Ты его очень любила? — спрашивала она шепотом, придерживая рукой сползающую скатерку.
— Казалось, что очень. Теперь думаю — не очень. «Пленной мысли раздраженье», — как сказал какой-то поэт.
— Какой поэт?
— Черт его знает. Классик.
— А он тебя любил?
— Кто? Муж или классик?
— Конечно, муж.
— Говорил, что очень. Я верила. Теперь думаю — врал.
— И не страшно тебе остаться одной?
— Мне?! Да я всю жизнь одна. Страшно не одной быть, а обремененной. Неужели я себя одну не прокормлю?
— Смелая ты, Маша,
— Какое — смелая! Типичная баба — трусиха и эгоистка. Была бы смелой, ребенка бы оставила: пускай развод, пускай условия — небось вырастет. А ты почему не оставила?
— Муж не хотел.
— По материальным условиям?
— Вроде. Он военный. Жизнь кочевая, сегодня — здесь, завтра — там. Ребенок в такой жизни ни к чему. А если война?
Верочка повторяла слова Александра Ивановича, но здесь, под столом, они звучали хило, неубедительно.
— Гм-гм, — отзывалась Маша. — А любишь его?
— Очень…
— Это-то и плохо. А я бы на твоем месте оставила. Пускай кочевая жизнь — взяла ребенка и поехала…
— Я тоже так думала. Он не хотел.
— А он у тебя не сволочь? По совместительству.
— Что ты, Маша! — ужаснулась Верочка. — Он прекрасный, замечательный человек. Если бы ты знала…
Перед нею плыли картины их любви. Как он взял ее за руку, как сказал… Как покачнулись стены… Какое у него было благородное, сверкающее, да, сверкающее лицо… Ничего этого нельзя было объяснить Маше.
— Ну-ну, — соглашалась Маша, — люби…
За несколько дней в больнице Верочка с Машей сблизились той скороспелой, но подлинной близостью, которая часто возникает у женщин в беде (а ведь они были в беде, хоть и в малой…). Обменялись адресами. Маша обещала даже приехать в гости (Верочка, сама себе не хозяйка, ничего обещать не могла). Выписывались они в один и тот же день. За Верочкой приехал в казенной машине Александр Иванович с большим букетом роз (где он их достал в такое время года?). Верочка, всегда любившая розы особой, пристрастной любовью, сияла, прижимая к груди букет, все еще чувствуя себя виноватой, но великодушно прощенной… Машу никто не встречал. Она стояла на крыльце больницы столбиком, скромненькая, неказистая, пальтишко с куцыми рукавами, словно она из него выросла, на голове шапкаушанка, одно ухо вверх, другое вниз — ну мальчишка, и только. Стояла и нахально смеялась светлыми глазами.
— Познакомься, Маша, это мой муж, Александр Иванович.
— Догадалась, — сказала Маша, дерзко усмехнувшись уже не только глазами, но и маленьким усатым ртом.
— А это Маша Смолина, моя соседка. Если б не она…
— Очень приятно, — сказал Александр Иванович с полупоклоном, не подавая руки. — Вас подвезти?
— Благодарю, не надо.
Как-то залихватски прозвучало это «благодарю».
Попрощались. Верочка села в машину, подминая под себя полу тяжелой шубы. «Поехали», — сказал Александр Иванович. Машина тронулась. Небольшая фигурка все еще стояла на крыльце, ухо шапки трепыхалось на ветру, будто махая на прощанье…
— Ну, как она тебе? — спросила Вера, сама удивляясь, что она на «ты» с таким важным, начальственным человеком.
— Никак. Там ничего и нет — пустая кацавейка.
— Она удивительный человек, — сказала Вера дрожащим голосом, — врач и вообще… Я рада, что с ней познакомилась. Мы будем переписываться…
— На здоровье.
— И я хочу, чтобы она ко мне приехала в гости.
— А это мы посмотрим.
Профиль Александра Ивановича на фоне степного зимнего пейзажа был серьезен, строг, выточен, глаза глядели вперед, в затылок шоферу. Верочка примолкла, обнимая розы; букет колол ее, был велик… Приехали. Вот и белье полощется на соседнем дворике… Ларичев помог жене выйти из машины — из— за шубы она была неповоротлива, ввел ее на крыльцо, распахнул дверь и сказал с пафосом:
Входи, моя королева.
В столовой было очень светло, стол накрыт по-праздничному: вина, закуски, даже какой-то судок с горячим ждал, накрытый салфеткой. Верочка ахнула, уронила розы. Александр Иванович подошел к ней грозно и весело, не глядя под ноги, наступая на розы, прижал ее к себе. Она обняла его за шею и повисла, тяжелая, в сильных его руках, обморочно счастливая…
— Казалось, что очень. Теперь думаю — не очень. «Пленной мысли раздраженье», — как сказал какой-то поэт.
— Какой поэт?
— Черт его знает. Классик.
— А он тебя любил?
— Кто? Муж или классик?
— Конечно, муж.
— Говорил, что очень. Я верила. Теперь думаю — врал.
— И не страшно тебе остаться одной?
— Мне?! Да я всю жизнь одна. Страшно не одной быть, а обремененной. Неужели я себя одну не прокормлю?
— Смелая ты, Маша,
— Какое — смелая! Типичная баба — трусиха и эгоистка. Была бы смелой, ребенка бы оставила: пускай развод, пускай условия — небось вырастет. А ты почему не оставила?
— Муж не хотел.
— По материальным условиям?
— Вроде. Он военный. Жизнь кочевая, сегодня — здесь, завтра — там. Ребенок в такой жизни ни к чему. А если война?
Верочка повторяла слова Александра Ивановича, но здесь, под столом, они звучали хило, неубедительно.
— Гм-гм, — отзывалась Маша. — А любишь его?
— Очень…
— Это-то и плохо. А я бы на твоем месте оставила. Пускай кочевая жизнь — взяла ребенка и поехала…
— Я тоже так думала. Он не хотел.
— А он у тебя не сволочь? По совместительству.
— Что ты, Маша! — ужаснулась Верочка. — Он прекрасный, замечательный человек. Если бы ты знала…
Перед нею плыли картины их любви. Как он взял ее за руку, как сказал… Как покачнулись стены… Какое у него было благородное, сверкающее, да, сверкающее лицо… Ничего этого нельзя было объяснить Маше.
— Ну-ну, — соглашалась Маша, — люби…
За несколько дней в больнице Верочка с Машей сблизились той скороспелой, но подлинной близостью, которая часто возникает у женщин в беде (а ведь они были в беде, хоть и в малой…). Обменялись адресами. Маша обещала даже приехать в гости (Верочка, сама себе не хозяйка, ничего обещать не могла). Выписывались они в один и тот же день. За Верочкой приехал в казенной машине Александр Иванович с большим букетом роз (где он их достал в такое время года?). Верочка, всегда любившая розы особой, пристрастной любовью, сияла, прижимая к груди букет, все еще чувствуя себя виноватой, но великодушно прощенной… Машу никто не встречал. Она стояла на крыльце больницы столбиком, скромненькая, неказистая, пальтишко с куцыми рукавами, словно она из него выросла, на голове шапкаушанка, одно ухо вверх, другое вниз — ну мальчишка, и только. Стояла и нахально смеялась светлыми глазами.
