- Раскулаченные, - сказал кто-то рядом.
   "Вот оно что", - сообразил Костя и обмер от стыда и жалости.
   ...Нет, Костя был настоящим комсомольцем - не за страх, а за совесть. Не просто как некоторые - вступают, и все, кто для карьеры, кто - из стадного чувства. Для него революция была личным делом. Он получил ее по наследству, владел ею, как собственник. Для многих она была просто повседневность - советская власть. Для Кости она была Революция.
   Нет, он не сомневался. Усомниться значило перестать жить. А жить хотелось! Значит, надо было верить, и он верил.
   Когда он видел несправедливость, ему просто было больно, но он не сомневался, нет. А иной раз ох как трудно было не сомневаться! Особенно рядом с Юрой.
   Нет, он не усомнился, даже когда выслали Генриха Федоровича. Недоразумение, единичный случай. В Германии - фашисты (их Костя ненавидел!), а у Генриха Федоровича немецкая фамилия, и по паспорту он - немец. Из тех, выславших, никто не знал Генриха Федоровича, как он, Костя. Единичный случай.
   А сейчас, когда он услышал "раскулаченные"...
   "Кулачество как класс". Это стало ходячей фразой. И он, Костя, так говорил. Он делал доклады: "Коллективизация... индустриализация... ация... ация... ация... ликвидация... ликвидация кулачества как класса..."
   Как это там, в трамвае:
   Сплошной поток колхозных масс
   Добьет кулачество как класс...
   Да, висел такой стишок в трамвае. В те годы ленинградские трамваи были изнутри оклеены агитационными стишками:
   Ударник, бей неутомимо,
   Ни одного удара - мимо!
   или:
   Ударник, помни: твой поход
   Не на отрезок календарный,
   Ударным будет каждый год
   И каждый день в году - ударный!
   Стишки как стишки. Косте даже нравилась их упругая, незатейливая энергия. Юра, конечно, иронизировал: "Пушкинские ямбы на службе социалистического строительства". "Эстет и сноб", - возражал Костя. А Юра даже не критиковал - он просто цитировал, и в его устах стишки становились отменно глупыми. Нет злее пародии, чем цитата. Например:
   Знай, государство - это мы.
   Самим себе даем взаймы!
   Или, совсем коротенькое:
   Октябрем
   Алкоголизм убьем!
   Так говорил Юра; заказывая кружку пива... Ах, Юра. Юре все легко. Юра же не видит здесь, вповалку, это самое - поверженное, ликвидированное, "кулачество как класс"...
   Над головой что-то затрещало, заскрежетало, откашлялось, и нечеловечески громкий, но невнятный голос объявил:
   "Граждане, внимание. К платформе № 5 прибывает скорый поезд № 36, Киев - Ленинград. Не прошедшим санобработку места в гостиницах выдаваться не будут. Прожарка белья и верхнего платья обязательна. Повторяю. Граждане, внимание..."
   Костя вздрогнул, опомнился и опрометью понесся на платформу, Их нет, их нет. Он сегодня не увидит Цилю. Может быть, они с тетей Розой на какой-нибудь дальней станции, вот в таком же пыльном, зловещем зале, так же вот ночью, вповалку, спят с другими на жестких деревянных диванах...
   Нет, вот они! Тетя Роза - худая, прямая, черная, с трагическим загаром на костистых щеках, а рядом - Циля, на длинных соломенных ножках. Как выросла!
   - Костя! - кричит Циля, и он бросается к ней, поднимает ее высоко вверх, прижимается лицом к грубому ворсу клетчатого пальтишка и долго не хочет открыть лицо, чтобы не видно было, что он плачет.
   Часть третья
   Небольшой тряский автобус мчался по шоссе мимо оранжевых гор. Пейзаж вращался. Деревья - зеленые, широкорукие - подходили, поворачивались, удалялись. То справа, то слева синим огнем вспыхивало море. Солнечный свет, прерывистый, как рыдание, бился в окна.
