Страница:
А квартира, когда он оставался один, была не пустая: в ней жили соседи.
Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих Федорович, со своей кошкой и скрипкой. Тань-Тин подходил к двери, скромно стучал пальцем и спрашивал: "Можно или нельзя?" И Генрих Федорович всегда говорил: "Можно".
А в комнате у него было очень интересно. Черная кошка Тилли с крохотным белым пятнышком на груди - всего несколько волосков - умела делать разные штуки. Ученая кошка. По команде она влезала на стул, становилась на задние лапы, чихала. Тань-Тин говорил ей по-немецки: "Тилли, ауф!" - и кошка послушно вставала. Как полагается, мальчик играл с ней бумажкой на веревочке. Такая игра была, пожалуй, слишком детской для Тилли; она вступала в нее, но как-то нехотя, снисходительно, не кидалась на бумажку, как другие кошки, а шла за ней - медленно, стройно, чуть изгибая узкое черное туловище и время от времени брезгливо трогая бумажку лапой. Так они и ходили вдвоем: кудрявый, белокурый, бледненький Тань-Тин и черная, гибкая, высокомерная, снисходительная к нему Тилли.
У Генриха Федоровича пахло деревом, канифолью, лаком, столярным клеем. Здесь много было разных вещей, они всегда были на одних и тех же местах, поэтому от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался отпечаток. От часов - на лаковой крышке комода, от альбома - на бархатной скатерти, от книг и картин - на выгоревших желтых обоях. Когда мальчику случалось взять в руки какую-нибудь вещь, он всегда мог по отпечатку вернуть ее точно на место. Тань-Тину это нравилось, хотя было непривычно: у них дома, кажется, ни одна вещь не лежала дважды на одном месте, все кочевало: посуда, диванные подушки, папина гитара, а главное, книги, книги, книги... А сколько веселых и смешных поисков, сколько радости найти наконец пропавшую вещь!
У Генриха Федоровича все не так. Тут тоже есть книги, но не такие строгие, тяжелые, в кожаных переплетах, а внутри - странные, рогатые буковки... Огромный буфет, похожий на дом с окнами и дверями, - в нем, наверно, можно было бы жить. На полке - глиняная пивная кружка с оловянной крышкой, а на ней рисунки белой и коричневой глазурью: охотники едут на охоту, кто кормит собак, кто чистит ружье. Нажмешь пальцем - крышка откинется, и из кружки можно пить пиво, хотя, что такое "пиво", Тань-Тин не знает. На шелковой нитке подвешено чучело птички-колибри со сверкающей, ярко-синей грудкой, бывают же такие птицы, счастливые. (Тань-Тин даже снегирю завидовал, что он красный.) На столике - фарфоровая статуэтка: мальчик, нагнув голову, вынимает из ноги занозу: волосы у него почему-то не падают вниз, а красивыми волнами лежат вдоль щек. На стене - черная овальная рамочка с венком из мелких сухих цветов, а в рамочке выцветшая фотография: белокурая девочка с маленькой собачкой на руках. Девочка напряженно, без улыбки, смотрит перед собой бесцветными глазами с булавочными точками зрачков, а собачка подняла ухо, прислушивается. "Кто это?" - спросил однажды Тань-Тин. Генрих Федорович коротко сказал: "Амальхен", - и мальчик понял, что спрашивать больше не надо.
Иногда Генрих Федорович варил кофе. Времена были тяжелые, скудные, кофе - ячменный, без молока и почти без сахару, но как это было вкусно! Особенно черный хлеб, нарезанный кубиками, подсушенный на сковородке, и каждый кубик посыпан немножко солью и немножко - перчиком. Ничего не могло быть вкуснее, чем эти кусачие кубики с горячим, коричневым, горьковатым кофе. Выпив свою чашку, Тань-Тин вежливо говорил "данке бестенс", как учил его Генрих Федорович, и торопился встать из-за стола, чтобы не показать виду, как ему хочется еще.
Но самое лучшее было, когда Генрих Федорович брался за скрипку.
Скрипка лежала в черном, ветхом футляре, завернутая в шелковое одеяльце, как маленький ребенок. Генрих Федорович вынимал ее, бережно протирал замшей, проверял пальцем смычок и, зажав скрипку подбородком, наклонив к ней большое седое ухо, начинал играть. Уже первые, болезненно противоречивые звуки настройки хватали Тань-Ти-на за душу. Тоненькие иголочки, нет, лопающиеся пузырьки шли у него по спине, и каждый волосок на их пути становился дыбом. А потом, блаженно разрешая противоречие, начинала петь музыка. Генрих Федорович играл - и плакал. Крупные, прозрачные слезы собирались в уголках глаз и чинно, одна задругой, катились по морщинам к носу. Тань-Тин слушал и был счастлив и думал о Генрихе Федоровиче, и об Амальхен, и о своей маме, которая где-то там одна на службе, ему было жалко всех - и все-таки он был счастлив. И долго-долго потом, когда он уже давно вырос и стал взрослым. Костя никогда не мог слушать спокойно, как настраивают скрипки. Болезненно-острое, дребезжащее, пронзительное чувство проходило у него по спине. А потом начиналась музыка. Скрипки пели, и ему было жалко всех, и он был счастлив.
* * *
Еще была в квартире соседка - тетя Дуня с дочками. Дочери - незамужние, некрасивые - работали на фабрике, а тетя Дуня сидела дома, хозяйничала. Рано постаревшая, в темном платке, с негнущимися, но ловкими коричневыми пальцами, она целый день шмыгала: из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Тань-Тин иногда просто думал, что она не умеет сидеть. Все время она была на ногах, все время что-то скребла, чистила, перетирала. И все у нее выходило ловко, складно, ухватисто. Она чистила картошку, проворно орудуя старым, сточенным на нет ножом, - и кожура завивалась над столом тончайшей, длинной, вырезной лентой. Гладила белье и, набрав в рот воды, спрыскивала - и вода мельчайшей радужной пылью повисала в воздухе. Тань-Тину очень нравилась эта пыль, он сам попробовал брызгать изо рта, но не смог - только облился.
В комнате у тети Дуни было красиво, как в сказке. Кружевные, накрахмаленные, стоячие занавески. Высокая, неприступная кровать с пирамидой подушек в ярко-белых, вышитых наволочках, одна другой меньше. В углу - иконы с начищенными, блещущими ризами, перед ними лампадки с огоньками, большое фарфоровое пасхальное яйцо на голубой ленте. А на окнах - цветы, красные, бархатные герани, огорченные фуксии с поникшими розовыми головками и, наконец, на табурете, в зеленой деревянной кадке, китайский розан - уже не цветок, не куст - костер красоты.