— Познакомься, Маша, это мой муж, Александр Иванович.
— Догадалась, — сказала Маша, дерзко усмехнувшись уже не только глазами, но и маленьким усатым ртом.
— А это Маша Смолина, моя соседка. Если б не она…
— Очень приятно, — сказал Александр Иванович с полупоклоном, не подавая руки. — Вас подвезти?
— Благодарю, не надо.
Как-то залихватски прозвучало это «благодарю».
Попрощались. Верочка села в машину, подминая под себя полу тяжелой шубы. «Поехали», — сказал Александр Иванович. Машина тронулась. Небольшая фигурка все еще стояла на крыльце, ухо шапки трепыхалось на ветру, будто махая на прощанье…
— Ну, как она тебе? — спросила Вера, сама удивляясь, что она на «ты» с таким важным, начальственным человеком.
— Никак. Там ничего и нет — пустая кацавейка.
— Она удивительный человек, — сказала Вера дрожащим голосом, — врач и вообще… Я рада, что с ней познакомилась. Мы будем переписываться…
— На здоровье.
— И я хочу, чтобы она ко мне приехала в гости.
— А это мы посмотрим.
Профиль Александра Ивановича на фоне степного зимнего пейзажа был серьезен, строг, выточен, глаза глядели вперед, в затылок шоферу. Верочка примолкла, обнимая розы; букет колол ее, был велик… Приехали. Вот и белье полощется на соседнем дворике… Ларичев помог жене выйти из машины — из— за шубы она была неповоротлива, ввел ее на крыльцо, распахнул дверь и сказал с пафосом:
Входи, моя королева.
В столовой было очень светло, стол накрыт по-праздничному: вина, закуски, даже какой-то судок с горячим ждал, накрытый салфеткой. Верочка ахнула, уронила розы. Александр Иванович подошел к ней грозно и весело, не глядя под ноги, наступая на розы, прижал ее к себе. Она обняла его за шею и повисла, тяжелая, в сильных его руках, обморочно счастливая…
13
Какая огромная все же была их любовь! Сколько она ни проживет на свете, все будет помнить: было у нее такое счастье, было! Никто не отнимет того, что было. Была любовь. Была? Нет, не была, осталась. Несмотря ни на что. На болезнь, раздражение, ссоры. Вначале-то ссор не было. Были размолвки. И каждая чему-то учила…
Первая размолвка была в первый же день совместной жизни, когда они приехали в барачный поселок, где предстояло им жить. Бараки были дощатые, грубо сколоченные, нерадиво обмазанные глиной, и стояли они в голой степи, и гулял вокруг них ветер. Один из бараков — двухкомнатный, с террасой — назывался «виллой» и предназначался Ларичевым. Предшественник Ларичева, ныне демобилизованный по состоянию здоровья, жил в этой «вилле» бобылем, хозяйством не обзаводился, и домик очень был непригляден: стены голые, занозистые, ничем не обшитые, не оклеенные, всюду торчат гвозди, в углах — паутина. Из мебели — две койки, две табуретки, один стол и один гардероб. Когда входили в комнату, гардероб шатался.
В первый же день Ларичев ушел по своим делам, а Вера осталась дома. За что взяться, с чего начать? Неразобранные чемоданы паслись посреди пола. Раскрыла гардероб — оттуда запахло мышами. На полках — огрызки хлеба, ржавая высохшая селедка, грязные носки… Мышей она не боялась, но ими брезговала — дома у них мышей не водилось. Морщась, она собрала мусор, понесла во двор — авось помойка там найдется. И в самом деле, помойка там была, и очень обширная, давно перешагнувшая за свои естественные границы, увенчанная трехногим стулом. В помойке рылся мрачного облика пестрый пес. Завидев Веру, он зарычал, поджал хвост и отошел в сторону. Она выбросила сор; пес его обнюхал, не нашел ничего достойного внимания и возвратился к своим занятиям. Отсюда, со двора, был виден весь поселок — не маленький, но крайне угрюмый: ни зелени, ни цветка, одни веревки с полоскавшимся бельем; на ветру кальсоны обнимались с рубахами, простирая рукава и штанины. Одно-единственное, сколько видно кругом, дерево стояло во дворе «виллы», черствое, высохшее, как стручок. Толстая женщина на соседнем крыльце бесцеремонно разглядывала Веру из-под ладони, на робкую Верину улыбку не ответила, повернула к ней широкую плоскую спину и ушла в дом. Что делать? Вера тоже ушла в дом. Поселок ей не понравился. Мысль о хозяйствовании на новом месте пугала. «Вот придет Шунечка, — решила она, — вместе обсудим». А пока что поплакала, вспомнила мать, родную хату, море… До чего же там светло, весело!
Среди дня пришел Александр Иванович. Снял гимнастерку, звучно помылся в сенях, вытирался свистя (свист означал у него хорошее настроение) и, свежий и бодрый, скрипя сапогами, вошел к ней. Она сидела в душевном угнетении на одной из коек и расширяла пальцем дырку в казенном одеяле. Шунечка поцеловал ее свежими, твердыми губами и сказал бодренько:
— А ну-ка, жена, подавай обед.
— Обед? Какой обед?
— А что, нет у тебя обеда?
— Нет… А как я могла его приготовить? Из чего? Ни продуктов, ни посуды…
Она говорила полузапальчиво-полуробко, сознавая свою правоту, но боясь мужниного гнева… Но Шунечка не сердился. Он просто и спокойно сел за стол и ее пригласил жестом:
— Сядь-ка, поговорим. Она села, ощипывая юбку.
— Послушай, Верочка. Ты еще молода, неопытна, жила в семье на всем готовом. Я тебя не осуждаю, я хочу тебе добра и только добра… Что-то было знакомое в его интонации. Так говорят, играя голосом, опытные актеры на амплуа «благородных отцов»…
— …Повторяю: хочу тебе только добра. Выслушай меня внимательно и постарайся запомнить то, что я скажу. Постараешься?
— Да.
— Так вот, послушай. Мы с тобой муж и жена. У каждого из нас есть права и есть обязанности. Моя обязанность — служить, приносить домой деньги. Твоя обязанность — вести дом. И не как-нибудь вести, а с вьдумкой, с инициативой. Чего-то нет? Придумай, где взять! И не обращайся ко мне с пустяками. Я, мужчина, выше этого. Ясно?
— Ясно.
