, молчаливая забота. Анна Савишна, прежде не очень-то любившая зятя, теперь стала его жалеть, баловать. Может быть, иной раз виделся он ей сыном, Ужиком… Кто знает? Александр Иванович в гостях у тещи не заживался. Чуть потеплеет — берет Веру и уводит обратно в свою времянку.
Полтора года строился дом. Вот наконец он закончен, подведен под крышу — поверить этому почти невозможно. Он еще пуст, пахнет известкой, краской, сыростью, но существует…
Праздновали новоселье на чужих столах, сборных стульях. Приятели-благодетели Ларичева собрались наконец все вместе. Сперва друг на друга косились, но водка их спаяла: пили, пели песни и сами себе умилялись. Как они его осчастливили, как любили!
— Вот, Верочка, мы с тобой и помещики, — сказал Александр Иванович на другой день. — Слава богу, крыша над головой есть. Теперь можно и о жизни подумать.
Вера поежилась от старорежимного слова «помещики», но улыбнулась послушно.
Участок, выделенный под строительство дома отставному полковнику Ларичеву, был огромный, неправильной формы урезанный четырехугольник — пустырь пустырем: ни деревца на нем, ни кустика, одна полынь, бурьян и битый кирпич. Вера, глянув на участок, даже пала духом (это она-то!) — так было все здесь неуютно, неприкаянно. Холодное море сурово синело вдали (была поздняя осень), ветер гнал через участок клубки перекати-поля, — казалось, эти клубки, сцепившись, ссорятся. Ни шалаша, ни будочки — спрятаться от ветра. Но она знала: раз Шунечка затеял строиться, не отступит. Денег на строительство не было. Ларичев раздобыл долгосрочный кредит, получил разрешение разобрать на кирпич пару разрушенных зданий — не так далеко от участка, но и не так близко.
Начались работы. Жить было негде; идею поселиться у матери Александр Иванович круто отверг. Поставили, тут же на участке, дощатую будку-времянку с земляным полом, с чугунной печкой; когда ее топили, она сурово калилась малиновым боком с беловатым пятном посредине. На этой печке Вера готовила немудреную трудных этих времен еду, памятуя, что обед в доме должен быть каждый день. Печку топили щепой, мусором, рваным толем. Дымила она нещадно, особенно при западном ветре, донья кастрюль были бархатные от сажи. Иногда Вера собирала кухонную посуду в мешок и шла к морю. На берегу было пустынно, холодно, ветер трепал головной платок, норовя совсем его унести, руки стыли, песок был крупный и больше царапал, чем чистил. И все же Вера любила купать кастрюли: что-то вольное, свирепое обдувало ее там, на берегу. Море пахло йодом, простором и, как это ни странно, — вечностью…
Александр Иванович, сухой и неласковый, целыми днями пропадал по делам стройки: с кем-то встречался, выпивал, советовался, тут доставал машину, там — цемент, гвозди, оконные стекла. Вот где ему пригодился хоть и горестный, но все же опыт работы в КЭО. Приятели, приятели… Время от времени Ларичев приводил кого-нибудь из них в дом-времянку. Спирт он приносил с собой, но закуску всегда требовал с Веры. «Понимаю, время трудное, все по карточкам, теорию я и без тебя знаю. А ты раздобудь где хочешь. Я ж тебя не спрашиваю, где достать гвозди?» И Верочка изворачивалась, кик могла. Александр Иванович требовал сложно: не только накрытого стола, но и улыбки, радушия, прелести женской.
— Ты должна облучать, понимаешь? Иначе какая же ты хозяйка?