   Напротив него сидела Рора, Аврора, любимая, косо, параллельно друг другу поставив вбок длинные ноги. Рора всегда сидела так, словно стыдилась своих длинных ног.
   - Рора, ты здесь? А Циля?
   Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться...
   Пассажиры стали выходить: Сочи.
   Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Pope. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер?
   - Длился ли ты после смерти? - спросил его Костя.
   - Длился, но недолго, - ответил отец.
   "Это про тело, - догадался Костя, - но я-то спрашивал о душе".
   Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице.
   - Я рад, что ты приехал, - сказал отец. - Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты - мой сын Я выдаю себя за интересного холостяка.
   Автобус ушел. Роры не было.
   - Пойдем, пойдем, - тянул его куда-то отец. Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату - в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море.
   Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка.
   - Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат.
   Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку.
   Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно.
   Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил:
   - Где Циля?
   - Циля под Житомиром, - виновато залепетал Костя.
   - Врешь. Под Житомиром немцы.
   - Я не знаю, что с ней. От них не было писем. С того самого дня, когда они с Ророй уехали...
   - Снова врешь. Рора ехала с тобой в автобусе.
   - Я ничего не знаю, - в безмерной тоске сказал Костя. Тут отец откинулся в кресле, закрыл глаза и начал синеть.
   Костя подхватил его и уложил на кровать. Отец почему-то уже был голым по пояс, и тело его, белое, худое, с клочком вьющихся черных волос на груди, тоже стало заливаться синим, как будто под кожей пролили чернила... Костя увидел, что по этой груди, натянув изнутри синюю кожу, катается какой-то клубок, и с ужасом понял, что это - сердце. И вдруг отец, изогнувшись, вцепился зубами в этот клубок... Он грыз и ел свое сердце...
   Нет, этого вынести было уже невозможно. Костя собрал все свои силы и проснулся.
   Какие страшные удары слышались под одеялом! Словно кувалдой заколачивали. Слава богу, это его собственное сердце. Сейчас пройдет.
   Он лежал, укрывшись с головой грубым солдатским одеялом, а сверху лежало еще что-то тяжелое - пальто. Под всем этим было тепло. Только в небольшую отдушину, которую он всегда оставлял для дыхания, тонкой струйкой сочился холод, и ветерок шевелил ворсинки одеяла.
   В помещении было полутемно: окна забиты фанерой, и только наверху, под самым потолком, - застекленный просвет. Что-то там голубело, но день или вечер - понять нельзя.
   У стола разговаривали двое: Михал Михалыч и Сенька, Костины соседи по общежитию. Стационар - так это теперь называется. Стационар для дистрофиков. Слово "дистрофик", впрочем, официально запрещено. Есть ослабевшие, больные... Может быть, так оно и нужно. Даже наверно так оно и нужно.
   Вот Михал Михалыч - старый заводской мастер с висячими усами, лет, пожалуй, под шестьдесят (теперь не поймешь), сидит в бабьем вязаном платке, острый нос весь источен голодом, а только послушайте, что говорит.
   - Молод ты еще, Сенька, а мы и не такое видели. У нас был первый голод, а опосля - второй, а этот уж третий. В первый голод почище, может, нынешнего было. В восемнадцатом году холера косила. На рынке, бывало, подойдешь к нему, а он - бряк. И дух из него вон. Руки потом моешь-моешь...
   - Страшно все-таки, Михал Михалыч, - тонким голосом говорит Сенька, заводской ученик, лет четырнадцати, а на вид и того меньше, такой тощий, будто его и нет. - На фронте, поди, не так страшно. Светло там, ракеты пускают. Шинели теплые, ушанки меховые. Хлеба - по восемьсот в день. Тушенка...
   - Это тебе не фокус - на фронте воевать, - наставительно говорит Михал Михалыч. - А ты здесь воюй.
   - А как воевать? Завод не работает. Цех бомбой разбило. Тока, воды нет. Я бы воевал.