— Дальше. У каждого из нас есть права. Мое право, придя домой со службы, где, поверь, я не в бирюльки играю, увидеть веселое лицо жены, без следов слез. А сегодня… признавайся: плакала?
— Да…
— Это дело твое. Но учти: следов слез на твоем лице видеть я не согласен. Плачь где хочешь и сколько хочешь, но к моему приходу ты должна быть умыта, свежа, весела. Понятно?
— Понятно.
— Приличия существуют и в семейной жизни. Терпеть не могу баб, которые одеваются только в гости, а дома ходят распустехами…
Он как-то очень уж брезгливо помрачнел. Видно, эта тема задевала в нем что-то личное…
— Шунечка, я не буду.
— Еще не все. Мое право, право мужа, придя домой, сесть за стол и пообедать. Обед в доме должен быть каждый день. Не мое дело, из чего ты этот обед сваришь. Я неприхотлив. Для меня важно, чтобы все было подано с улыбкой, весело. Чтобы на столе была чистая скатерть. Никаких клеенок! И чтобы первое и второе подавали мне не на одной тарелке, а на разных. Чтобы у моего прибора лежала салфетка лучше в кольце. Усвоила?
— Усвоила.
И еще. Я хочу, чтобы в моем доме было красиво. Чтобы каждая вазочка, каждая пепельница была поставлена с любовью, со вкусом. Нет вкуса? Развей! Я хочу, чтобы, когда я приведу гостя, моя жена приняла его радушно. Чтобы в доме было всегда чем угостить — ну там варенье, соленье, печенье, — в это я не вдаюсь. Я хочу, чтобы люди говорили: «Как хорошо у Ларичевых!» Вот чего я хочу. Это мое право. Поняла?
— Поняла, — сказала Верочка, вдруг развеселившись. Я только одного не поняла. Ты говоришь: у каждого из нас свои обязанности и свои права. Мои обязанности ты перечислил. А где же мои права?
— У тебя одно право: быть любимой. Или тебе этого мало?
Чуть-чуть, на волосок, поднялась соболиная бровь. Верочка поспешила ответить:
— Нет, не мало.
Что тут началось: вихрь, смерч. Одним словом: любовь. Что было удивительно в любви Александра Ивановича это ее внезапность. Сидит-сидит человек и вдруг — любит! Верочку каждый раз словно несло, и она, обмирая, глупела…
В тот день они так и не пообедали. Несколько раз она порывалась встать: «Дай, я тебе хоть яичницу сделаю», — он не пускал. Тут не до яичницы, ни до чего на свете. Зато на другой день и всю жизнь было все: и обед, и скатерть, и цветы, и улыбка. И всегда, всю жизнь, люди говорили: «Как хорошо у Ларичевых!» А чем это достигалось? Любовью, конечно. Любовь вдохновляет на подвиги, это известно. Верочкины подвиги были малые, повседневные: доставать, готовить, красить, белить, штукатурить, стирать, вышивать. Под ее наблюдением солдаты построили кухню-времянку, починили забор, перестлали крышу. А обзаведение? В магазине, единственном на весь поселок, ничего нужного не было, только традиционный сельский набор: пилы, косы, топорища, сапожный вар. Но она не терялась. Как так ничего нет? Где живут люди, должны быть и вещи. Даже какой-то героизм чудился ей в добывании. В быту, где вечно чего-то не хватает, приобретение вещей теряет свой низменный, мещанский характер, превращается в своего рода охоту, благородный спорт. Верочка с азартом кинулась в это одухотворенное добывание. У нее выработалось чутье: где искать, к кому обратиться, кому улыбнуться. В общем— то люди помогали ей охотно, отчасти из уважения к мужу, который в районном масштабе был человеком заметным, но многое тут зависело и от ее личной прелести: светлого, молодого лица, веселой приветливости, шариком прыгающего "р". Люди улыбались, видя Верочку, радовались, ей помогая. Все: кастелян, продавщица, повар, завхоз. Помогая ей, они любили ее и себя самих — а это ведь тоже дар.
Готовить она научилась у Никодимыча, повара командирской столовой. Это был мрачный, возбудимый старик, непризнанный гений, жертва бутылки. Людей вообще он терпеть не мог, но для Верочки делал исключение. Куражился перед ней, распускал хвост, поражая обилием знаний. Рецепты в нем роились, как рифмы в душе поэта. Он научил Верочку жарить мясо «на святом духу» (самое жесткое становилось мягким и сочным); солить не сразу, шаляйваляй, а в три приема («для начала», «для разгону» и «для радости»), и не солью сыпучей, а жидким рассольцем (бутылку с рассолом, обросшую изнутри кристаллическим мхом, он годами хранил в шкафу). Колдовал со всякими приправами перцем, кардамоном, мускатным орехом. Учил ее, что блюдо мало состряпать — надо «поднять», а чем поднять? Это само блюдо знает. Капельку уксуса, мазок горчицы, четверть ложечки сахарной пудры… А то и вовсе уже странное: лоскут свиной кожи, вареный-перевареный, от старости весь в трещинах; и вот незаменим был этот лоскут, когда требовалось «поднять» курицу. Между прочим, курицу Никодимыч варил не как-нибудь, а «с хрусталем» для этого служила всегда одна и та же тяжелая граненая, косо оббитая хрустальная пробка («Был и графин, — бормотал Никодимыч, — все у нас было, а что осталось?»). Эту пробку он однажды, в порыве великодушия, подарил Верочке: «Ты молодая, а мне все равно умирать». Она приняла подарок благоговейно и потом всегда, когда случалось варить курицу, клала пробку в кастрюлю… Асам Никодимыч, говорят, вскоре после их отъезда из Зауралья умер…
Приходилось, кроме того, учиться домоустройству — это уже у самой себя. Месяца через три после приезда старого барака не узнать было: он и впрямь стал похож на виллу… Что-то южное, отрадное. Комнаты светло и свежо покрашены: спальня зеленым, столовая желтым. В углу спальни лампа-торшер на высокой ноге, абажур кринолином. Тахта из двух коек — низкая, раскидистая, с грудой подушек. Ступенчатая полочка с книгами; кое-где небрежно, как бы невзначай, кинуты веточки ползучих растений. На окне — колония кактусов, низенькие, смешные, колючие, они теснятся друг к другу, как люди на совещании. Один из них вдруг расцвел — видно, обрадованный хорошим уходом; ярко-розовый венчик лезет прямо из мясистого, грубого тела. Какое-то милое приволье царит в комнате — здесь хочется отдыхать, читать книги, тихо переговариваться, обмениваясь ласковыми словами. В желтой столовой все бодро, весело: ярко начищенная бронзовая чаша посреди стола, в которой красиво лучится солнце, две-три фарфоровые безделушки, ваза опалового стекла, дешевая, но нарядная, в вазе — одна настурция огоньком. На террасе — уютно раскинутые полосатые шезлонги Верочкиной работы, той же материи занавески, подушка с помпонами для кота.
