- Ты сама замечала?
   - Да, замечала. Я старалась, чтобы не заметил никто другой.
   * * *
   А школа эта была черт знает как далеко. Автобус шел-шел... Он уже несколько раз спрашивал кондукторшу: скоро ли? Она сухо отвечала: дальше кольца не пойдет. А на передней скамье разговаривали двое, очевидно - о нем; они оборачивались и смотрели в его сторону. Он оглядывал себя и, не найдя беспорядка в одежде, начинал тосковать. Что они в нем видят? Нужно бы подойти, спросить, но он не решался.
   На конечной остановке автобус начал выплевывать из себя людей. Те двое, к счастью, ушли в другую сторону. Он шел от остановки через какие-го железнодорожные пути, в путанице железа, стропил, шпал. В сумерках строительные краны протягивали поперек пути жесткие руки, как колоссальные знаки запрета.
   Он оступился, попал в яму. Известковый мусор, оползни. Холодная известка на руках... Он ненавидел, не выносил ощущения известки на руках. Прохожий показал ему школу. Было уже поздно, из четырех этажей светился только один.
   В раздевалке никого не было. Странная школа - без детей, без шума. Он поднялся по лестнице. На площадке стоял золоченый Сталин, осененный бархатным знаменем.
   Стенгазеты, бюллетени погоды, объявления школьных кружков... Как хорошо будет ходить сюда каждый день, учителем физики. Руководить кружком. Худые, ясноглазые мальчики будут прибегать, задавать вопросы... Он ясно увидел одного из них, с родинкой на щеке, и чуть не прослезился от нежности.
   "Директор" - прочел он на двери. Надпись - золотыми, вдавленными буквами на черном. Неприятная надпись. Может, уйти?
   Нет, он перемог себя, вошел. Вошел и удивился. За столом сидел Иван Поликарпович. Да, да - Иван Поликарпович, директор его собственной школы! Столько лет прошло, а узнать можно. Мало изменился, даже, пожалуй, постройнел - может быть, оттого, что вместо мышиной толстовки на нем теперь серый костюм...
   ...Тогда он казался мне старым; сколько же ему было? Сорок пять?
   - Иван Поликарпович! Не узнаете?
   Директор поднял глаза, вгляделся, подумал и сказал:
   - Левин.
   - Да, да. Левин! Значит, можно узнать?
   - Узнать трудно. Но я узнал.
   - А я вас сразу узнал! Честное слово, вы почти не изменились! Столько лет, а вы все такой же. И я так же побаиваюсь вас, право!
   Левин был рад и говорил-говорил. Как ему повезло! Иван Поликарпович, старый директор! Он возьмет его на работу, и все будет: физический кабинет, худые, ясноглазые мальчики...
   - Садись, Левин, - сказал Иван Поликарпович. Кресло было глубокое, и снизу лицо директора показалось не таким знакомым: резкие морщины, как удары мечей, рассекли его на части. Особенно жесткой складкой отделялся от лица повисший подбородок. Глаза были Ивана Поликарповича, а подбородок - нет.
   - Что скажешь, Левин?
   - Иван Поликарпович, я хотел бы поступить к вам учителем физики. Я слышал, у вас есть свободное место.
   - Есть. А что ты кончал?
   - Политехнический.
   - Инженер, стало быть. А чего ж тебя в школу понесло? Чего ты здесь не видел?
   - Иван Поликарпович... Я без работы.
   - Гм... и давно?
   - Почти два года уже. Иван Поликарпович нахмурился.
   - Между прочим, я кандидат, - сказал Левин.
   - Это роли не играет. Если и играет, то отрицательную.
   - Почему?
   - Внимание привлекает. Сразу вопрос: а почему он, кандидат, в учителя пошел? Значит, дело нечисто.
   - Я могу не говорить, что я кандидат.
   - Не поможет. Все равно будешь ты у нас белой вороной.
   - Попробуйте, возьмите меня... Не отсылайте так сразу... Я люблю ребят. Думаю, смогу преподавать...
   - Вот что, Левин, - сказал Иван Поликарпович. - Тебя, кажется, Костей зовут?