   - Ты больше наблюдай, что делается. Учись. Воевать везде можно. Воюют люди. Дом соседний - пятнадцатый номер - видел? Там управдом хорошо воюет. Обогревательную комнату наладил. Заходи - грейся, в тесноте - не в обиде. Двенадцать градусов. Во дворе временный сортир оборудовал. Канализация-то померзла. В подвале у него вода: общественный водоразбор. Три бочки по сорок ведер, итого сто двадцать. Из Карповки набирает. Использую, говорит, естественный водоем.
   - Это хорошо, - вздохнул Сенька.
   - Молчи, еще не все. Обмывочный пункт при доме, дезкамера. Сам жильцов насильно волокет на помывку. В первую очередь, говорит, нытиков вымою. Нытика, говорит, как помоешь - сразу совесть в нем пробуждается, не так сподручно ему на свою слабость жаловаться да на чужом горбу ездить. Вот так-то. Воюет человек, дай бог ему здоровья. А ты говоришь - воевать негде...
   - Я, дяденька Михал Михалыч, больше всего жалею, что молодой я очень. И так страшно мне умирать, так обидно! Кажется, лег бы, ничего не видел, не слышал, может, и не возьмет она меня, смерть-то...
   - Лежа от смерти не отобьешься. А ты так: она к тебе, а ты ее по морде, по морде...
   Странный, надтреснутый звук послышался в комнате. Словно горшок разбили. Это Сенька засмеялся.
   - Тише ты, малой. Инженер спит.
   ... А Костя и не спал. Он лежал под одеялом, старался найти себя и не мог. Что он тут делает? Зачем он в Ленинграде? Явно, он должен быть где-то в другом месте. На фронте? Кому он там нужен, со своей рукой. На заводе? Стоит завод. Стоит за отсутствием топлива...
   И все-таки он был уверен, что виноват. Страшно виноват, непоправимо. Может быть, потому, что он ничего не знает о Циле и Pope? Нет, знает: там немцы.
   Как только он мог тогда их отпустить?
   Но ведь никто ничего не подозревал. Нет, неверно. Кое-кто подозревал. Ходили слухи. Этим слухам приказано было не верить.
   Рора с Цилей должны были ехать шестнадцатого, уже и билеты взяты, а он все сомневался. В воздухе было неспокойно. А четырнадцатого в "Правде" он прочитал "Опровержение ТАСС":
   "...За последнее время в Англии и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией... Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли возможным, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны..."
   Он запомнил это "опровержение" наизусть, дословно. Еще бы! Сколько раз он потом перечитывал вырезку из газеты, хотел оправдать себя, подлец!
   В этот день - 14 июня - Рора вернулась домой из Пассажа, где закупала на лето себе и Циле разные мелочи.
   - Ну как, Костя, читал? Все еще муссируешь? Пожалуйста, не муссируй.
   Она обняла его остро согнутым локтем за шею. Он совсем близко увидел зелено-карие, чуть раскосые глаза, каштановую челку, узкие щеки, трогательные, бледные, полуоткрытые губы. И, как всегда, задохнулся, точно увидел ее впервые. Они были женаты уже второй год, а он все не мог опомниться. Он взял ее обеими руками за узкую талию и приподнял в воздух. И так, в воздухе, он ее поцеловал.
   - Я приеду к вам скоро-скоро.
   Они уезжали. В доме был ералаш: всюду какие-то женские непонятности резинки, купальные шапочки, шарфики, бусы. Рора укладывала чемоданы. Циля, тоненькая, вся вытянутая вверх, приплясывала от нетерпения на коленчатых ногах, помогала ей, скорее - мешала. Как она глядела на Рору - темным, облачным от счастья, влюбленным взглядом! А ведь сначала не хотела ее признавать. Когда он впервые привел Рору в "мавзолей" к дедушке, Циля даже не захотела выйти из-за своего буфета.