Гости у них бывали нечасто. Иногда Александр Иванович приводил кого-нибудь из подчиненных для делового разговора. Деловой-то деловой, но — «Верочка, распорядись!». Она уже знала, что нужно: несла на подносе графинчик, рюмки, закуски: грибки соленые, колбасу, селедку с луком… А главное, шла с улыбкой и, обласкав гостя этой улыбкой, ставила поднос и уходила. Все как учил Шунечка: тихо, скромно, весело.
Иногда приезжала комиссия из центра, ее тоже полагалось принять, угостить. Александр Иванович говорил: «Сама понимаешь». И выдавал на хозяйство лишние деньги. Тут уж Верочка разворачивалась: в ход шли лучшие секреты Никодимыча. Пирожки-волованчики, в полпальца длиной, нежные и смуглые, до того воздушные, что казались духовными, нематериальными. Или, наоборот, сугубо материальная, торжественная телячья нога, румяно зажаренная, облитая каштаново-жаркой подливой, благоухающая чесноком и тмином. Или сладкий пирог по имени «утопленник» тесто для него подходило не на воздухе, а под водой, и, готовое, всплывало, надувшись шапкой…
На этих приемах Верочка садилась за стол с гостями, но сидела непрочно, сторожко, то и дело вскакивая — подать, принести, улыбнуться. Комиссия ела, пила, приятно беседовала и, уходя, говорила: «Как хорошо у Ларичевых! Живут же люди, несмотря на трудности быта». Выводы комиссии в отношении ларичевского хозяйства всегда были отменные, и по справедливости: Александр Иванович в своей воинской части порядок навел образцовый, поднял дисциплину, изжил нарушения, исправил дороги, бараки обсадил палисадниками, и поселок постепенно приобретал новое, благоустроенное лицо. В праздничные дни, украшенный флагами, он казался даже нарядным. Верочка вообще-то любила праздники, но здесь в эти дни скучала. Близких друзей у них не было, да и не хотел Ларичев заводить близкой дружбы с подчиненными. Разве что иногда, раза два-три в год, ходили они в гости к начальнику штаба или сами коекого приглашали; гости приходили церемонные, с толстыми женами, были вежливы, пили с осторожностью, а жены и вовсе не пили, жеманились. От дружбы с этими женами Ларичев Веру остерегал: «Бабы, сплетницы, мало ли чего сплетут, а ты — жена начальника, ты должна быть всего этого выше». Впрочем, и сами-то жены Верочку недолюбливали-за молодость, светлое лицо, а главное, за то, что их мужья говорили о Ларичевой с улыбкой. В кругу командирских жен Верочка слыла гордячкой, и зря — чего-чего, а гордости в ней не было, просто всегда была занята. Дом с благоустройством отнимал много времени, забота о муже, а тут еще сад, огород… Своими руками вскопала, распушила, удобрила глинистую землю, посадила цветы, огурцы, редиску, салат. Все это надо было поливать, а колодец неблизко. Вера шла по воду в пестром своем сарафане, с голубым платочком на светлых уложенных волосах и сама была похожа на большой, не очень изысканный, но веселый цветок. Мужчины, встречая ее, улыбались искренне, а женщины принужденно. Они уже зачислили Верочку в категорию «разлучниц» — пронюхали, что Ларичев из— за нее оставил семью, и крепко побаивались за своих мужей. А она, полная любовью своей до краев, и глядеть-то на этих мужей не хотела…
…"Бедная я, бедная, — говорила самой себе Вера Платоновна, сидя в полудремоте у гроба, — всю жизнь в разлучницах, и за что? Я ведь и не знала тогда, что он женат. И потом — целую жизнь ни на кого, ну ни на кого не поглядела… Он, он один…" От горящих свечей было жарко, мучительно жарко щекам. Хотелось лечь спать. Ну вот, опять кто-то вошел, чего-то будут от нее требовать, в чем-то обвинять. Оставят ли ее когда-нибудь в покое?.. Нет, это мать с телеграммой…
— От Юры, — сказала Анна Савишна. — Едут с Наташей.
— Пускай едут, — вздохнула Вера. — Пускай все едут. Все равно.
Юра был сын Александра Ивановича, Наташа — его жена.
Первая размолвка была в первый же день совместной жизни, когда они приехали в барачный поселок, где предстояло им жить. Бараки были дощатые, грубо сколоченные, нерадиво обмазанные глиной, и стояли они в голой степи, и гулял вокруг них ветер. Один из бараков — двухкомнатный, с террасой — назывался «виллой» и предназначался Ларичевым. Предшественник Ларичева, ныне демобилизованный по состоянию здоровья, жил в этой «вилле» бобылем, хозяйством не обзаводился, и домик очень был непригляден: стены голые, занозистые, ничем не обшитые, не оклеенные, всюду торчат гвозди, в углах — паутина. Из мебели — две койки, две табуретки, один стол и один гардероб. Когда входили в комнату, гардероб шатался.
В первый же день Ларичев ушел по своим делам, а Вера осталась дома. За что взяться, с чего начать? Неразобранные чемоданы паслись посреди пола. Раскрыла гардероб — оттуда запахло мышами. На полках — огрызки хлеба, ржавая высохшая селедка, грязные носки… Мышей она не боялась, но ими брезговала — дома у них мышей не водилось. Морщась, она собрала мусор, понесла во двор — авось помойка там найдется. И в самом деле, помойка там была, и очень обширная, давно перешагнувшая за свои естественные границы, увенчанная трехногим стулом. В помойке рылся мрачного облика пестрый пес. Завидев Веру, он зарычал, поджал хвост и отошел в сторону. Она выбросила сор; пес его обнюхал, не нашел ничего достойного внимания и возвратился к своим занятиям. Отсюда, со двора, был виден весь поселок — не маленький, но крайне угрюмый: ни зелени, ни цветка, одни веревки с полоскавшимся бельем; на ветру кальсоны обнимались с рубахами, простирая рукава и штанины. Одно-единственное, сколько видно кругом, дерево стояло во дворе «виллы», черствое, высохшее, как стручок. Толстая женщина на соседнем крыльце бесцеремонно разглядывала Веру из-под ладони, на робкую Верину улыбку не ответила, повернула к ней широкую плоскую спину и ушла в дом. Что делать? Вера тоже ушла в дом. Поселок ей не понравился. Мысль о хозяйствовании на новом месте пугала. «Вот придет Шунечка, — решила она, — вместе обсудим». А пока что поплакала, вспомнила мать, родную хату, море… До чего же там светло, весело!
Среди дня пришел Александр Иванович. Снял гимнастерку, звучно помылся в сенях, вытирался свистя (свист означал у него хорошее настроение) и, свежий и бодрый, скрипя сапогами, вошел к ней. Она сидела в душевном угнетении на одной из коек и расширяла пальцем дырку в казенном одеяле. Шунечка поцеловал ее свежими, твердыми губами и сказал бодренько:
— А ну-ка, жена, подавай обед.