   - Да. Неужели вы всех своих учеников по именам помните?
   - Почти всех. Дело не в этом. Вот что, Костя. Я тебя за нос водить не хочу. Прямо скажу: не могу я взять тебя в школу.
   - Почему?
   - А неужели тебе самому не ясно?
   - Нет, мне не ясно. Нет, я этого понять не могу.
   - Пора бы понять. Что ж ты даром, что ли, два года работы ищешь? До сих пор не понял, в чем дело?
   - Нет, не понял. Не может этого быть!
   - Говоришь "не может этого быть", значит, понял.
   - Ну, понял, а признать не могу. А вы-то сами, Иван Поликарпович, неужели можете это признать?
   - Понимаешь, в некоторых вопросах приходится верить... верить государству. Не нашего это ума дело. Наверху - там люди поумней нас с тобой сидят.
   - Иван Поликарпович! Вы меня много лет знаете. Посмотрите на меня: чем я отличаюсь от других? Разве я не человек?
   - Ты-то человек, я против тебя лично ничего не имею и, поверь, взял бы тебя с удовольствием. Но все равно, из этого ничего не выйдет. Мне неприятности, а тебя все равно не утвердят. Были такие случаи.
   - Ладно, - сказал Левин и встал.
   - Постой, выпей воды, что-то ты очень бледен.
   - Ничего. Прощайте, - сказал Левин и вышел.
   Он шел в кромешной тьме недостроенной окраины, под дождем, нащупывая дорогу. Дороги не было. Некуда было идти. Он шел довольно долго, потеряв направление, весь мокрый.
   Он глядел себе под ноги - там было темно. Внезапно он поднял глаза и увидел прямо перед собой два молчаливо мигающих красных глаза: гас один, зажигался другой.
   Невыносимый страх разрезал его пополам, и он побежал, брызгая грязью.
   * * *
   14 сентября 1952 г.
   Дорогая, родная моя Лиля! Эти последние недели я только и думала, если бы ты была здесь!
   Сегодня Костю свезли в психиатрическую.
   Попытаюсь тебе рассказать все по порядку, но не знаю, смогу ли, плохо соображаю.
   Начало ты уже знаешь. За последние дни положение резко ухудшилось. Двадцать первого я его возила на консультацию к ассистентке проф. Григорьева - Софье Марковне Лифшиц.
   Она нашла, что ему стало хуже, и отказалась от амбулаторного лечения. Долго уговаривала его лечь в больницу. Он ни за что не соглашался, клялся, что совершенно здоров. А дома с ужасом в голосе и глазах просил, чтобы я ему поверила: ему грозит страшная ответственность за недобросовестную работу. А вместе с ним должны погибнуть и мы с Юркой. Он вытащил чертежи, которые делал еще с Юрой, стал вносить в них какие-то изменения, что-то стирал, потом стал жечь эти чертежи. Очень боялся, что на пепле останутся следы. Взял свой паспорт, стал вытирать в нем слово "еврей", я не дала. Стал разыскивать Юркино свидетельство о рождении, не нашел. Испытывал он неописуемый ужас. Вздрагивал от каждого шороха и потом долго трясся всем телом. Часами стоял у письменного стола, заслоняя ящики. Исцарапал себе лицо, шею, руки.
   Я его все время уговаривала ехать в больницу. Ни за что, это не больница, а тюрьма. За ним будто бы числятся два преступления государственной важности: недобросовестная научная работа, из-за которой пострадали невинные люди, и то, что он женился на мне, не имея на это права. Логические доводы давно перестали действовать. В последние дни помогали только резкие окрики, и я орала на него, Лиля, орала! Потом уже и это не помогало. Перестал есть и спать. Утром ненадолго уснула и, проснувшись, застала его с бритвой в руках. Я стала отнимать, он не давал. Боялась его порезать. Бросилась к телефону, стала звонить дедушке Рувиму Израилевичу, чтобы он сейчас же приехал. Сначала ничего не могла сказать, кричала только "ради бога, ради бога", он ничего не понял. Я ему толковала, а Костя все время там, с бритвой. Но когда я вернулась, он уже бросил бритву и рылся и письменном столе, так что я успела ее спрятать. Приехал дедушка, часа два мы его уговаривали ехать в больницу. Он все одно: это не больница, а тюрьма, мы больше не увидимся.