   Молодец Рора, как она сумела завоевать Цилю! И ведь ничем. Не баловала ее, не подлизывалась. Просто была собой. Рядом с Ророй любой человек становился счастливым. А он - просто терял голову. Он любил ее, любил, любил! Почему "любил"? Разумеется, он и сейчас ее любит. Ее и Цилю. Только время исказилось, потеряло масштаб. Давно это было или недавно? Ни то, ни другое. А на самом деле прошло восемь месяцев с тех пор, как он отправил их на лето к тете Лие.
   Тетя Лия. Дядя Нафанаил. Как он умер, дядя Нафанаил, года три тому назад, словно его прокололи и выпустили душу. Бедный Нафанаил! Сильное чувство, большая страсть.
   Видно, и отец был такой же, и он сам... Он любил Рору так, что у него в глазах темнело. Сделал ли бы он для нее подлость? Убил ли бы человека? Возможно, если б она потребовала. Но она ничего не требовала. Никогда ничего не требовала - только отдавала. Богачка Рора.
   Вдруг его словно толкнуло: он вспомнил, что сегодня надо идти "туда".
   Регулярно, два раза в неделю. Костя ходил на свою прежнюю квартиру - за письмами. Писем не было, но он за ними ходил. На квартиру и в домоуправление. Впрочем, домоуправление было закрыто. Как-то сразу по всему городу большинство домоуправлений закрылось. Дворники поумирали, управхозы разбежались или тоже умерли - кто знает.
   Все равно, идти нужно. Путь неблизкий, трамваев нет, а ходьба по городу только до одиннадцати.
   Он заставил себя вылезти из-под одеяла, из непрочного, продуваемого тепла. В комнате было холодно и, кажется, стало еще темнее. Сеньки не было куда-то вышел, воевать, что ли, а Михал Михалыч прилег на свою койку. Спит? Или умер? Нет, дышит.
   В стационаре часто умирали. Казалось бы - чего лучше, на всем готовом, и кормят. Но многие умирали именно здесь, на покое. Вот и вчера старый заводской бухгалтер, по прозвищу Цербер. Неутомимый контролер и придира. Его убило отсутствие работы, возможность лежать...
   Костя начал одеваться. Он завязал под подбородком ушанку, надел и застегнул доверху пальто, очень медленно; мешала правая негнущаяся рука и сознание, что на улице - холодно.
   А в свое время как просто было выйти зимой на улицу! Человек даже не задумывался об этом. Все было просто: встать с кровати, сойти с лестницы. Все делалось само собой. Тепло было внутри, он был сытый. Сейчас ледяной холод был не снаружи, а внутри, в кишках.
   У него были на сегодня два маленьких куска хлеба. Собственно говоря, один, но он разломил его на два и бережно завернул каждый в газету. На одном пакетике он мысленно написал: "туда", на другом - "обратно". Он знал, что без хлеба ему не дойти. Он положил хлеб в карманы пальто - правый и левый.
   На койке Михал Михалыч, не пошевельнувшись, спросил:
   - Идешь?
   - Иду.
   - Все за письмами?
   - За письмами.
   - Жди меня, и я вернусь, - строго сказал Михал Михалыч.
   Выход был через соседнюю комнату. Там мерцал свет. Окна забиты наглухо, зато на столе стояла коптилка. Баночка, в ней фитилек, а над фитильком дымно-радужное, колеблющееся пламечко. Из щелей тянуло, ходили тени.
   Двое стариков - один в ушанке, другой в клетчатом платке - сидели и глядели на огонек, разговаривали и дышали на руки. Тот, в платке, был похож на деда-ягу, если бы такие существовали.
   - ...И записал он его, значит, к себе в домработники, - рассказывал старик в ушанке. - Зарегистрировал по форме, в групкоме. Там, конечно, удивились, но все ж таки зарегистрировали. Нет такого прямого закона, чтобы одни только женщины в домработницах были. У нас теперь равноправие. Ну, значит, зарегистрировал он его домработником, получил на него карточку иждивенческую, сто двадцать пять грамм, как-никак хлеб...