А какой у тети Дуни был примус! Яркий, гордо стоящий на прямых, чуть расставленных ножках. Когда тетя Дуня накачивала примус, он начинал рокотать и петь, широко разбросав над головой синее пламя. У них с мамой был совсем другой примус: тусклый, закапанный, жалко свернувшийся набок. Когда его зажигали, он долго сопротивлялся, а когда загорался, то желтым, коптящим огнем, с шипением выпуская то в одну, то в другую сторону длинный язык...
Из-за примуса-то все и получилось: Тань-Тин разлюбил тетю Дуню. Сначала любил, а потом разлюбил - из-за примуса.
Однажды он стоял на кухне, зачарованно глядя на синюю корону, и даже палец в рот положил от восторга. Тетя Дуня спросила: "Ты чего?"
- Примус, - ответил Тань-Тин.
- Эх ты, богово дитятко, - ласково сказала тетя Дуня. - Мать-то твоя безрукая, только и знает по службам ходить да книжки читать, а примус вон до чего довела, смотреть совестно. Могла бы раз почистить - не стеклянная. И мальчишку одного с каких лет бросает. Мало ли чего случится.
- Нет, - сказал Тань-Тин. Он не все понял, что она говорила, но главное понял отлично: она сказала плохое про маму, а этого он стерпеть не мог. Он отвернулся от примуса. Не надо ему сверкания меди, не надо поющей синей короны. Они с мамой будут готовить на своем примусе, и пусть про него никто ничего не смеет сказать!
С тех пор он почти не говорил с тетей Дуней - вежливо, но твердо отмалчивался. Он был очень вежливый мальчик, всегда говорил "спасибо" и "пожалуйста" - волшебные слова, как их называла мама. Один раз, уже после примуса, тетя Дуня дала ему конфету - он сказал "спасибо", но есть не стал, потихоньку принес на кухню и положил рядом с примусом, на тети Дунин стол. Тетя Дуня обиделась, сказала про него: "Змеенок, чистый змеенок, гляди, ужалит". А конфету, верно, унесла к себе, потому что, когда Тань-Тин пришел посмотреть, ее на столе уже не было. На конфете была бумажка с петухом, очень красивая; он уже решил не есть конфету, и ему не было жалко, а вот бумажку с гордым, златоперым, крутогрудым петухом он бы посмотрел еще раз. Но ее уже не было.
И все-таки ему нравилась тетя Дуня, он ничего не мог с собой поделать. Тут, пожалуй, впервые столкнулись в его душе две силы: справедливость и верность. По справедливости он не мог ненавидеть тетю Дуню, многое в ней его привлекало. Не умея еще выразить это словами, он помимо воли уважал ее за вечный, молчаливый труд, за темные, грубые руки, за чистоту, которая белой птицей выпархивала из этих рук. Справедливость была за тетю Дуню. А в другую сторону тянула верность: верность своим, тем, чей ты. У своих все было как надо и не могло быть иначе. Справедливость и верность тянули каждая в свою сторону, но верность перетягивала.
Трудно сказать, когда именно маленький Тань-Тин научился читать. Никто его не учил: просто он жил среди книг, читать было естественно, как дышать. И никто над ним не ахал, не удивлялся: такой маленький, а читает.
Откуда-то с уличных вывесок пришли первые буквы. А потом он стал искать и узнавать их в книгах. Были у него буквы любимые и нелюбимые. Самой любимой была "о" - кругленькая такая, уютная, похожая на сливу. А букву "ф" он долго не любил, даже боялся: какая-то кусачая, вроде осы.
Потом из букв стали возникать слова, и он радовался, узнавая их по отдельности. Впрочем, и слова тоже были любимые и нелюбимые. Тань-Тин не любил длинные слова, которые никто не говорил, только в книгах они встречались, оканчивались на какое-нибудь "ающий".
А потом, внезапно, озарением каким-то, он понял, что написанное в книгах имеет смысл, и стал читать уже ради содержания.
Детских книг в доме было немного, он быстро выучил их наизусть и забросил. Там было все слишком понятно. Настоящие книги были другие - на папином столе или в большом шкафу за зеркальным стеклом с косо срезанной гранью. Там они стояли, его разноцветные друзья: голубой Тургенев с золотыми буквами на корешках; коричневый, твердый и тяжелый Гоголь; темно-красная, в двух томах "Война и мир" с таким коротким и грозным названием... И чего только там не было! Он забирался ногами на стул - еще неловкими, коротенькими ногами - и, встав на цыпочки, вытягивал из ряда нужную ему книгу, а иногда, не удержав тяжести, ронял ее, и она падала на пол, расставив обложку домиком. Сначала он постигал книги больше на цвет, на тяжесть, на запах (корешки пахли кожей и клеем), а потом полюбил их за то, что можно было в них прочитать. Глубоко забравшись в старое кресло ("вольтеровское", называл его папа), прямо поставив маленькие ноги в тупых башмачках, с большой книгой, развернутой на коленях, Тань-Тин мог читать часами. Он гримасничал, хохотал, шлепал рукой по странице, пел, восторгался. Особенно нравился ему Гоголь - ранний, самоцветный, переливающийся Гоголь "Вечеров на хуторе", "Миргорода"... В этих повестях все было ярко и дивно: небо - голубей голубого, листва - зеленей зеленого. А как сверкал и переливался снег зимней месячной ночью! "Снег загорелся широким серебряным полем и весь обсыпался хрустальными звездами..." - читал Костя и обмирал от счастья; он ведь сам видел такой снег! А по снегу, радостно скрипя красными чоботами на серебряных подковках, со смехом и песнями шли парубки и девушки. Все - с черными, огневыми очами, с соболиными бровями дугой, в шитых золотом кунтушах, в алых, как огонь, свитках... Конечно, не все слова он понимал. Можно было бы спросить у мамы, что они значат, но он не спрашивал, словно боялся: а вдруг понятное станет обыкновенным?
* * *
Рос Тань-Тин и все больше становился Костей. Он уже ходил один гулять во двор. У него появился там приятель Серега, соломенно-желтый парень, медленный, как улитка. Они с Серегой пускали по луже бумажные лодочки.
Однажды Серега увлекся, влез в лужу, промочил ноги и помрачнел:
- Мать излупит.
- Как излупит? - спросил Костя.
- Излупит, побьет, значит. Как бьют. А мать тебя, что ли, никогда не бьет?
На эту длинную речь ему понадобилось минуты две.
- Никогда, - сказал Костя, надувшись от гордости.
- Врешь, - усомнился Серега. - Вот уж врешь.
- Хочешь, покажу? - спросил Костя и полез в лужу. Она была глубокая, он быстро вошел в нее по колено, потом пошлепал по воде рукой, не снимая варежки, потом снял шапку и
пустил вплавь: вот!