— Обед? Какой обед?
— А что, нет у тебя обеда?
— Нет… А как я могла его приготовить? Из чего? Ни продуктов, ни посуды…
Она говорила полузапальчиво-полуробко, сознавая свою правоту, но боясь мужниного гнева… Но Шунечка не сердился. Он просто и спокойно сел за стол и ее пригласил жестом:
— Сядь-ка, поговорим. Она села, ощипывая юбку.
— Послушай, Верочка. Ты еще молода, неопытна, жила в семье на всем готовом. Я тебя не осуждаю, я хочу тебе добра и только добра… Что-то было знакомое в его интонации. Так говорят, играя голосом, опытные актеры на амплуа «благородных отцов»…
— …Повторяю: хочу тебе только добра. Выслушай меня внимательно и постарайся запомнить то, что я скажу. Постараешься?
— Да.
— Так вот, послушай. Мы с тобой муж и жена. У каждого из нас есть права и есть обязанности. Моя обязанность — служить, приносить домой деньги. Твоя обязанность — вести дом. И не как-нибудь вести, а с вьдумкой, с инициативой. Чего-то нет? Придумай, где взять! И не обращайся ко мне с пустяками. Я, мужчина, выше этого. Ясно?
— Ясно.
— Дальше. У каждого из нас есть права. Мое право, придя домой со службы, где, поверь, я не в бирюльки играю, увидеть веселое лицо жены, без следов слез. А сегодня… признавайся: плакала?
— Да…
— Это дело твое. Но учти: следов слез на твоем лице видеть я не согласен. Плачь где хочешь и сколько хочешь, но к моему приходу ты должна быть умыта, свежа, весела. Понятно?
— Понятно.
— Приличия существуют и в семейной жизни. Терпеть не могу баб, которые одеваются только в гости, а дома ходят распустехами…
Он как-то очень уж брезгливо помрачнел. Видно, эта тема задевала в нем что-то личное…
— Шунечка, я не буду.
— Еще не все. Мое право, право мужа, придя домой, сесть за стол и пообедать. Обед в доме должен быть каждый день. Не мое дело, из чего ты этот обед сваришь. Я неприхотлив. Для меня важно, чтобы все было подано с улыбкой, весело. Чтобы на столе была чистая скатерть. Никаких клеенок! И чтобы первое и второе подавали мне не на одной тарелке, а на разных. Чтобы у моего прибора лежала салфетка лучше в кольце. Усвоила?
— Усвоила.
И еще. Я хочу, чтобы в моем доме было красиво. Чтобы каждая вазочка, каждая пепельница была поставлена с любовью, со вкусом. Нет вкуса? Развей! Я хочу, чтобы, когда я приведу гостя, моя жена приняла его радушно. Чтобы в доме было всегда чем угостить — ну там варенье, соленье, печенье, — в это я не вдаюсь. Я хочу, чтобы люди говорили: «Как хорошо у Ларичевых!» Вот чего я хочу. Это мое право. Поняла?
— Поняла, — сказала Верочка, вдруг развеселившись. Я только одного не поняла. Ты говоришь: у каждого из нас свои обязанности и свои права. Мои обязанности ты перечислил. А где же мои права?
— У тебя одно право: быть любимой. Или тебе этого мало?
Чуть-чуть, на волосок, поднялась соболиная бровь. Верочка поспешила ответить:
— Нет, не мало.
Что тут началось: вихрь, смерч. Одним словом: любовь. Что было удивительно в любви Александра Ивановича это ее внезапность. Сидит-сидит человек и вдруг — любит! Верочку каждый раз словно несло, и она, обмирая, глупела…
В тот день они так и не пообедали. Несколько раз она порывалась встать: «Дай, я тебе хоть яичницу сделаю», — он не пускал. Тут не до яичницы, ни до чего на свете. Зато на другой день и всю жизнь было все: и обед, и скатерть, и цветы, и улыбка. И всегда, всю жизнь, люди говорили: «Как хорошо у Ларичевых!» А чем это достигалось? Любовью, конечно. Любовь вдохновляет на подвиги, это известно. Верочкины подвиги были малые, повседневные: доставать, готовить, красить, белить, штукатурить, стирать, вышивать. Под ее наблюдением солдаты построили кухню-времянку, починили забор, перестлали крышу. А обзаведение? В магазине, единственном на весь поселок, ничего нужного не было, только традиционный сельский набор: пилы, косы, топорища, сапожный вар. Но она не терялась. Как так ничего нет? Где живут люди, должны быть и вещи. Даже какой-то героизм чудился ей в добывании. В быту, где вечно чего-то не хватает, приобретение вещей теряет свой низменный, мещанский характер, превращается в своего рода охоту, благородный спорт. Верочка с азартом кинулась в это одухотворенное добывание. У нее выработалось чутье: где искать, к кому обратиться, кому улыбнуться. В общем— то люди помогали ей охотно, отчасти из уважения к мужу, который в районном масштабе был человеком заметным, но многое тут зависело и от ее личной прелести: светлого, молодого лица, веселой приветливости, шариком прыгающего "р". Люди улыбались, видя Верочку, радовались, ей помогая. Все: кастелян, продавщица, повар, завхоз. Помогая ей, они любили ее и себя самих — а это ведь тоже дар.