   Становился на колени, просил прощения за то, что причинил нам такое зло. Часам к 12 мы его все же уговорили (дедушка пригрозил, что вызовет "скорую помощь") и повезли. Кабы ты видела, как он страдал! А мы, его близкие, везли его на эту казнь.
   В приемном покое сопротивлялся, кричал, что совершенно здоров, вину свою признает, просит только не трогать его близких. Диагноз предварительный - психофрения в тяжелой форме. Такие выздоравливают, но это может продолжаться и месяц, и два, и даже год.
   Завтра поеду туда, Софья Марковна обещала пустить к нему, если будет возможно. Лиля, я без тебя, как без души. Ради бога, пиши мне чаще. Прикладываю его письмо, которое он написал утром, перед отъездом. Надя.
   Дорогая Лиля! Я страшно виноват перед вами, так же как перед Юрой, Надей, Юркой маленьким, дедушкой и тетей Розой. Простите меня за все, что я сделал. У меня нет слов, чтобы выразить то чувство раскаяния, которое я испытываю. Простите, если можете, за все, за все.
   Константин Левин.
   Трамвай остановился недалеко от белой ограды с зеленьми воротами.
   В больничном саду размеренно падали желтые листья. Каждый из них покидал дерево и, подумав, опускался на мокрую землю. Картаво кричали какие-то птицы, вороны или грачи, - видно, ссорились.
   За деревьями просвечивали разбросанные, приземистые желтые корпуса. На некоторых окнах - не на всех - чугунные решетки. "Неужели он за решеткой?" подумала Надя. Ей было страшно. Она почти надеялась, что ее не пустят, скажут: "Приходите завтра".
   У дверей корпусов- надписи на синих стеклянных досках: "Физиотерапевтическое отделение", "Рентгеновский кабинет"... Каждая из этих досок строга, холодна и, верно, покрыта изморосью, как холодным потом...
   Вот и тот корпус: третий, где Костя. Надя поднялась по короткой лестнице, робко потянула белую дверь и вошла.
   - Вам кого? - спросила сухая сестра с зелеными глазами (они строги потому, что им всегда мешают работать).
   - Мне нужно видеть больного Левина. Софья Марковна разрешила.
   - Подождите, я проверю.
   Ушла. Надя ждала. Тишина стояла настороженная, плотная, и, рассекая ее на части, громко цокали маятником большие часы. Где-то вдалеке возник тонкий крик или стон. Кто-то плакал, то ли мужским, то ли женским голосом: "Ах, оставьте меня, оставьте!" Крик затих, и еще слышнее стал маятник.
   Сестра вернулась.
   - Пройдите в столовую.
   Столовая - довольно большая, светлая. Обеденные столы покрыты веселой клеенкой. На окнах - цветы, красные, бархатные герани, ухоженные. Вязаные кружевные занавески. Кто, интересно, их вяжет? Решеток нет. Общее впечатление - какой-то домашности. Пахло щами.
   Сестра вышла и опять вошла. Неслышно, лодочкой, скользила она туда и сюда на войлочных подошвах. Выходя и входя, она каждый раз запирала дверь ключом, похожим на те, что у проводников в железнодорожных вагонах.
   - Сейчас его приведут. Попробуйте уговорить его поесть.
   Она поставила на стоя тарелку супа и стакан молока. Без хлеба.
   - Он совсем не ел? - спросила Надя.
   - Совсем.
   - Значит, уже три дня.
   - Такие больные не едят и по неделе.
   Отворилась дверь, и Надя увидела Костю. Его вела, слегка подталкивая сзади, молодая румяная санитарка. Он был в халате поверх белой, чистой пижамы; на ногах - новые спортивные туфли. Небритый, исхудал как будто еще больше.
   Он кинул на Надю косой, недоверчивый, безумный взгляд и попятился.
   - Идите, это же ваша жена, - сказала санитарка. - Родную жену не признал. Горе-то какое.