- Излупит, - предсказал Серега.
- А вот нет. Она меня никогда не бьет. Давай об заклад! Пойдем ко мне домой. Сам увидишь.
Они поднялись по лестнице. С мокрого Кости текла вода, но он шел гордо, царственно. По лицу черными полосами текла краска - шапка линяла.
Дверь открыла мама. Увидав мокрого Костю, она ахнула и захохотала.
- Снимай, снимай, снимай, - заговорила она, давясь от смеха. Села на пол, прямо в мокрое, и стала стаскивать с него рейтузы.
- Видал? - спросил Костя.
- Нешто ему можно в лужу? - подумав, спросил Серега.
- Нельзя, нельзя, - рассеянно ответила она. - Только погоди немного, надо его переодеть, простудится. Сейчас разберемся.
Серега постоял у дверей и понуро поплелся домой. В каких-то своих чувствах он был оскорблен.
* * *
Косте было восемь лет, когда мама отвела его в школу.
Школа была неподалеку, на тихой, задумчивой, неширокой улице, а при школе - старый-престарый сад, где дремали, облокотясь на забор, дуплистые, развесистые ивы. Осень едва начиналась, в саду было светло и золото. Ивовые листья, как тонкие пальчики, свешивались с сучьев, только кое-где, чуть-чуть, тронутые желтизной. На площадке для игр, сплошь заросшей за лето курчавой лечебной ромашкой, они с мамой постояли, держась за руки. Все было хорошо, только чуть-чуть тронуто горем: кончалось одно, начиналось другое. Косте было жаль одного и хотелось другого, почему-то щипало в носу и хотелось плакать, но он не плакал, только нагнулся, сорвал зеленый шарик ромашки, растер в пальцах и понюхал. Пахло хорошо и горько. Мама сказала: "Пора идти", оба вздохнули и пошли. Костя все мял и крошил рассыпавшийся в пальцах зеленый шарик. Весь день для него пропах ромашкой. Мама подвела его к школьной двери и сказала: "Иди один". Он пошел один и начал учиться в школе.
Сначала ему было плохо, но потом он привык, и оказалось, что в школе не так уж плохо, только шумно. Труднее всего было привыкнуть к шуму. Особенно на переменах. Звонок - и сразу распахивались десятки дверей, и из них, как вода, прорвавшая плотину, вырывалась толпа. Топот ног, визги, смех, крики заливали все. По лестнице, срываясь и закручиваясь, бежал поток: пестрые, синенькие, клетчатые, всякие. Беленькие девочки с узкими плечиками и мышиным писком; горластые мальчики, в синяках и ссадинах, успевавшие тут же, в толчее, дать кому-то леща портфелем, получить сдачи, да еще и нажаловаться ("Марья Николаевна, он меня..." - "Аты что?" - "А я его..."). Гордые старшеклассники, резавшие толпу, как парусные корабли. Чья-то брошенная калоша, описывавшая в воздухе высокую дугу... В этой крутящейся гуще Костя чаще всего стоял, остолбенев, и только хлопал глазами...
На уроках было лучше, но тоже не всегда интересно. Бывало даже довольно скучно, по правде сказать, когда всем классом проходили какую-нибудь букву "у" или читали "Мама мыла пол". Писать Костя вообще не любил, палочки ему не нравились: палочки просто, палочки с хвостом - хвостик кверху, хвостик книзу, жирная линия, волосная... Он писал плохо: грязно и нерадиво и уже привык, что ему снижали отметку "за грязь".
А арифметика? Не задачи, а глупость: два да три - пять. Дома они с мамой, возясь на диване, шутя складывали, умножали, делили, уже давно знали двузначные числа, трехзначные, даже миллион!
Словом, Костя ходил в школу, но она его не затронула, прошла по поверхности. Он никого там не полюбил. Он готов был полюбить учительницу Клавдию Ивановну, но не вышло.
Клавдия Ивановна, маленькая, белокурая, похожая на пирожок, нравилась Косте. Он всегда норовил стать ближе к ней подать ей журнал или книгу. Она говорила: "Спасибо, Левин", - наверно, и не знала, что он - Костя. У нее много было забот с плохими учениками, а Костя был так себе ученик, не плохой и не хороший, то. что называется "успевающий". Довольно способный, но не старательный, на уроках не шалит, на переменах не дергается, нарушений нет, однако пишет грязно. Словом, средний, благополучный мальчик; если всех таких замечать, то и времени не хватит. И вот однажды ей почти пришлось его заметить.
Как-то, в награду за хорошее поведение, Клавдия Ивановна дала внеочередной урок "литературного чтения", читала вслух "Сорочинскую ярмарку". Костя давно знал ее наизусть, но слушал внимательно. И вдруг Клавдия Ивановна ошиблась - да, да, вместо одного слова сказала другое! Костя ужаснулся: читать она не умеет, что ли? И тут же, не успев подумать, поправил ее.
- Левин, садись и запомни: перед тем как задать вопрос, подними руку.
После урока она сказала: "Левин, останься в классе". Он остался, изнемогая от страха перед неизвестной карой, которая его ждала. Но Клавдия Ивановна просто спросила:
- Ты поправил меня, когда я читала. И правда, я ошиблась. Ты что же, читал раньше эту книгу?
- Да, давно уже, - смущаясь, сказал Костя.
- Ты что же, хорошо помнишь "Сорочинскую ярмарку"?
Тут Костю словно прорвало, и он заговорил:
- Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшись над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих...
Клавдия Ивановна раскрыла рот, чтобы его прервать. Странное дело, она сама только что это читала, но, слыша те же слова в устах мальчика, усомнилась в педагогичности своего выбора... Рискованные какие-то уподобления...
- Постой, Левин, довольно, - сказала она. Но Костя уже закусил удила, его несло.
- ...Изумруды, топазы и яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами...
- Перестань, Левин, - решительно сказала Клавдия Ивановна, - хватит, я вижу, ты знаешь. Ты что же, учил наизусть? До каких же ты выучил?
- Я не учил. Я просто запомнил. До конца. Клавдия Ивановна впервые внимательно посмотрела на Левина. Перед ней стоял довольно миловидный, скорее высокий мальчик, чистенько одетый, с белым воротничком у тон кой шеи, с матово-полупрозрачными щеками и пристальными темно-серыми глазами. В глазах ей почудилась просьба: заметь меня, полюби меня. Мальчик, видно, способный - читает, любит литературу. Заняться бы таким, да некогда. Вот если бы не успевал - другое дело. Сложный народ эти успевающие...