Готовить она научилась у Никодимыча, повара командирской столовой. Это был мрачный, возбудимый старик, непризнанный гений, жертва бутылки. Людей вообще он терпеть не мог, но для Верочки делал исключение. Куражился перед ней, распускал хвост, поражая обилием знаний. Рецепты в нем роились, как рифмы в душе поэта. Он научил Верочку жарить мясо «на святом духу» (самое жесткое становилось мягким и сочным); солить не сразу, шаляйваляй, а в три приема («для начала», «для разгону» и «для радости»), и не солью сыпучей, а жидким рассольцем (бутылку с рассолом, обросшую изнутри кристаллическим мхом, он годами хранил в шкафу). Колдовал со всякими приправами перцем, кардамоном, мускатным орехом. Учил ее, что блюдо мало состряпать — надо «поднять», а чем поднять? Это само блюдо знает. Капельку уксуса, мазок горчицы, четверть ложечки сахарной пудры… А то и вовсе уже странное: лоскут свиной кожи, вареный-перевареный, от старости весь в трещинах; и вот незаменим был этот лоскут, когда требовалось «поднять» курицу. Между прочим, курицу Никодимыч варил не как-нибудь, а «с хрусталем» для этого служила всегда одна и та же тяжелая граненая, косо оббитая хрустальная пробка («Был и графин, — бормотал Никодимыч, — все у нас было, а что осталось?»). Эту пробку он однажды, в порыве великодушия, подарил Верочке: «Ты молодая, а мне все равно умирать». Она приняла подарок благоговейно и потом всегда, когда случалось варить курицу, клала пробку в кастрюлю… Асам Никодимыч, говорят, вскоре после их отъезда из Зауралья умер…
Приходилось, кроме того, учиться домоустройству — это уже у самой себя. Месяца через три после приезда старого барака не узнать было: он и впрямь стал похож на виллу… Что-то южное, отрадное. Комнаты светло и свежо покрашены: спальня зеленым, столовая желтым. В углу спальни лампа-торшер на высокой ноге, абажур кринолином. Тахта из двух коек — низкая, раскидистая, с грудой подушек. Ступенчатая полочка с книгами; кое-где небрежно, как бы невзначай, кинуты веточки ползучих растений. На окне — колония кактусов, низенькие, смешные, колючие, они теснятся друг к другу, как люди на совещании. Один из них вдруг расцвел — видно, обрадованный хорошим уходом; ярко-розовый венчик лезет прямо из мясистого, грубого тела. Какое-то милое приволье царит в комнате — здесь хочется отдыхать, читать книги, тихо переговариваться, обмениваясь ласковыми словами. В желтой столовой все бодро, весело: ярко начищенная бронзовая чаша посреди стола, в которой красиво лучится солнце, две-три фарфоровые безделушки, ваза опалового стекла, дешевая, но нарядная, в вазе — одна настурция огоньком. На террасе — уютно раскинутые полосатые шезлонги Верочкиной работы, той же материи занавески, подушка с помпонами для кота.
Гости у них бывали нечасто. Иногда Александр Иванович приводил кого-нибудь из подчиненных для делового разговора. Деловой-то деловой, но — «Верочка, распорядись!». Она уже знала, что нужно: несла на подносе графинчик, рюмки, закуски: грибки соленые, колбасу, селедку с луком… А главное, шла с улыбкой и, обласкав гостя этой улыбкой, ставила поднос и уходила. Все как учил Шунечка: тихо, скромно, весело.
Иногда приезжала комиссия из центра, ее тоже полагалось принять, угостить. Александр Иванович говорил: «Сама понимаешь». И выдавал на хозяйство лишние деньги. Тут уж Верочка разворачивалась: в ход шли лучшие секреты Никодимыча. Пирожки-волованчики, в полпальца длиной, нежные и смуглые, до того воздушные, что казались духовными, нематериальными. Или, наоборот, сугубо материальная, торжественная телячья нога, румяно зажаренная, облитая каштаново-жаркой подливой, благоухающая чесноком и тмином. Или сладкий пирог по имени «утопленник» тесто для него подходило не на воздухе, а под водой, и, готовое, всплывало, надувшись шапкой…
На этих приемах Верочка садилась за стол с гостями, но сидела непрочно, сторожко, то и дело вскакивая — подать, принести, улыбнуться. Комиссия ела, пила, приятно беседовала и, уходя, говорила: «Как хорошо у Ларичевых! Живут же люди, несмотря на трудности быта». Выводы комиссии в отношении ларичевского хозяйства всегда были отменные, и по справедливости: Александр Иванович в своей воинской части порядок навел образцовый, поднял дисциплину, изжил нарушения, исправил дороги, бараки обсадил палисадниками, и поселок постепенно приобретал новое, благоустроенное лицо. В праздничные дни, украшенный флагами, он казался даже нарядным. Верочка вообще-то любила праздники, но здесь в эти дни скучала. Близких друзей у них не было, да и не хотел Ларичев заводить близкой дружбы с подчиненными. Разве что иногда, раза два-три в год, ходили они в гости к начальнику штаба или сами коекого приглашали; гости приходили церемонные, с толстыми женами, были вежливы, пили с осторожностью, а жены и вовсе не пили, жеманились. От дружбы с этими женами Ларичев Веру остерегал: «Бабы, сплетницы, мало ли чего сплетут, а ты — жена начальника, ты должна быть всего этого выше». Впрочем, и сами-то жены Верочку недолюбливали-за молодость, светлое лицо, а главное, за то, что их мужья говорили о Ларичевой с улыбкой. В кругу командирских жен Верочка слыла гордячкой, и зря — чего-чего, а гордости в ней не было, просто всегда была занята. Дом с благоустройством отнимал много времени, забота о муже, а тут еще сад, огород… Своими руками вскопала, распушила, удобрила глинистую землю, посадила цветы, огурцы, редиску, салат. Все это надо было поливать, а колодец неблизко. Вера шла по воду в пестром своем сарафане, с голубым платочком на светлых уложенных волосах и сама была похожа на большой, не очень изысканный, но веселый цветок. Мужчины, встречая ее, улыбались искренне, а женщины принужденно. Они уже зачислили Верочку в категорию «разлучниц» — пронюхали, что Ларичев из— за нее оставил семью, и крепко побаивались за своих мужей. А она, полная любовью своей до краев, и глядеть-то на этих мужей не хотела…
…"Бедная я, бедная, — говорила самой себе Вера Платоновна, сидя в полудремоте у гроба, — всю жизнь в разлучницах, и за что? Я ведь и не знала тогда, что он женат. И потом — целую жизнь ни на кого, ну ни на кого не поглядела… Он, он один…" От горящих свечей было жарко, мучительно жарко щекам. Хотелось лечь спать. Ну вот, опять кто-то вошел, чего-то будут от нее требовать, в чем-то обвинять. Оставят ли ее когда-нибудь в покое?.. Нет, это мать с телеграммой…
— От Юры, — сказала Анна Савишна. — Едут с Наташей.
— Пускай едут, — вздохнула Вера. — Пускай все едут. Все равно.
Юра был сын Александра Ивановича, Наташа — его жена.
14
Однажды — было это еще в зауральском поселке — Александр Иванович получил письмо (откуда — спрашивать не полагалось), два дня был озабочен, пел в нос, барабанил пальцами по столу и наконец сказал:
— Вот в чем дело, Верочка. Анна Петровна, бывшая моя жена, тяжело заболела, ее кладут в больницу. Сын Юра остается один, без присмотра. Придется нам с тобой временно взять его сюда.
— Ну, разумеется, — сказала Вера, но неуверенно както. Сын Юра был непонятен, чем-то даже страшен, как звено, связывающее Шунечку с прежней семьей, куда он о ужас! — мог вернуться. Сын Юра… Новое, совсем уже лишнее осложнение в до краев заполненной жизни. Что с ним делать? Как обращаться? Куда, наконец, уложить? В столовой? Мысленно она уже ставила в столовой лишнюю койку. Ничего, если накрыть желтым…
— Отлично. Будем считать дело решенным. Конечно, от тебя никто не требует, чтобы ты разводила сантименты. Ребенок должен быть одет, умыт, накормлен — и только.
— Понимаю.