Вера и старалась — облучала. А гости были ужасны. Какие-то представители подземного делового мира, где циркулировали дефицитные вещи, где можно было (ты — мне, я — тебе) достать что угодно. На видимой поверхности этих вещей не было, но в глубине они обращались и могли быть вызваны оттуда неким подобием волшебства. Надо было знать, кого, чем, когда угостить, кого с кем познакомить, кому о чем намекнуть. В этом мире не торопились, подолгу сиживали за столом, беседуя о чем угодно, только не о прямом деле. Нет, надо было пройти через священный ритуал приятельства, приобщиться (иногда почти искренней!) взаимной любви, когда дело устраивалось не в ответ на какую-то услугу или, упаси боже, денежный куш, а просто так — из любви к ближнему. Эту любовь надо было в себе раздуть, и времени на раздувание не жалели. Дельцам тайного мира надо было верить в свое бескорыстие. А чтобы верить, надо было глушить себя водкой. Ларичев все это понимал, но, помимо воли, все же отчасти испытывал влияние традиционного ритуала. Иногда, особенно выпив, он почти верил, что его окружают пусть простые, но честные и добрые люди, готовые бескорыстно его осчастливить…
А дело шло медленно. Гость, выпив разведенного спирту, еще кочевряжился, не мог прямо и просто приступить к делу: надо было еще покривить душой. Не до конца опорожненная бутылка с жемчужно-опаловой жидкостью, алые шары квашеных помидоров, атлантическая сельдь с перламутровыми, втянутыми боками — все это располагало к лирике. Гость расстегивал пиджак на объемистом животе и начинал откровенничать. О своем детстве. О судьбе, вечно его преследовавшей («Только опомнился, а она тебя по морде!»). О неудачной женитьбе. О черной неблагодарности иждивенцев — детей, племянников. «Я тебе вот что скажу, Саша. Верь моему слову, как на духу: ни разу в жизни ни тютелькой для себя не попользовался. Только для других. Валил, как в прорву. Есть такие, что все себе, а я — другим, как ненормальный. И что? До седых волос дожил, паршивой тысчонки не скопил (тут извлекалась мятая сберегательная книжка со вкладом двенадцать рублей пятьдесят копеек, Ларичеву предлагалось ее осмотреть и удостовериться). Кого люблю, — продолжал гость, — ничего не пожалею, все отдам. Плевать мне на эти деньги (тут сберкнижка бросалась на пол и топталась ногами). Я тебя, Саша, полюбил (поцелуй), ты мужик правильный, прямой, вроде меня. Выпьем, Саша, за нашу мужскую дружбу!» Опять наливались лафитнички, насаживались на вилки шары помидоров, ломти атлантической сельди… Александр Иванович тоже мутнел разумом, начинал любить гостя, называл его Колей…
— Главное, жена у тебя хороша! — говорил Коля, разомлев окончательно.
В разговор о жене Ларичев не вступал даже пьяный.
Дело шло медленно-медленно, но все-таки шло. Невозможное становилось возможным. На участке скапливался строительный материал: кирпич, лес, шифер. Появлялись бригадами шабашники, строительные рабочие — их тоже надо было поить, любить… Рабочие приходили и уходили, не сделав почти ничего (время тратилось больше на чоканье и взаимное хлопанье по плечу), а потом вдруг являлись на весь выходной день, и за этот день стройка подвигалась больше, чем за два предыдущих месяца. В общем, дом потихоньку рос себе да рос. Многое Ларичев делал сам — клал кирпичи, месил раствор, строгал и прилаживал двери, и Вера ему помогала — веселая, худая, бесполая, похожая со своей длинной шеей на сторожкого гуся, особенно когда вышагивала по участку, нагибаясь за каждой щепкой…
Зимой в дощатой времянке бывало нестерпимо холодно, и Ларичевы волей-неволей перебирались к матери, где для них всегда готов был и стол, и дом, и нежная, молчаливая забота. Анна Савишна, прежде не очень-то любившая зятя, теперь стала его жалеть, баловать. Может быть, иной раз виделся он ей сыном, Ужиком… Кто знает? Александр Иванович в гостях у тещи не заживался. Чуть потеплеет — берет Веру и уводит обратно в свою времянку.
Полтора года строился дом. Вот наконец он закончен, подведен под крышу — поверить этому почти невозможно. Он еще пуст, пахнет известкой, краской, сыростью, но существует…
Праздновали новоселье на чужих столах, сборных стульях. Приятели-благодетели Ларичева собрались наконец все вместе. Сперва друг на друга косились, но водка их спаяла: пили, пели песни и сами себе умилялись. Как они его осчастливили, как любили!
— Вот, Верочка, мы с тобой и помещики, — сказал Александр Иванович на другой день. — Слава богу, крыша над головой есть. Теперь можно и о жизни подумать.
Вера поежилась от старорежимного слова «помещики», но улыбнулась послушно.