Клавдия Ивановна начала говорить, и речь ее сама покатилась по привычным рельсам:
- Видишь ли, Левин, ты мальчик способный и мог бы учиться лучше. Например, пишешь ты очень грязно. Вместо того чтобы заучивать наизусть материалы, до которых вы дойдете только в старших классах, ты мог бы дома поупражняться, писать буквы...
Костя стоял, опустив голову. И дернуло же его вмешаться, поправить! Клавдия Ивановна уже не казалась ему похожей на пирожок.
Так она и прошла мимо него, как всегда потом проходили мимо него разные учителя, наставни-ки, начальники. Ни теперь, ни после, никогда в жизни не было у него настоящего учителя...
Зато у него была мама.
Он приходил к ней - большой мальчик с драными коленками, - садился к ней на колени и просил:
- Говори.
Она всегда знала, что нужно говорить. Всегда они друг друга понимали!
* * *
Костя уже перешел во второй класс, уже привык к школьному шуму, сам стал бегать и драться и даже научился писать не так грязно, когда ему впервые довелось узнать, что он - еврей. Дело было так. На переменке он гонялся за Володькой Жуковым и только что изловчился хлопнуть его сзади портфелем, как тот обернулся, высунул язык и сказал: "жид".
- Что ты говоришь? - спросил Костя.
- Известно что. Жид. Жидюга.
- А что это значит?
- То и значит, что жид. Пархатый.
Косте стало как-то скверно. Слово-то какое: пархатый.
После уроков они с Серегой собрались домой. Серега теперь был большой, а все-таки говорил медленно, туго. В школе его звали Тесто.
Костя хотел спросить у Сереги, что такое "жид", но стеснялся своей несообразительности. А вдруг это все знают? Только у самой двери он собрался и спросил, свысока:
- Послушай, Тесто, кто такой жид?
Серега помедлил.
- Жид? Ну, обыкновенный жид. Еврей, по-вашему.
- По-нашему? А кто ж это "мы"?
- Ну, вы. Евреи, в общем.
- Евреи? Кто это: евреи?
- Кто да кто. Заладил. Да я и сам не знаю по-настоящему. Евреи - ну, это такие плохие люди. Жиды.
(Фу-ты, как тянет. Дать бы ему.)
- И я жид? А почему я жид?
- А я знаю? Наверно, родился такой. Мать и отец у тебя евреи. Значит, и ты еврей.
- Жид?
- Жид.
- А что такое пархатый?
- Ну, это такой, у кого на лбу прыщи и кожа слезает.
Костя потрогал свой зеркально гладкий лоб.
- Но ведь у меня нет прыщей и кожа не слезает.
- Это так говорят: пархатый. Жид, значит, пархатый. Грязные они...
Костя поднялся по лестнице, отпер дверь своим ключом и вошел. Слово "жид" сверлило ему душу. Что за слово? Где это он его слышал? Или читал? И вдруг вспомнил где. В "Тарасе Бульбе". Там был жид Янкель, который увез Тараса под кирпичами. "Жид" было такое же непонятное слово, как "сорочинский заседатель" или "решетиловские смушки", - все те слова, которые он не понимал у Гоголя, да и не хотел понять. Теперь он хотел понять. Теперь он подошел к шкафу и, не влезая на стул, чуть поднявшись на цыпочки, достал из-за стекла коричневый том. Первый раз он взял его не для наслаждения, а для того, чтобы знать.
...Кажется, это было где-то здесь... Да, точно... Кошевой... Паром подворачивает к берегу... "С бедою", - кричал с парома приземистый казак... Берег весь стеснился в одну кучу... А, вот оно, это место:
" - А вы разве ничего не слыхали о том, что делается на Гетьманщине?
- А что? - произнес один из куренных атаманов.
- Э! Что? Видно, вам татарин заткнул клейтухом уши, что
вы ничего не слышали.
- Говори же, что там делается?
- А то делается, что и родились, и крестились, а еще не видел и такого.
- Да говори нам, что делается, собачий сын! - закричал один из толпы, как видно, потеряв терпение.
- Такая пора теперь завелась, что уже церкви святые теперь не наши.
- Как не наши?
- Теперь у жидов они на аренде. Если жиду вперед не заплатишь, то и обедни нельзя править.
- Что ты толкуешь?
- И если рассобачий жид не положит значка нечистою своею рукою на святой пасхе, то и святить пасхи нельзя.
- Врет он, паны братья, не может того быть, чтобы нечистый жид клал значок на святой пасхе!"
Костя читал, жадно глотая слова, перекладывая страницы туда и обратно. Сколько непонятных слов: "клейтух", "аренда", "святая пасха", и среди них "жид", и не просто, а "нечистый жид", "рассобачий жид"... Это слово раньше стояло в ряд с другими непонятными, а теперь вышло из ряда и стало особняком - гадко и грозно.
"- ...Перевешать всю жидову! - раздалось из толпы. - Пусть же не шьют из поповских риз юбок своим жидовкам! Пусть же не ставят значков на святых пасхах! Перетопить их всех, поганцев, в Днепре!
...Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалкий крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались в воздухе..."
Долго читал Костя и не понимал, но чувствовал, что происходит что-то ужасное. Нет, этого слова нельзя было так оставить. Как только придет мама, спрошуу нее. Мама, где же ты? Иди скорей, я больше не могу.
Когда мама пришла, он даже не поцеловал ее, а сразу, в упор,спросил:
- Мама, я жид?
Через полчаса они, обнявшись, сидели на диване. Все было хорошо. Мама нет, милая Пустякинишна - чудесно ему все объяснила, и он понял.
Были такие плохие люди, давно, до революции: цари. А другие, простые, рабочие, добрые люди хотели их свергнуть, прогнать, чтобы всем было хорошо. А они, цари, боялись за свою власть. И чтобы крепче за нее держаться, старались ссорить между собой простых людей. А простые люди были разные: русские, татары, армяне, евреи. Цари, жандармы, урядники натравливали их друг на друга, чтобы помешать простым людям объединиться. Попробуй переломи веник - не выйдет, а по одному прутику всякий переломит. Царям выгодно было, чтобы простые люди друг друга ненавидели, вот они и распускали всякие небылицы. Особенно доставалось евреям. Про них говорили, что будто бы они распяли Христа (кто такой Христос, Костя знал немного от тети Дуни и спрашивать не стал). Больше того: про евреев выдумали, будто они пьют человеческую кровь! Когда в стране было что-нибудь неладно - неудачная война, хлеба не хватало или что-нибудь еще, - Цари, жандармы, урядники пускали слух, что виноваты во всем евреи. И русские простые люди, сами не понимая, что делают, шли бить евреев. Это называлось "еврейский погром". Шли и убивали евреев: стариков, старух, малых детей...