   Дед-яга открыл рот и сказал:
   - Хлеб...
   - Священный хлеб, амброзия древних, - просипел с койки третий голос.
   Голос был тихий, слабый, кислый, с подскрипыванием - ни дать ни взять патефонная пластинка под сработанной иглой. Да еще патефон прикрутили, чтобы не будить соседей.
   Костя обернулся. Лежавшего он знал - это был профессор консерватории, Леонтий Максимович. Как его скрутило! Еще два дня назад он ходил довольно бодрый, а теперь, видно, лег насовсем. "Прочно улегся", - как говорили в стационаре. Такие умирали.
   Раздался тихий свист: пластинка опять заработала.
   - Амброзия. Пища богов. Многое пришлось повидать, пока понял, что такое амброзия. А она всю жизнь здесь, под рукой лежала. Жалкие мы люди. Ничего не замечаем. Вот и здесь живем, а ничего не видим. Одни только мерзлые стены и окна забитые. А того не замечаем, что судьба дала нам новое, чудесное понимание. Только лови его. Душу хлеба видишь? Вот и лови. Не просто ешь хлеб, а с пониманием...
   - Понимать-то мы и без тебя понимаем, - сказал дед-яга. - Сдохнем мы все здесь ни за малую копейку. Ноги стали пухнуть - готовь гроб. Али одеяло там какое. На санки - и в братскую. Вот тебе и понимание.
   - Слабое рассуждение ограниченного человека, - просвистала пластинка.
   Дед-яга ничего не ответил. Неужели Леонтию Максимовичу до того худо? Костя подошел, наклонился. При свете прыгающего маленького пламени единственное, что он ясно различил, была черная, подвижная, угловатая тень от носа, опахивавшая лицо лежавшего крылом летучей мыши. И все-таки можно было понять: этот человек умрет. Сегодня, в крайнем случае - завтра. Трудно сказать почему, но это было видно.
   Может быть, по какой-то придымленности черт и напряженности взгляда.
   - Идете? - просипел голос.
   - Иду.
   - Возьмите мой шарф. Теплый.
   На спинке кровати висел мохнатый шарф. Заграничный. Когда Леонтий Максимович еще ходил, он с этим шарфом не расставался. Теперь шарф висел праздно, страшно.
   - Снял, не могу. Душит, - прошептал Леонтий Максимович. - Берите, Костя. Он теплый.
   Костя не брал:
   - Вы не понимаете, я иду далеко, в простреливаемый район. Могу не вернуться.
   И вдруг Леонтий Максимович заговорил почти нормальным голосом:
   - Ну, что же. Если вы не вернетесь, то, по сравнению с глубокой скорбью о вашей кончине, потеря шарфа покажется мне пустяком...
   ...Какой это, должно быть, был очаровательный человек в жизни!
   Костя замотал шарф вокруг шеи левой рукой, неловко помогая правой. Долго возился, устанавливая шарф вертикальным щитком перед губами и носом. Особая, блокадная технология... Все на него глядели... Костя взялся за дверную ручку, собираясь с силами, чтобы нырнуть в мороз...
   - Ни пуха, ни пера, - сказал старик в ушанке. ...На лестнице он понял, что еще день. В общежитии стоял вечный сумрак - берегли тепло. Здесь, на лестнице, никто его не берег. Хлопала по ветру, неистово скрипя, выходная дверь, и окно щерилось висящими на бумаге, длинными, как сабля, осколками.
   Спуститься по лестнице - целая задача. Ледяная гора. Бугристые, шишковатые наледи со вмерзшими в них нечистотами. На стене белел косо приклеенный лист. На нем печатными буквами было написано:
   ТОВАРИЩ, ПОМНИ!
   Жилец, разрушающий квартиру,
   выбрасывающий нечистоты на лестницу,
   приносит серьезный ущерб государству!