   - Да-да, - ответила Надя.
   Он подошел какими-то задержанными шагами, смотрел враждебно, испуганно.
   - Костя, это же я.
   - Нет, это не ты.
   Видно было, как ему хочется уйти. Должно быть, чтобы, не уйти, он взялся за спинку стула. Каждое слово он давил из себя, давил.
   - Зачем ты... пришла... Это тюрьма... Тебя отсюда... не выпустят...
   - Милый, это больница. Тебя здесь будут лечить.
   - Нет. Это тюрьма... Там, в камере... - он со страхом показал на дверь, - это люди...
   - Не камера, а палата. Там больные.
   - Это не больные, а "они"... Он начал дрожать.
   - Костя, сядь, дорогой, сядь.
   Она взяла его за руку, пытаясь усадить. Он противился.
   - Сядь, пожалуйста, ну сядь, это же я.
   Он сел на самый край стула и, сидя, продолжал дрожать.
   - Ты должен поесть.
   Она поднесла ложку супа к его губам. Он помотал головой
   и отодвинулся.
   - Нет, нет.
   У нее тоже дрожали руки, суп в ложке качался. Костя отворачивал голову. Суп, видно, уже остыл. Кусочки моркови плавали в нем, как оранжевые глаза. Надя вдруг сама испугалась этого супа.
   - Ну, не надо. Ну, молока выпей. Пожалуйста! Я прошу тебя, очень прошу. Выпей, родной, любимый.
   Голубоватое молоко плескалось. Костя глядел на него с ужасом, стиснув зубы. Она отгибала ему голову назад и лила молоко в рот, а оно текло мимо, а она все лила. Вдруг Костя судорожно, непроизвольно глотнул.
   - Так, милый, так, глотай!
   Он пил торопливо, жадно. Надя плакала.
   - Пей,родной, пей. Санитарка тоже плакала.
   - Горе мне с ними, - сказала она. - Я такая невротичка, ужас. Мне с ними никак нельзя. Раньше я в детском садике работала. Как в раю.
   * * *
   20 сентября 1952.
   Лиля, родная! Костя все хуже. Езжу к нему каждый день. В первый раз мне удалось заставить его выпить молока, теперь это уже не удается. Он совсем перестал меня признавать. На второй день после того, как выпил стакан молока, я пыталась кормить его супом, насильно. Много пролилось, но две-три ложки он, пожалуй, съел. На третий день его уже санитары волокли ко мне, и никакими силами не удалось заставить его проглотить хоть каплю. Софья Марковна говорит, что придется кормить через зонд, а это ужасное мученье.
   Со мной он говорил только о своей вине. Ни за что не говорил "до свиданья", а только "прощай, прощай, мы больше не увидимся".
   Сегодня я уже не поехала, чтобы не терзать его. Узнавала по телефону: плохо. Есть решительно отказывается, кормят зондом. Милая, милая, что будет?! Неужели он умрет?
   Юрка здоров. Очень привык к Ольге Федоровне, почти с нею не расстается. Меня вчера упрекал, что плачу: "Ты, что ли, маленькая?"
   Как Наташа? Хочу вам обеим счастья изо всех сил. Н.
   P.S. Меня теперь не будут пускать каждый день, все равно он от меня не ест и не узнает меня. Будут пускать только в общие приемные дни, а это гораздо хуже.
   * * *
   - Надежда Алексеевна? Присядьте, милая. Да не бойтесь вы так. Настоящий кролик.
   Надя села. Напротив, за письменным столом, сидела Софья Марковна толстая, уютная, с близорукими, выпуклыми глазами. Мелкие колечки волос, черные с сединой, рассыпались по пожилой, румяной щеке. На носу - капельки пота.
   - Как он? - спросила Надя.
   - Пожалуй, все так же. Об улучшении пока говорить не приходится. Но и резкого ухудшения тоже нет. Бредовые идеи держатся стойко.
   - Что он говорит?
   - Больше о своих преступлениях. Требует к себе профессора Григорьева, чтобы тот выслушал его и передал дело прокурору. Обычная картина. Бред виновности.