Тут Костя даже испугался: так побледнела мама. Но она быстро оправилась, стала как всегда, и он спросил:
Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих Федорович, со своей кошкой и скрипкой. Тань-Тин подходил к двери, скромно стучал пальцем и спрашивал: "Можно или нельзя?" И Генрих Федорович всегда говорил: "Можно".
А в комнате у него было очень интересно. Черная кошка Тилли с крохотным белым пятнышком на груди - всего несколько волосков - умела делать разные штуки. Ученая кошка. По команде она влезала на стул, становилась на задние лапы, чихала. Тань-Тин говорил ей по-немецки: "Тилли, ауф!" - и кошка послушно вставала. Как полагается, мальчик играл с ней бумажкой на веревочке. Такая игра была, пожалуй, слишком детской для Тилли; она вступала в нее, но как-то нехотя, снисходительно, не кидалась на бумажку, как другие кошки, а шла за ней - медленно, стройно, чуть изгибая узкое черное туловище и время от времени брезгливо трогая бумажку лапой. Так они и ходили вдвоем: кудрявый, белокурый, бледненький Тань-Тин и черная, гибкая, высокомерная, снисходительная к нему Тилли.
У Генриха Федоровича пахло деревом, канифолью, лаком, столярным клеем. Здесь много было разных вещей, они всегда были на одних и тех же местах, поэтому от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался отпечаток. От часов - на лаковой крышке комода, от альбома - на бархатной скатерти, от книг и картин - на выгоревших желтых обоях. Когда мальчику случалось взять в руки какую-нибудь вещь, он всегда мог по отпечатку вернуть ее точно на место. Тань-Тину это нравилось, хотя было непривычно: у них дома, кажется, ни одна вещь не лежала дважды на одном месте, все кочевало: посуда, диванные подушки, папина гитара, а главное, книги, книги, книги... А сколько веселых и смешных поисков, сколько радости найти наконец пропавшую вещь!
У Генриха Федоровича все не так. Тут тоже есть книги, но не такие строгие, тяжелые, в кожаных переплетах, а внутри - странные, рогатые буковки... Огромный буфет, похожий на дом с окнами и дверями, - в нем, наверно, можно было бы жить. На полке - глиняная пивная кружка с оловянной крышкой, а на ней рисунки белой и коричневой глазурью: охотники едут на охоту, кто кормит собак, кто чистит ружье. Нажмешь пальцем - крышка откинется, и из кружки можно пить пиво, хотя, что такое "пиво", Тань-Тин не знает. На шелковой нитке подвешено чучело птички-колибри со сверкающей, ярко-синей грудкой, бывают же такие птицы, счастливые. (Тань-Тин даже снегирю завидовал, что он красный.) На столике - фарфоровая статуэтка: мальчик, нагнув голову, вынимает из ноги занозу: волосы у него почему-то не падают вниз, а красивыми волнами лежат вдоль щек. На стене - черная овальная рамочка с венком из мелких сухих цветов, а в рамочке выцветшая фотография: белокурая девочка с маленькой собачкой на руках. Девочка напряженно, без улыбки, смотрит перед собой бесцветными глазами с булавочными точками зрачков, а собачка подняла ухо, прислушивается. "Кто это?" - спросил однажды Тань-Тин. Генрих Федорович коротко сказал: "Амальхен", - и мальчик понял, что спрашивать больше не надо.
Иногда Генрих Федорович варил кофе. Времена были тяжелые, скудные, кофе - ячменный, без молока и почти без сахару, но как это было вкусно! Особенно черный хлеб, нарезанный кубиками, подсушенный на сковородке, и каждый кубик посыпан немножко солью и немножко - перчиком. Ничего не могло быть вкуснее, чем эти кусачие кубики с горячим, коричневым, горьковатым кофе. Выпив свою чашку, Тань-Тин вежливо говорил "данке бестенс", как учил его Генрих Федорович, и торопился встать из-за стола, чтобы не показать виду, как ему хочется еще.
Но самое лучшее было, когда Генрих Федорович брался за скрипку.
Скрипка лежала в черном, ветхом футляре, завернутая в шелковое одеяльце, как маленький ребенок. Генрих Федорович вынимал ее, бережно протирал замшей, проверял пальцем смычок и, зажав скрипку подбородком, наклонив к ней большое седое ухо, начинал играть. Уже первые, болезненно противоречивые звуки настройки хватали Тань-Ти-на за душу. Тоненькие иголочки, нет, лопающиеся пузырьки шли у него по спине, и каждый волосок на их пути становился дыбом. А потом, блаженно разрешая противоречие, начинала петь музыка. Генрих Федорович играл - и плакал. Крупные, прозрачные слезы собирались в уголках глаз и чинно, одна задругой, катились по морщинам к носу. Тань-Тин слушал и был счастлив и думал о Генрихе Федоровиче, и об Амальхен, и о своей маме, которая где-то там одна на службе, ему было жалко всех - и все-таки он был счастлив. И долго-долго потом, когда он уже давно вырос и стал взрослым. Костя никогда не мог слушать спокойно, как настраивают скрипки. Болезненно-острое, дребезжащее, пронзительное чувство проходило у него по спине. А потом начиналась музыка. Скрипки пели, и ему было жалко всех, и он был счастлив.
* * *
Еще была в квартире соседка - тетя Дуня с дочками. Дочери - незамужние, некрасивые - работали на фабрике, а тетя Дуня сидела дома, хозяйничала. Рано постаревшая, в темном платке, с негнущимися, но ловкими коричневыми пальцами, она целый день шмыгала: из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Тань-Тин иногда просто думал, что она не умеет сидеть. Все время она была на ногах, все время что-то скребла, чистила, перетирала. И все у нее выходило ловко, складно, ухватисто. Она чистила картошку, проворно орудуя старым, сточенным на нет ножом, - и кожура завивалась над столом тончайшей, длинной, вырезной лентой. Гладила белье и, набрав в рот воды, спрыскивала - и вода мельчайшей радужной пылью повисала в воздухе. Тань-Тину очень нравилась эта пыль, он сам попробовал брызгать изо рта, но не смог - только облился.
В комнате у тети Дуни было красиво, как в сказке. Кружевные, накрахмаленные, стоячие занавески. Высокая, неприступная кровать с пирамидой подушек в ярко-белых, вышитых наволочках, одна другой меньше. В углу - иконы с начищенными, блещущими ризами, перед ними лампадки с огоньками, большое фарфоровое пасхальное яйцо на голубой ленте. А на окнах - цветы, красные, бархатные герани, огорченные фуксии с поникшими розовыми головками и, наконец, на табурете, в зеленой деревянной кадке, китайский розан - уже не цветок, не куст - костер красоты.