   ВСЕ НА ОЧИСТКУ ГОРОДА!
   Кое-как, цепляясь за перила, он спустился вниз. Новым было это нудное, обморочное чувство в ногах. И, кроме того, что-то его не пускало... Что? Кажется, понял. Леонтий Максимович.
   Леонтий Максимович умрет - сегодня или завтра. А ты идешь с двумя кусками - ну, ладно, не кускам и, а кусочками - хлеба. Один кусок ты должен отдать ему. Один кусок амброзии.
   - Но ведь у меня был вообще один кусок, - сказал Костя. - Я сам разломил его на два.
   - Ну, и половину ты отдашь ему, - сказала Рора. Рора - богачка.
   Костя даже пошатнулся - так ясно представил себе ее, Рору, как она стоит здесь на своих летящих ногах и колеблется где-то между улыбкой и горем. Он вздохнул и стал подниматься обратно по лестнице.
   Двое стариков медленно повернули к нему фантастические головы.
   - Дверь прикрой, раззява, выстудишь, - сказал старик в ушанке.
   Костя прикрыл дверь, подошел к койке Леонтия Максимовича и прислушался. Было тихо.
   - Уснул. Дай бог, во сне отмается, - сказал старик в ушанке.
   Костя вынул из кармана пакетик и положил у изголовья Леонтия Максимовича.
   - Проснется, отдайте ему. Это хлеб.
   - Не звери, - сказал дед-яга.
   Наконец-то он на улице. И не так уж холодно. Пока форсировал лестницу взад и вперед, успел даже немного согреться.
   Стреляют, но где-то далеко, не в нашем районе.
   Ветер накинулся на него с каким-то остервенением. Костя приладил в левой руке веревку от санок и пошел. Он теперь всегда ходил с санями, даже с пустыми, все равно - с ними было легче, как будто он шел не один, а с собакой.
   ...Так же вот Циля, когда училась ходить, брала корзиночку, и ей было не так страшно...
   Циля! Где она, Циля?
   Циля - у немцев. Рора и Циля - у немцев. А он - здесь. Какое безумие!
   Идти было далеко. Километров пять или больше. Кто ж их мерил, наши городские километры? Раньше не мерили - были трамваи, автобусы. Теперь нет трамваев, нет автобусов - снова никто не мерит.
   Все равно, идти надо. А чтобы не таким долгим казался путь, можно думать. Вспоминать.
   Он уже четвертый раз ходил отсюда за письмами и по опыту знал, что, если думать, голод не так чувствуется и путь кажется короче. Только нельзя позволять себе думать стихийно. Думать надо по плану. Каждый раз он намечал себе, о чем думать. Разумеется, не всегда выполнял, но в общих чертах - да. На сегодня у него заранее было намечено: думать о детстве, самом раннем; думать об институте; думать о Юре Нестерове.
   Но вот - сегодняшний сон вмешался в эти планы. Волей-неволей придется думать об отце.
   Отец. Папа. Когда-то он его ненавидел. Ненавидел - из верности. Будь она проклята, однобокая верность!
   Надо было быть шире, не замыкаться в своей верности. Теперь уже не исправишь... Недаром он видел, как отец ел свое сердце...
   Он ведь и умер от сердца. Если верить официальному свидетельству о смерти, причина - спазм коронарных сосудов. Может быть, и не так. Ведь и здесь, в Ленинграде, нельзя верить свидетельствам о смерти. Пишут: "сердечная слабость", "пневмония", "стенокардия", а на самом деле - голод.
   Впрочем, отец не голодал. Его арестовали в тридцать седьмом году...
   Ночью позвонила Валентина Михайловна.
   - Костя, ради бога, приходите скорей. Вы можете?
   - Разумеется, сейчас приду.
   Он уже все понял. Отец был крупный партийный работник. Член партии с одиннадцатого года. А на таких был форменный мор.