Юра приехал через несколько дней. Это был большеглазый мальчик лет шести— семи. Удлиненное лицо, русые волосы, мягко спадающие на высокий беленький лоб. Что-то в этом лице — может быть, горчичная прелесть взгляда — напоминало отца, но больше было другого, чуждого. Вера смотрела на мальчика со смешанным чувством тяготения и отталкивания. Юра был робок, за столом невоспитан, ел руками, мыться приучен не был… Вера пыталась его разговорить — он усмехался не по-детски криво, отвечал односложно: да, нет. Кота, впрочем, погладил и ему улыбнулся по— хорошему, показав молочно-белые, крупные для маленького рта, отцовские зубы. Кота звали Кузьма.
Почему Кузьма? — спросил Юра сипловатым голосом. — Разве Кузьма — кошиное имя? — Конечно, кошиное. Ты только послушай: Кузьма, Кузя, Кузема…
Кот лениво повернулся, услыхав свое имя, поглядел презрительно янтарными глазами и уснул. Кот был необыкновенно ленив и ухитрялся спать в любом положении: возьмут его за задние ноги, он висит и спит…
— Ты посмотри, какой он ленивый, — сказала Вера, прямо рекордсмен по лени. Упри его носом в стенку — не отстранится, будет спать.
И в самом деле, кот спал, уткнутый носом в стенку, в самой неподходящей позе. Юра засмеялся:
— Рекордсмен по лени! Я раньше думал, что это я. Лед между Юрой и Верочкой слегка треснул. Окончательно он распался вечером, когда она, укладывая мальчика спать, заметила, какие у него грязные маленькие ноги… Она согрела воды, вымыла Юру в корыте. Он сопротивлялся, стесняясь худенькой своей наготы, по-мужицки закрываясь двумя руками. Вера прикрикнула:
Чтобы у меня этих глупостей не было! Что я, голых мальчиков не видела?
Юра оробел, опустил руки по швам и покорно дал себя выскоблить. Лег он в постель чистый, тихий, розовый, весь утонув в Шунечкиной огромной рубашке с трижды закатанными рукавами. Вера поцеловала его в лоб, ощутила миндальный запах мыла и влажных волос и легонький укол в сердце, уже готовое любить этого мальчика, чужого сына. Вспомнился ей свой — нерожденный, неполюбленный… Может быть, этот послан ей взамен — мало ли какие штуки выкидывает судьба?
Юра трудно приживался в отцовском доме, но все же приживался — отходил, оттаивал. Мальчик был сложный, вниманием не избалован, подолгу, видно, недоедал, чем-то был напуган. Было у него что-то в прошлом неладное — какие-то товарищи, мучившие его и, может быть, вовлекшие во что-то грязное… Он кричал по ночам, кого-то гнал, плакал, ругался плохими словами, и глаза у него, если зажечь свет, были загнанные, как у львенка в зоопарке. Страдал непонятными страхами: боялся солнца, боялся форменной фуражки, не мог привыкнуть видеть ее на отце. Время от времени на него находили странные приступы: он как бы окаменевал, тупо уставившись в одну точку; из этого состояния его нельзя было вывести, и оно особенно пугало Веру (тяжелая болезнь матери была душевная). А иногда он вдруг становился обычным мальчиком своих лет — бегал, смеялся, играл с котом. Кот Кузьма был нескончаемым источником удовольствий: его титаническая лень, вычурные позы, в которых он засыпал при любых обстоятельствах (например, на весах, когда его взвешивали), его философское равнодушие к суете земной, скажем, к бумажному бантику… Все это восхищало и забавляло Юру, словно бы он отгораживался котом от своего прошлого, весь был тут и светился… И вдруг, в разгаре игры, внезапным ударом — молчание, тупость, пустой и враждебный взгляд…
Развитие у Юры было тоже странное, неровное. Запас представлений довольно богатый. Знал множество слов, зачастую замысловатых, книжных. И наряду с этим — глухое невежество. Не мог сложить два и три. Не знал, в какой стране живет, как его фамилия. Прекрасная память: мог запомнить с одного раза не только стихотворение — длинный рассказ. А ни одной буквы не знал. Вера учила его читать; хитрый мальчишка притворялся, что читает, а на самом деле просто шпарил наизусть то, что однажды слышал… Вера билась с ним, мучилась, но все ее старания шли без отклика, как будто в вату… Иной раз она не спала по ночам, придумывая: как бы ей подобраться к Юре?
А Александр Иванович сыном не особенно интересовался. Днем приходил домой только обедать, и к его трапезе мальчик не допускался: то был священный ритуал домашнего уюта, красиво накрытого стола; и жена должна была быть преданной, внимательной, улыбающейся. Вечером, когда отец возвращался, Юра обычно уже спал или из осторожности делал вид, что спит. В выходные дни Александр Иванович читал, играл сам с собою в шахматы, а Юра старался не попадаться ему на глаза. Изредка встречая сына, Ларичев спрашивал: «Как дела?» И, получив ответ «хорошо», вполне этим удовлетворялся. Однажды вечером, придя домой раньше обычного, Ларичев застал Верочку за сентиментальным занятием: она укладывала Юру спать и целовала его на ночь. Александр Иванович скривился, как от кислого, поднял бровь и сказал: «Ну, это уже лишнее». С тех пор Вера таила от него свою незаконную любовь, как преступление. Больше всего она боялась, что Анна Петровна выздоровеет и заберет сына.
Веселая, дружелюбная Верочкина любовь делала исподволь свое дело. Юра менялся к лучшему. Он поздоровел, вырос, стал смешлив, даже проказлив, что несказанно ее радовало. Наконец— то выучил буквы и начал читать по-настоящему. Обнаружил способности к рисованию. Вера купила ему карандаши, краски, альбом и с материнской гордостью показывала его рисунки всем, кто соглашался смотреть (Шунечке, разумеется, и не предлагала). В альбоме больше всего было портретов Кузьмы, который вдохновлял Юру, как Саския — Рембрандта. В общем, дело шло на лад: Юра, выросший, похорошевший, с милой улыбкой на открытом лице, стал ей радостью, гордостью, помощником в доме, в саду. Смеясь, они пели вдвоем старый— престарый романс про белую чайку (особенно дорог был ей этот романс), и она рассказывала Юре про море (он никогда не видел моря), про чаек (он их видел на Чусовой) и про свою встречу с Александром Ивановичем («В это время из-за камня выходит человек, и это был твой папа»…).
— Вот в чем дело, Верочка. Анна Петровна, бывшая моя жена, тяжело заболела, ее кладут в больницу. Сын Юра остается один, без присмотра. Придется нам с тобой временно взять его сюда.