А какой у тети Дуни был примус! Яркий, гордо стоящий на прямых, чуть расставленных ножках. Когда тетя Дуня накачивала примус, он начинал рокотать и петь, широко разбросав над головой синее пламя. У них с мамой был совсем другой примус: тусклый, закапанный, жалко свернувшийся набок. Когда его зажигали, он долго сопротивлялся, а когда загорался, то желтым, коптящим огнем, с шипением выпуская то в одну, то в другую сторону длинный язык...
Из-за примуса-то все и получилось: Тань-Тин разлюбил тетю Дуню. Сначала любил, а потом разлюбил - из-за примуса.
Однажды он стоял на кухне, зачарованно глядя на синюю корону, и даже палец в рот положил от восторга. Тетя Дуня спросила: "Ты чего?"
- Примус, - ответил Тань-Тин.
- Эх ты, богово дитятко, - ласково сказала тетя Дуня. - Мать-то твоя безрукая, только и знает по службам ходить да книжки читать, а примус вон до чего довела, смотреть совестно. Могла бы раз почистить - не стеклянная. И мальчишку одного с каких лет бросает. Мало ли чего случится.
- Нет, - сказал Тань-Тин. Он не все понял, что она говорила, но главное понял отлично: она сказала плохое про маму, а этого он стерпеть не мог. Он отвернулся от примуса. Не надо ему сверкания меди, не надо поющей синей короны. Они с мамой будут готовить на своем примусе, и пусть про него никто ничего не смеет сказать!
С тех пор он почти не говорил с тетей Дуней - вежливо, но твердо отмалчивался. Он был очень вежливый мальчик, всегда говорил "спасибо" и "пожалуйста" - волшебные слова, как их называла мама. Один раз, уже после примуса, тетя Дуня дала ему конфету - он сказал "спасибо", но есть не стал, потихоньку принес на кухню и положил рядом с примусом, на тети Дунин стол. Тетя Дуня обиделась, сказала про него: "Змеенок, чистый змеенок, гляди, ужалит". А конфету, верно, унесла к себе, потому что, когда Тань-Тин пришел посмотреть, ее на столе уже не было. На конфете была бумажка с петухом, очень красивая; он уже решил не есть конфету, и ему не было жалко, а вот бумажку с гордым, златоперым, крутогрудым петухом он бы посмотрел еще раз. Но ее уже не было.
И все-таки ему нравилась тетя Дуня, он ничего не мог с собой поделать. Тут, пожалуй, впервые столкнулись в его душе две силы: справедливость и верность. По справедливости он не мог ненавидеть тетю Дуню, многое в ней его привлекало. Не умея еще выразить это словами, он помимо воли уважал ее за вечный, молчаливый труд, за темные, грубые руки, за чистоту, которая белой птицей выпархивала из этих рук. Справедливость была за тетю Дуню. А в другую сторону тянула верность: верность своим, тем, чей ты. У своих все было как надо и не могло быть иначе. Справедливость и верность тянули каждая в свою сторону, но верность перетягивала.
Трудно сказать, когда именно маленький Тань-Тин научился читать. Никто его не учил: просто он жил среди книг, читать было естественно, как дышать. И никто над ним не ахал, не удивлялся: такой маленький, а читает.
Откуда-то с уличных вывесок пришли первые буквы. А потом он стал искать и узнавать их в книгах. Были у него буквы любимые и нелюбимые. Самой любимой была "о" - кругленькая такая, уютная, похожая на сливу. А букву "ф" он долго не любил, даже боялся: какая-то кусачая, вроде осы.
Потом из букв стали возникать слова, и он радовался, узнавая их по отдельности. Впрочем, и слова тоже были любимые и нелюбимые. Тань-Тин не любил длинные слова, которые никто не говорил, только в книгах они встречались, оканчивались на какое-нибудь "ающий".
А потом, внезапно, озарением каким-то, он понял, что написанное в книгах имеет смысл, и стал читать уже ради содержания.
Детских книг в доме было немного, он быстро выучил их наизусть и забросил. Там было все слишком понятно. Настоящие книги были другие - на папином столе или в большом шкафу за зеркальным стеклом с косо срезанной гранью. Там они стояли, его разноцветные друзья: голубой Тургенев с золотыми буквами на корешках; коричневый, твердый и тяжелый Гоголь; темно-красная, в двух томах "Война и мир" с таким коротким и грозным названием... И чего только там не было! Он забирался ногами на стул - еще неловкими, коротенькими ногами - и, встав на цыпочки, вытягивал из ряда нужную ему книгу, а иногда, не удержав тяжести, ронял ее, и она падала на пол, расставив обложку домиком. Сначала он постигал книги больше на цвет, на тяжесть, на запах (корешки пахли кожей и клеем), а потом полюбил их за то, что можно было в них прочитать. Глубоко забравшись в старое кресло ("вольтеровское", называл его папа), прямо поставив маленькие ноги в тупых башмачках, с большой книгой, развернутой на коленях, Тань-Тин мог читать часами. Он гримасничал, хохотал, шлепал рукой по странице, пел, восторгался. Особенно нравился ему Гоголь - ранний, самоцветный, переливающийся Гоголь "Вечеров на хуторе", "Миргорода"... В этих повестях все было ярко и дивно: небо - голубей голубого, листва - зеленей зеленого. А как сверкал и переливался снег зимней месячной ночью! "Снег загорелся широким серебряным полем и весь обсыпался хрустальными звездами..." - читал Костя и обмирал от счастья; он ведь сам видел такой снег! А по снегу, радостно скрипя красными чоботами на серебряных подковках, со смехом и песнями шли парубки и девушки. Все - с черными, огневыми очами, с соболиными бровями дугой, в шитых золотом кунтушах, в алых, как огонь, свитках... Конечно, не все слова он понимал. Можно было бы спросить у мамы, что они значат, но он не спрашивал, словно боялся: а вдруг понятное станет обыкновенным?
* * *
Рос Тань-Тин и все больше становился Костей. Он уже ходил один гулять во двор. У него появился там приятель Серега, соломенно-желтый парень, медленный, как улитка. Они с Серегой пускали по луже бумажные лодочки.
Однажды Серега увлекся, влез в лужу, промочил ноги и помрачнел:
- Мать излупит.
- Как излупит? - спросил Костя.
- Излупит, побьет, значит. Как бьют. А мать тебя, что ли, никогда не бьет?
На эту длинную речь ему понадобилось минуты две.
- Никогда, - сказал Костя, надувшись от гордости.
- Врешь, - усомнился Серега. - Вот уж врешь.
- Хочешь, покажу? - спросил Костя и полез в лужу. Она была глубокая, он быстро вошел в нее по колено, потом пошлепал по воде рукой, не снимая варежки, потом снял шапку и
пустил вплавь: вот!