   - Софья Марковна, а нельзя его переубедить?
   - Бесполезно. Основная причина бреда - депрессия, тоска. Логика здесь бессильна.
   - А причины тоски?
   - Они лежат в заболевании всего организма.
   - Значит, тяжелые переживания не могут быть причиной болезни?
   - Причиной - нет, толчком - да. Толчком, приводящим в действие неизвестный нам пока механизм. Тут еще много темного.
   - Почему же он бредит все на одну тему?
   - О, содержание бреда всегда берется из реальных жизненных фактов. Только они трансформируются, чтобы оправдать тоску, которая так велика - мы себе ее и представить не можем, - что обычными событиями необъяснима. Кстати, откуда у него идея, что он - причина гибели невинных людей?
   - У него арестовали близкого друга. Они вместе работали. Костя обвинял себя в том, что вовлек его в эту работу, подвел под удар. И еще в том, что не явился туда, не взял всю вину на себя... Ну, словом, это на него страшно подействовало. Может быть, с тех пор и началась болезнь...
   - Кто знает, кто знает, - сердито сказала Софья Марковна. - Мы, врачи, предпочитаем говорить об обстоятельствах жизни не как о причине, а как о толчке.
   - Много было толчков.
   - Знаю, милая.
   - Нет, вы не все знаете.
   - Расскажите. Мне все важно.
   - Ну, вот. Он очень любил свою первую жену, Рору. Я думаю, он никогда не переставал ее любить. А Циля, сестра, была ему как дочка. Когда они погибли... меня с ним тогда не было, но я думаю - это был первый толчок. Самый страшный.
   - Может быть.
   - Скажите, Софья Марковна... Он никогда не говорит о Pope?
   - Нет, никогда. Я о ней знаю только от вас.
   - Он до сих пор ее любит.
   - Не мучьтесь этим, деточка. Я знаю, он любит вас. Сердце человеческое широко. Можно не забывать одну и любить другую...
   - Сейчас мне важно только одно... Скажите прямо: он поправится?
   - Скажу совершенно честно: состояние тяжелое, но не безнадежное. Я надеюсь. Сделаем все, что возможно. Организм молодой. Я верю - он поправится. Деточка моя, вы только не плачьте. Такая хорошенькая.
   - Я не плачу.
   - Впрочем, на этот счет существуют две теории. Одна говорит, что вреднее плакать, а другая - что вреднее сдерживаться. Мне самой иногда кажется так, а иногда - иначе. Плачьте, пожалуй, если хочется.
   Она встала, тяжело подошла к шкафу и накапала Наде валерьянки. Себе тоже. Обе выпили.
   - Софья Марковна, как мне вас благодарить...
   - Не благодарите. Я просто привязалась к нему. Он такой слабый и трогательный больной! Только бы удалось наладить питание...
   * * *
   В общий приемный день к больнице текли посетители. От самого трамвая они шли, серьезные, тихие, как пилигримы, с общим для всех выражением страха и скорби. Здесь было не так, как в других больницах: там посетители шли к своим близким, здесь - к далеким. Пакеты, кульки и сумки с продуктами выглядели как венки, которые несли, чтобы возложить на могилы.
   Получив в раздевалке халат, Надя вошла в приемную. Там уже полно было больных и посетителей. Вокруг каждого больного образовался свой отдельный мирок, где шли свои беседы, свои слезы. Красивая, снежно-седая старуха стояла на коленях перед высоким, мрачным больным, вероятно сыном, умоляя узнать ее, а он отворачивался, изо всех сил крутя свое ухо. Кто-то, не то из больных, не то из посетителей, плакал навзрыд, упоенно, дав себе волю. Хорошенький старик с голубыми глазами выталкивал свою гостью - очень похожую на него кукольно-кудрявую девушку... За всем этим строго наблюдала сухая сестра с зелеными глазами, готовая в любую минуту призвать к порядку.
   Вошла Люба - та самая румяная санитарка, которая тогда плакала.
   - Вы погодите, он сейчас речь по радио говорит, кончит - приведу.
   - Какую речь?
   - Да я не поняла. Это не всамделе, а понарошку. Самый, говорит, я большой преступник. Жалко так говорит, я не слушаю. Боюсь, заплачу. С ними, психами, все здоровье потеряешь.
   Надя стала совать ей в руку деньги.
   - Оставьте себе, не возьму, - сказала Люба.
   - Ну, пожалуйста. - Надя засовывала бумажку к ней в карман.
   - Сказано, не возьму. Думаете, мы не люди? Зарплата у нас маленькая, вот вы и измываетесь. Я лучше постираю у кого, чем христарадничать.
   - Простите, Люба, милая.
   - Не на чем.
   Ушла. Надя села в угол, как нищая. Кругом шла все та же странная жизнь. Высокий больной сидел у стола и грубо ел апельсин; седая старуха глядела на него и улыбалась, провожая глазами каждую дольку. Кудрявая девушка ушла, старика увели. Кости не было. Появилась Люба.
   - Нипочем не хочет. Говорит, это не моя жена. Говорит, другую подослали, похожую, да не ту. И еще что-то говорит, не понять. Идеи.
   - Ну, я пойду, - убито сказала Надя. - Спасибо вам.
   - Да вы не переживайте. Хуже нет - переживать.
   * * *
   Дедушке Рувиму Израилевичу было уже восемьдесят два года, а это все еще был видный, высокий, статный старик с висячими, теперь уже серебряно-белыми усами. Держался прямо, руки не дрожали, только глаза потускнели немного, и вокруг темной радужки появилось перламутровое колечко. Он давно уже вышел на пенсию, но работы не прекращал: оставался консультантом при большой больнице с поликлиникой. Чтобы попасть к нему на прием, больные записывались задолго. "Профессор Левин" - это было имя, и он нес это имя с достоинством.
   - Глуп бывал, а подлецом и халтурщиком - никогда, - говорил про себя дедушка.
   Это был, что называется, врач-артист. Он ставил диагноз почти без анализов, без рентгена, без кардиограммы. Как он это делал? По-разному. Разные были признаки. Иногда цвет кожи, иногда выражение лица, форма ушей. А чаще всего - речь. Речь пациента - это же клад для диагноста! Он сажал против себя больного и несколько минут слушал его, не перебивая. Но слушал он не его одного. Сами по себе, без всякого усилия памяти, приходили из прошлого другие больные, со своими жалобами, тревогами, блеском глаз, садились против него, а он из них отбирал, отсылал одних, сажал рядом других, менял местами, сравнивал. Внешне он только слушал, а память автоматически концентрировала нужное, отбрасывала ненужное, и, когда больной кончал говорить, у Рувима Израилевича обычно был уже в голове готов диагноз. Но он не торопился. Он задавал еще несколько вопросов - чеканных, продуманных, - две-три минуты размышлял и назначал лечение. Больные ему верили, и многие из них выздоравливали.
   Часто Рувиму Израилевичу звонили счастливые, поправившиеся пациенты, благодарили его неумеренно-пышно, он этого не любил, но всегда был рад. Иной раз даже случалось ему прослезиться ("Старческая сентиментальность", говорил он). Получал множество писем, которые он не выбрасывал, а копил, перевязывая пачками. Иногда, когда бывал болен, он, тайком от Розы, перечитывал эти письма. А больше всего он ценил - редкие, правда, письма от родственников умерших больных, где его пытались оправдать, подбодрить, понимая, как ему трудно.
   Тетя Роза тоже состарилась - она была только на десять лет моложе Рувима. По-прежнему она варила для него супы, пахнущие специями, по-прежнему ставила перед ним столовый прибор и сероватую салфетку в серебряном кольце. Но по вечерам они уже не спорили, а молча читали, лежа по разные стороны шкафа. В квартире стало просторнее: многие вещи сожгли в блокаду, не они сами (они были в эвакуации), вещи сожгли те жильцы, что оставались, а потом умерли. Тетя Роза мало изменилась, только стала молчаливее, и на лице укрепилась какая-то осторожная печаль. Она не могла забыть Цилю. хотя и не говорила о ней. А когда Костя заболел, Роза перестала красить волосы, и теперь они отросли у пробора на добрый палец - снежно-белые на угольно-черном.