— Ну, разумеется, — сказала Вера, но неуверенно както. Сын Юра был непонятен, чем-то даже страшен, как звено, связывающее Шунечку с прежней семьей, куда он о ужас! — мог вернуться. Сын Юра… Новое, совсем уже лишнее осложнение в до краев заполненной жизни. Что с ним делать? Как обращаться? Куда, наконец, уложить? В столовой? Мысленно она уже ставила в столовой лишнюю койку. Ничего, если накрыть желтым…
— Отлично. Будем считать дело решенным. Конечно, от тебя никто не требует, чтобы ты разводила сантименты. Ребенок должен быть одет, умыт, накормлен — и только.
— Понимаю.
Юра приехал через несколько дней. Это был большеглазый мальчик лет шести— семи. Удлиненное лицо, русые волосы, мягко спадающие на высокий беленький лоб. Что-то в этом лице — может быть, горчичная прелесть взгляда — напоминало отца, но больше было другого, чуждого. Вера смотрела на мальчика со смешанным чувством тяготения и отталкивания. Юра был робок, за столом невоспитан, ел руками, мыться приучен не был… Вера пыталась его разговорить — он усмехался не по-детски криво, отвечал односложно: да, нет. Кота, впрочем, погладил и ему улыбнулся по— хорошему, показав молочно-белые, крупные для маленького рта, отцовские зубы. Кота звали Кузьма.
Почему Кузьма? — спросил Юра сипловатым голосом. — Разве Кузьма — кошиное имя? — Конечно, кошиное. Ты только послушай: Кузьма, Кузя, Кузема…
Кот лениво повернулся, услыхав свое имя, поглядел презрительно янтарными глазами и уснул. Кот был необыкновенно ленив и ухитрялся спать в любом положении: возьмут его за задние ноги, он висит и спит…
— Ты посмотри, какой он ленивый, — сказала Вера, прямо рекордсмен по лени. Упри его носом в стенку — не отстранится, будет спать.
И в самом деле, кот спал, уткнутый носом в стенку, в самой неподходящей позе. Юра засмеялся:
— Рекордсмен по лени! Я раньше думал, что это я. Лед между Юрой и Верочкой слегка треснул. Окончательно он распался вечером, когда она, укладывая мальчика спать, заметила, какие у него грязные маленькие ноги… Она согрела воды, вымыла Юру в корыте. Он сопротивлялся, стесняясь худенькой своей наготы, по-мужицки закрываясь двумя руками. Вера прикрикнула:
Чтобы у меня этих глупостей не было! Что я, голых мальчиков не видела?
Юра оробел, опустил руки по швам и покорно дал себя выскоблить. Лег он в постель чистый, тихий, розовый, весь утонув в Шунечкиной огромной рубашке с трижды закатанными рукавами. Вера поцеловала его в лоб, ощутила миндальный запах мыла и влажных волос и легонький укол в сердце, уже готовое любить этого мальчика, чужого сына. Вспомнился ей свой — нерожденный, неполюбленный… Может быть, этот послан ей взамен — мало ли какие штуки выкидывает судьба?
Юра трудно приживался в отцовском доме, но все же приживался — отходил, оттаивал. Мальчик был сложный, вниманием не избалован, подолгу, видно, недоедал, чем-то был напуган. Было у него что-то в прошлом неладное — какие-то товарищи, мучившие его и, может быть, вовлекшие во что-то грязное… Он кричал по ночам, кого-то гнал, плакал, ругался плохими словами, и глаза у него, если зажечь свет, были загнанные, как у львенка в зоопарке. Страдал непонятными страхами: боялся солнца, боялся форменной фуражки, не мог привыкнуть видеть ее на отце. Время от времени на него находили странные приступы: он как бы окаменевал, тупо уставившись в одну точку; из этого состояния его нельзя было вывести, и оно особенно пугало Веру (тяжелая болезнь матери была душевная). А иногда он вдруг становился обычным мальчиком своих лет — бегал, смеялся, играл с котом. Кот Кузьма был нескончаемым источником удовольствий: его титаническая лень, вычурные позы, в которых он засыпал при любых обстоятельствах (например, на весах, когда его взвешивали), его философское равнодушие к суете земной, скажем, к бумажному бантику… Все это восхищало и забавляло Юру, словно бы он отгораживался котом от своего прошлого, весь был тут и светился… И вдруг, в разгаре игры, внезапным ударом — молчание, тупость, пустой и враждебный взгляд…
Развитие у Юры было тоже странное, неровное. Запас представлений довольно богатый. Знал множество слов, зачастую замысловатых, книжных. И наряду с этим — глухое невежество. Не мог сложить два и три. Не знал, в какой стране живет, как его фамилия. Прекрасная память: мог запомнить с одного раза не только стихотворение — длинный рассказ. А ни одной буквы не знал. Вера учила его читать; хитрый мальчишка притворялся, что читает, а на самом деле просто шпарил наизусть то, что однажды слышал… Вера билась с ним, мучилась, но все ее старания шли без отклика, как будто в вату… Иной раз она не спала по ночам, придумывая: как бы ей подобраться к Юре?
А Александр Иванович сыном не особенно интересовался. Днем приходил домой только обедать, и к его трапезе мальчик не допускался: то был священный ритуал домашнего уюта, красиво накрытого стола; и жена должна была быть преданной, внимательной, улыбающейся. Вечером, когда отец возвращался, Юра обычно уже спал или из осторожности делал вид, что спит. В выходные дни Александр Иванович читал, играл сам с собою в шахматы, а Юра старался не попадаться ему на глаза. Изредка встречая сына, Ларичев спрашивал: «Как дела?» И, получив ответ «хорошо», вполне этим удовлетворялся. Однажды вечером, придя домой раньше обычного, Ларичев застал Верочку за сентиментальным занятием: она укладывала Юру спать и целовала его на ночь. Александр Иванович скривился, как от кислого, поднял бровь и сказал: «Ну, это уже лишнее». С тех пор Вера таила от него свою незаконную любовь, как преступление. Больше всего она боялась, что Анна Петровна выздоровеет и заберет сына.
Веселая, дружелюбная Верочкина любовь делала исподволь свое дело. Юра менялся к лучшему. Он поздоровел, вырос, стал смешлив, даже проказлив, что несказанно ее радовало. Наконец— то выучил буквы и начал читать по-настоящему. Обнаружил способности к рисованию. Вера купила ему карандаши, краски, альбом и с материнской гордостью показывала его рисунки всем, кто соглашался смотреть (Шунечке, разумеется, и не предлагала). В альбоме больше всего было портретов Кузьмы, который вдохновлял Юру, как Саския — Рембрандта. В общем, дело шло на лад: Юра, выросший, похорошевший, с милой улыбкой на открытом лице, стал ей радостью, гордостью, помощником в доме, в саду. Смеясь, они пели вдвоем старый— престарый романс про белую чайку (особенно дорог был ей этот романс), и она рассказывала Юре про море (он никогда не видел моря), про чаек (он их видел на Чусовой) и про свою встречу с Александром Ивановичем («В это время из-за камня выходит человек, и это был твой папа»…).