- Излупит, - предсказал Серега.
- А вот нет. Она меня никогда не бьет. Давай об заклад! Пойдем ко мне домой. Сам увидишь.
Они поднялись по лестнице. С мокрого Кости текла вода, но он шел гордо, царственно. По лицу черными полосами текла краска - шапка линяла.
Дверь открыла мама. Увидав мокрого Костю, она ахнула и захохотала.
- Снимай, снимай, снимай, - заговорила она, давясь от смеха. Села на пол, прямо в мокрое, и стала стаскивать с него рейтузы.
- Видал? - спросил Костя.
- Нешто ему можно в лужу? - подумав, спросил Серега.
- Нельзя, нельзя, - рассеянно ответила она. - Только погоди немного, надо его переодеть, простудится. Сейчас разберемся.
Серега постоял у дверей и понуро поплелся домой. В каких-то своих чувствах он был оскорблен.
* * *
Косте было восемь лет, когда мама отвела его в школу.
Школа была неподалеку, на тихой, задумчивой, неширокой улице, а при школе - старый-престарый сад, где дремали, облокотясь на забор, дуплистые, развесистые ивы. Осень едва начиналась, в саду было светло и золото. Ивовые листья, как тонкие пальчики, свешивались с сучьев, только кое-где, чуть-чуть, тронутые желтизной. На площадке для игр, сплошь заросшей за лето курчавой лечебной ромашкой, они с мамой постояли, держась за руки. Все было хорошо, только чуть-чуть тронуто горем: кончалось одно, начиналось другое. Косте было жаль одного и хотелось другого, почему-то щипало в носу и хотелось плакать, но он не плакал, только нагнулся, сорвал зеленый шарик ромашки, растер в пальцах и понюхал. Пахло хорошо и горько. Мама сказала: "Пора идти", оба вздохнули и пошли. Костя все мял и крошил рассыпавшийся в пальцах зеленый шарик. Весь день для него пропах ромашкой. Мама подвела его к школьной двери и сказала: "Иди один". Он пошел один и начал учиться в школе.
Сначала ему было плохо, но потом он привык, и оказалось, что в школе не так уж плохо, только шумно. Труднее всего было привыкнуть к шуму. Особенно на переменах. Звонок - и сразу распахивались десятки дверей, и из них, как вода, прорвавшая плотину, вырывалась толпа. Топот ног, визги, смех, крики заливали все. По лестнице, срываясь и закручиваясь, бежал поток: пестрые, синенькие, клетчатые, всякие. Беленькие девочки с узкими плечиками и мышиным писком; горластые мальчики, в синяках и ссадинах, успевавшие тут же, в толчее, дать кому-то леща портфелем, получить сдачи, да еще и нажаловаться ("Марья Николаевна, он меня..." - "Аты что?" - "А я его..."). Гордые старшеклассники, резавшие толпу, как парусные корабли. Чья-то брошенная калоша, описывавшая в воздухе высокую дугу... В этой крутящейся гуще Костя чаще всего стоял, остолбенев, и только хлопал глазами...
На уроках было лучше, но тоже не всегда интересно. Бывало даже довольно скучно, по правде сказать, когда всем классом проходили какую-нибудь букву "у" или читали "Мама мыла пол". Писать Костя вообще не любил, палочки ему не нравились: палочки просто, палочки с хвостом - хвостик кверху, хвостик книзу, жирная линия, волосная... Он писал плохо: грязно и нерадиво и уже привык, что ему снижали отметку "за грязь".
А арифметика? Не задачи, а глупость: два да три - пять. Дома они с мамой, возясь на диване, шутя складывали, умножали, делили, уже давно знали двузначные числа, трехзначные, даже миллион!
Словом, Костя ходил в школу, но она его не затронула, прошла по поверхности. Он никого там не полюбил. Он готов был полюбить учительницу Клавдию Ивановну, но не вышло.
Клавдия Ивановна, маленькая, белокурая, похожая на пирожок, нравилась Косте. Он всегда норовил стать ближе к ней подать ей журнал или книгу. Она говорила: "Спасибо, Левин", - наверно, и не знала, что он - Костя. У нее много было забот с плохими учениками, а Костя был так себе ученик, не плохой и не хороший, то. что называется "успевающий". Довольно способный, но не старательный, на уроках не шалит, на переменах не дергается, нарушений нет, однако пишет грязно. Словом, средний, благополучный мальчик; если всех таких замечать, то и времени не хватит. И вот однажды ей почти пришлось его заметить.
Как-то, в награду за хорошее поведение, Клавдия Ивановна дала внеочередной урок "литературного чтения", читала вслух "Сорочинскую ярмарку". Костя давно знал ее наизусть, но слушал внимательно. И вдруг Клавдия Ивановна ошиблась - да, да, вместо одного слова сказала другое! Костя ужаснулся: читать она не умеет, что ли? И тут же, не успев подумать, поправил ее.
- Левин, садись и запомни: перед тем как задать вопрос, подними руку.
После урока она сказала: "Левин, останься в классе". Он остался, изнемогая от страха перед неизвестной карой, которая его ждала. Но Клавдия Ивановна просто спросила:
- Ты поправил меня, когда я читала. И правда, я ошиблась. Ты что же, читал раньше эту книгу?
- Да, давно уже, - смущаясь, сказал Костя.
- Ты что же, хорошо помнишь "Сорочинскую ярмарку"?
Тут Костю словно прорвало, и он заговорил:
- Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшись над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих...
Клавдия Ивановна раскрыла рот, чтобы его прервать. Странное дело, она сама только что это читала, но, слыша те же слова в устах мальчика, усомнилась в педагогичности своего выбора... Рискованные какие-то уподобления...
- Постой, Левин, довольно, - сказала она. Но Костя уже закусил удила, его несло.
- ...Изумруды, топазы и яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами...
- Перестань, Левин, - решительно сказала Клавдия Ивановна, - хватит, я вижу, ты знаешь. Ты что же, учил наизусть? До каких же ты выучил?
- Я не учил. Я просто запомнил. До конца. Клавдия Ивановна впервые внимательно посмотрела на Левина. Перед ней стоял довольно миловидный, скорее высокий мальчик, чистенько одетый, с белым воротничком у тон кой шеи, с матово-полупрозрачными щеками и пристальными темно-серыми глазами. В глазах ей почудилась просьба: заметь меня, полюби меня. Мальчик, видно, способный - читает, любит литературу. Заняться бы таким, да некогда. Вот если бы не успевал - другое дело. Сложный народ эти успевающие...