   Они с дедушкой были почти неразлучны. Он видел плохо и боялся ходить на улицу один, особенно зимой, чтобы не поскользнуться и не сломать шейку бедра ("типичный стариковский перелом"). Когда он шел в больницу или поликлинику, Роза всегда его сопровождала, поддерживая под руку, и. пока он был занят, ждала, сидя в вестибюле, полузакрыв пергаментными веками усталые глаза.
   Дедушка и Роза любили Костю, любили и Надю, и Юрку-маленького, "полтора петуха". Они приходили всегда вдвоем. Надя, встав на цыпочки, вешала и передней длинное дедушкино пальто и вычурное, похожее на мантилью, пальто тети Розы. Юрка бежал им навстречу, подскакивая, словно на трех ногах, и целовал где придется, на уровне своих губ.
   Ходили они и в больницу к Косте. Дедушка, как врач, приходил в своем халате, и все двери были для него раскрыты, а Роза чаще ждала в гардеробной. Она боялась сумасшедших, хотя и не хотела в этом признаться. Рувим возвращался сумрачный, вертикально прямой и говорил:
   - Будем надеяться, милая Роза.
   * * *
   18 октября 1952.
   Лиля, дорогая! Сегодня у Кости снова были дедушка и тетя Роза. Он их и узнал, и не узнал. Дедушку он, хоть и неохотно, признает существующим, а ее - нет. Мы с Юркой, по его мнению, умерли: не могли уцелеть после тех показаний, которые он сделал по радио о себе и своих родителях. Говорил, что к нему ходит какая-то женщина, похожая на меня, но не я. Попрощался с ними сухо, сам ушел от них, но благодарил, что они пришли к нему напомнить (вероятно, о них же). Неужели это начинается просветление? Боюсь верить.
   Состояние физическое - все то же. Ест очень мало, через день. Исхудал страшно. От вечного стояния на ногах сделались отеки, его приходится запеленывать, чтобы заставить лежать. У них это называется "ограничить". Раньше он очень сопротивлялся запеленыванию, но теперь дается - тоже хороший признак. Без особого сопротивления принимает ванну, хотя в ней "не вода, а кровь".
   Прости, я все о себе. Как ты? Как Наташа? Н.
   25 октября.
   Лиля, милая, снова хуже! Температура 37,8. Завтра рентген. Появились нарывы на шее, лице, руках. Совсем отказывается есть, снова это мученье с зондом. На днях стал отнимать у врача ключ, чтобы убежать, с ним еле справились. С. М. говорит, что обычно таких больных помещают в буйное отделение, но она хочет этого избежать. Пока его поместили в отдельную палату и приставили санитара, который не пускает его уходить. Я видела этого санитара, дала ему кое-что, он показался мне добрым. Главное, не ест. Прости, что пишу несвязно. Н.
   Только что получила твою открытку. Ради бога, не посылай денег, у меня есть. Кое-что заработала еще летом, и дедушка помогает. И вообще, кто только не предлагает денег: Иван Михайлович, Судаковы. Анна Игнатьевна. Был Николай Прокофьевич. Он теперь работает в другом институте. Тоже предложил денег. У него я взяла. Так что не беспокойся, у нас с Юркой все есть. Целую тебя и Наташу. Напиши о ней подробнее. Надя.
   Ольга Федоровна постучала в дверь:
   - Наденька, к вам.
   Это был Николай Прокофьевич. Он низко склонился, по-старомодному целуя Наде руку, показывая седые перья на затылке. Выпрямился. В таких случаях всегда трудно заговорить. Но и молчать тоже нельзя.
   - Вот какие дела, Надежда...
   - Алексеевна.
   - Милая Надежда Алексеевна. На днях только узнал. А то, поверьте, давно бы пришел. Я ведь теперь там не работаю, расплевался.
   - Я слышала.
   - Надежда Алексеевна... я, знаете, надеюсь на лучшее. Это, в основе, здоровый мозг. Прямая душа. Прекрасный молодой человек.