   Собственно, все началось еще раньше, в 35-м году, когда стране пришлось ощетиниться в ответ на убийство Кирова...
   Про убийство Кирова он узнал в институте, на лекции. Кто-то вошел, шепнул два-три слова профессору, и тот, ужаснувшись, роняя мел, замолчал. Вошедший поднялся на кафедру:
   - Товарищи! Свершилось неслыханное злодеяние! Сегодня, первого декабря, в шестнадцать часов от злодейской пули предателя пал любимый вождь ленинградского пролетариата Сергей Миронович Киров!
   Какой поднялся крик в аудитории! Сразу заревел никем не подготовленный митинг. Студенты, один за другим, взбегали на кафедру, поднимали кулаки, кричали, грозили:
   - Товарищи, что же это такое? Революцию ударили в самое сердце!
   - Месть подлым убийцам!
   - Нет пощады врагам народа!
   А потом - демонстрации. И он вместе с другими, с траурной повязкой на рукаве, глотая слезы, шел в рядах и кипел, и ненавидел, и клялся. Ветер раздувал траурные флаги. Черный креп - на заводах, улицах, трамваях, фонарных столбах... А газеты кричали, вопили:
   - На предательский удар из-за угла революционный пролетариат отвечает всеми видами репрессий! Если бы его спросили, и он бы ответил тогда:
   - Да, репрессии. Ничего не поделаешь. Так надо.
   Пятого декабря - да, именно пятого декабря! - пришел Юра.
   - Газеты читал? - спросил он.
   - Нет еще.
   - Прочти, балда.
   И Костя прочел постановление ЦИК СССР о внесении изменений в существующие процессуальные кодексы. По делам о террористических организациях и террористических актах теперь полагалось:
   - следствие заканчивать в срок не более 10 дней;
   - дела слушать без участия сторон;
   - кассационного обжалования не допускать;
   - приговор приводить в исполнение немедленно после его вынесения.
   - Ловко закручено? - спросил Юра.
   - Ну что ж? Это неизбежно. Мы вынуждены были так поступить. В ответ...
   - Эх ты, теленок, - презрительно сказал Юра.
   - Я тебя не понимаю. В такие дни...
   - Да. Дни тяжелые, страшные. Ты еще не понимаешь всего их значения. Не видишь сути.
   - Ну, положим. А что видишь ты?
   - Я вижу, что это - грандиознейшая провокация, которую знал мир. Немцы со своим поджогом рейхстага - сущие сопляки.
   - Постой, - сказал Костя и весь похолодел. - Не хочешь ли ты сказать... Ты, комсомолец?
   - Пойди, доноси.
   - Подлец ты! Сам доноси. Сукин ты сын. В такие дни, когда вся страна...
   - Те-те-те, - сказал Юра. - Избавь. Ушел и дверью хлопнул.
   Нет, с Юрой они довольно скоро помирились. Он не мог сердиться на Юру, здесь было его слабое место. К тому же так хотелось быть счастливым! В те студенческие дни так легко было быть счастливым! Счастье просто перло отовсюду, зеленое, как молодая трава. Не думать ни о чем - просто зарастать счастьем.
   А жизнь становилась страшнее - высылки, аресты, расстрелы. Расстрелять в быту называлось: шлепнуть.
   Костя не много думал обо всем этом. Снаряды ложились еще далеко от его зеленого блиндажа...
   ...Высылали старого доктора, Василия Никитича...
   Жалко, но что поделаешь. Был связан с каким-то врагом народа. Еще должен быть рад, что легко отделался. Репрессии неизбежны...
   ...Арестовали популярного в институте, всеми уважаемого профессора и нескольких студентов, занимавшихся в его кружке...
   Странно, а ведь совсем не был похож на врага. Да, теперь враги отлично маскируются. Если с ними миндальничать... Ведь писали ж в газетах, что готовилось покушение на самого Сталина. Страшно подумать!
   Еще несколько мелких, далеких арестов...