Клавдия Ивановна начала говорить, и речь ее сама покатилась по привычным рельсам:
- Видишь ли, Левин, ты мальчик способный и мог бы учиться лучше. Например, пишешь ты очень грязно. Вместо того чтобы заучивать наизусть материалы, до которых вы дойдете только в старших классах, ты мог бы дома поупражняться, писать буквы...
Костя стоял, опустив голову. И дернуло же его вмешаться, поправить! Клавдия Ивановна уже не казалась ему похожей на пирожок.
Так она и прошла мимо него, как всегда потом проходили мимо него разные учителя, наставни-ки, начальники. Ни теперь, ни после, никогда в жизни не было у него настоящего учителя...
Зато у него была мама.
Он приходил к ней - большой мальчик с драными коленками, - садился к ней на колени и просил:
- Говори.
Она всегда знала, что нужно говорить. Всегда они друг друга понимали!
* * *
Костя уже перешел во второй класс, уже привык к школьному шуму, сам стал бегать и драться и даже научился писать не так грязно, когда ему впервые довелось узнать, что он - еврей. Дело было так. На переменке он гонялся за Володькой Жуковым и только что изловчился хлопнуть его сзади портфелем, как тот обернулся, высунул язык и сказал: "жид".
- Что ты говоришь? - спросил Костя.
- Известно что. Жид. Жидюга.
- А что это значит?
- То и значит, что жид. Пархатый.
Косте стало как-то скверно. Слово-то какое: пархатый.
После уроков они с Серегой собрались домой. Серега теперь был большой, а все-таки говорил медленно, туго. В школе его звали Тесто.
Костя хотел спросить у Сереги, что такое "жид", но стеснялся своей несообразительности. А вдруг это все знают? Только у самой двери он собрался и спросил, свысока:
- Послушай, Тесто, кто такой жид?
Серега помедлил.
- Жид? Ну, обыкновенный жид. Еврей, по-вашему.
- По-нашему? А кто ж это "мы"?
- Ну, вы. Евреи, в общем.
- Евреи? Кто это: евреи?
- Кто да кто. Заладил. Да я и сам не знаю по-настоящему. Евреи - ну, это такие плохие люди. Жиды.
(Фу-ты, как тянет. Дать бы ему.)
- И я жид? А почему я жид?
- А я знаю? Наверно, родился такой. Мать и отец у тебя евреи. Значит, и ты еврей.
- Жид?
- Жид.
- А что такое пархатый?
- Ну, это такой, у кого на лбу прыщи и кожа слезает.
Костя потрогал свой зеркально гладкий лоб.
- Но ведь у меня нет прыщей и кожа не слезает.
- Это так говорят: пархатый. Жид, значит, пархатый. Грязные они...
Костя поднялся по лестнице, отпер дверь своим ключом и вошел. Слово "жид" сверлило ему душу. Что за слово? Где это он его слышал? Или читал? И вдруг вспомнил где. В "Тарасе Бульбе". Там был жид Янкель, который увез Тараса под кирпичами. "Жид" было такое же непонятное слово, как "сорочинский заседатель" или "решетиловские смушки", - все те слова, которые он не понимал у Гоголя, да и не хотел понять. Теперь он хотел понять. Теперь он подошел к шкафу и, не влезая на стул, чуть поднявшись на цыпочки, достал из-за стекла коричневый том. Первый раз он взял его не для наслаждения, а для того, чтобы знать.
...Кажется, это было где-то здесь... Да, точно... Кошевой... Паром подворачивает к берегу... "С бедою", - кричал с парома приземистый казак... Берег весь стеснился в одну кучу... А, вот оно, это место:
" - А вы разве ничего не слыхали о том, что делается на Гетьманщине?
- А что? - произнес один из куренных атаманов.
- Э! Что? Видно, вам татарин заткнул клейтухом уши, что
вы ничего не слышали.
- Говори же, что там делается?
- А то делается, что и родились, и крестились, а еще не видел и такого.
- Да говори нам, что делается, собачий сын! - закричал один из толпы, как видно, потеряв терпение.
- Такая пора теперь завелась, что уже церкви святые теперь не наши.
- Как не наши?
- Теперь у жидов они на аренде. Если жиду вперед не заплатишь, то и обедни нельзя править.
- Что ты толкуешь?
- И если рассобачий жид не положит значка нечистою своею рукою на святой пасхе, то и святить пасхи нельзя.
- Врет он, паны братья, не может того быть, чтобы нечистый жид клал значок на святой пасхе!"
Костя читал, жадно глотая слова, перекладывая страницы туда и обратно. Сколько непонятных слов: "клейтух", "аренда", "святая пасха", и среди них "жид", и не просто, а "нечистый жид", "рассобачий жид"... Это слово раньше стояло в ряд с другими непонятными, а теперь вышло из ряда и стало особняком - гадко и грозно.
"- ...Перевешать всю жидову! - раздалось из толпы. - Пусть же не шьют из поповских риз юбок своим жидовкам! Пусть же не ставят значков на святых пасхах! Перетопить их всех, поганцев, в Днепре!
...Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалкий крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались в воздухе..."
Долго читал Костя и не понимал, но чувствовал, что происходит что-то ужасное. Нет, этого слова нельзя было так оставить. Как только придет мама, спрошуу нее. Мама, где же ты? Иди скорей, я больше не могу.
Когда мама пришла, он даже не поцеловал ее, а сразу, в упор,спросил:
- Мама, я жид?
Через полчаса они, обнявшись, сидели на диване. Все было хорошо. Мама нет, милая Пустякинишна - чудесно ему все объяснила, и он понял.
Были такие плохие люди, давно, до революции: цари. А другие, простые, рабочие, добрые люди хотели их свергнуть, прогнать, чтобы всем было хорошо. А они, цари, боялись за свою власть. И чтобы крепче за нее держаться, старались ссорить между собой простых людей. А простые люди были разные: русские, татары, армяне, евреи. Цари, жандармы, урядники натравливали их друг на друга, чтобы помешать простым людям объединиться. Попробуй переломи веник - не выйдет, а по одному прутику всякий переломит. Царям выгодно было, чтобы простые люди друг друга ненавидели, вот они и распускали всякие небылицы. Особенно доставалось евреям. Про них говорили, что будто бы они распяли Христа (кто такой Христос, Костя знал немного от тети Дуни и спрашивать не стал). Больше того: про евреев выдумали, будто они пьют человеческую кровь! Когда в стране было что-нибудь неладно - неудачная война, хлеба не хватало или что-нибудь еще, - Цари, жандармы, урядники пускали слух, что виноваты во всем евреи. И русские простые люди, сами не понимая, что делают, шли бить евреев. Это называлось "еврейский погром". Шли и убивали евреев: стариков, старух, малых детей...
Тут Костя даже испугался: так побледнела мама. Но она быстро оправилась, стала как всегда, и он спросил: